Страница:
Наталья Громова
Ключ. Последняя Москва
Ключ. Последняя Москва
Архивный роман
Часть I
Ключ
…Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.
Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немецкий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге ключ войдет именно в эту подвальную дверь.
Но спустя годы, когда я странствовала уже по иным подвалам – человеческой памяти, архивным хранилищам, книжным указателям, – случалось так, что вдруг несоединимое, что невозможно было представить рядом, соединялось в последовательные цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала, ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было много времени, а иногда удача приходила быстро…
Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немецкий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге ключ войдет именно в эту подвальную дверь.
Но спустя годы, когда я странствовала уже по иным подвалам – человеческой памяти, архивным хранилищам, книжным указателям, – случалось так, что вдруг несоединимое, что невозможно было представить рядом, соединялось в последовательные цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала, ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было много времени, а иногда удача приходила быстро…
Лаврушинский
Стучите, и откроется…
Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами. Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается фраза: «И тогда Ахматова мне сказала…» Письма неизвестно от кого, письмо – без адресата. Рваный край блокнота, где сверху дата – «1927 год» – и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года, а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл. Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.
А еще рябь указателей – вчитываешься в них и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она дотягивается до тебя, а сам ты – лишь маленький завиток огромного кружева.
Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет под названием «Философия литературы». Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов, когда можно было участвовать, создавать, начинать любое дело. Но я никак не могла себя найти…
В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет, смысл которого сводился к тому, что «вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не упусти из памяти ту, что осталась в прошлом». Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.
Такое же чувство я испытала снова спустя много лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила к ней в дом на Конюшки – так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом этаже, выходящей на проспект Калинина – теперь это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках, знала эти места точно так же.
И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки. И наши взгляды встретились.
А еще рябь указателей – вчитываешься в них и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она дотягивается до тебя, а сам ты – лишь маленький завиток огромного кружева.
Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет под названием «Философия литературы». Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов, когда можно было участвовать, создавать, начинать любое дело. Но я никак не могла себя найти…
В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет, смысл которого сводился к тому, что «вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не упусти из памяти ту, что осталась в прошлом». Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.
Такое же чувство я испытала снова спустя много лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила к ней в дом на Конюшки – так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом этаже, выходящей на проспект Калинина – теперь это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках, знала эти места точно так же.
И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки. И наши взгляды встретились.
Можно начать так
Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце 1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович Малюгин, питерский театральный критик, драматург, в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой голос автора. Голос вибрировал – насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала – не случайно, наверное, – что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре в моем детстве, называлась «Насмешливое мое счастье». Она была написана позже, но интонация писем отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых: скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь, и отчетливо слышался запах сирени.
Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все умолчания и тайны, которые в них были.
Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.
Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно окликают, потому что ты начинаешь через границы прошлого говорить, слышать, встречаться именно с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями, очень иронично относилась к вере. И вот однажды она мне сказала: «Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой». Она имела в виду свою книжку «Скрещение судеб». «Ну зачем мне это? Да и кто я, чтобы писать о ней?» – «И что же?» – удивленно-настороженно спросила я. «Она сама этого захотела! – И добавила невозмутимо: – Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми. Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она сама этого хочет».
Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного механизма – я только начинала рассматривать его детали. Ключевое слово здесь – оклик.
Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все умолчания и тайны, которые в них были.
Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.
Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно окликают, потому что ты начинаешь через границы прошлого говорить, слышать, встречаться именно с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями, очень иронично относилась к вере. И вот однажды она мне сказала: «Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой». Она имела в виду свою книжку «Скрещение судеб». «Ну зачем мне это? Да и кто я, чтобы писать о ней?» – «И что же?» – удивленно-настороженно спросила я. «Она сама этого захотела! – И добавила невозмутимо: – Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми. Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она сама этого хочет».
Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного механизма – я только начинала рассматривать его детали. Ключевое слово здесь – оклик.
Все началось с писем
Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру у метро «Аэропорт», где Татьяна Александровна проживала со своим мужем, драматургом Сергеем Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны, и теперь, когда у меня было время, просматривала тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне которых можно было обнаружить брошенные на втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про «письма Малюгину».
Татьяна Луговская. 1950-е
В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.
– Что вы делаете? – спросила она, крайне удивленная.
Скорее всего, тетушка решила навести порядок в своем прошлом и считала, что для этого наступило подходящее время.
– Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, – невозмутимо ответила она.
Когда-то между ними была большая дружеская переписка, которой суждено было оборваться – Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет, Малюгина вместе с группой критиков объявили «космополитом», выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все обиды и полностью восстановила старую дружбу. Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета. У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину, которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.
И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.
Но почему-то оставила.
Во время их переписки ей только двадцать семь лет, она работает в театре, очень много и очень трудно. Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось, Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих посланий из Москвы в Ленинград.
«…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во всем. И в личных ваших отношениях с людьми, и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у человека нет этого твердого стержня, он начинает бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда не бывает всё гладко – но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется жизнью, за которую мы так держимся и которую так „нежно обожаем“…»
«…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы. И зайти в книжный магазин – покупать книги. А в писчебумажный – краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома и какие ложатся от них очень чудные синие тени».
«…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень запомнилось – я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать надо было далеко – на Мещанскую. Попался мне ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне. Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи. В дымном от холода воздухе двигались небольшими пачками люди с траурными знаменами. Ни одной живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил радио, и с невероятной определенностью возникла музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась чистой определенной мелодией. Ясность какая-то необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток, я бегом бежала – всё надеялась, что застану еще там эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов – герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38».
Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.
Татьяна Луговская. 1950-е
В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.
– Что вы делаете? – спросила она, крайне удивленная.
Скорее всего, тетушка решила навести порядок в своем прошлом и считала, что для этого наступило подходящее время.
– Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, – невозмутимо ответила она.
Когда-то между ними была большая дружеская переписка, которой суждено было оборваться – Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет, Малюгина вместе с группой критиков объявили «космополитом», выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все обиды и полностью восстановила старую дружбу. Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета. У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину, которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.
И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.
Но почему-то оставила.
Во время их переписки ей только двадцать семь лет, она работает в театре, очень много и очень трудно. Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось, Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих посланий из Москвы в Ленинград.
«…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во всем. И в личных ваших отношениях с людьми, и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у человека нет этого твердого стержня, он начинает бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда не бывает всё гладко – но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется жизнью, за которую мы так держимся и которую так „нежно обожаем“…»
«…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы. И зайти в книжный магазин – покупать книги. А в писчебумажный – краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома и какие ложатся от них очень чудные синие тени».
«…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень запомнилось – я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать надо было далеко – на Мещанскую. Попался мне ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне. Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи. В дымном от холода воздухе двигались небольшими пачками люди с траурными знаменами. Ни одной живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил радио, и с невероятной определенностью возникла музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась чистой определенной мелодией. Ясность какая-то необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток, я бегом бежала – всё надеялась, что застану еще там эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов – герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38».
Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.
Но все-таки
Я познакомилась с Татьяной Александровной, когда мне было двадцать лет, а ей семьдесят. Никогда ни до, ни после я не встречала таких странных людей, хотя нет – пожалуй, на страницах романов Диккенса. Первая, кто приходила в голову, – это Бетси Тротвуд из «Дэвида Копперфильда». Так же, как бабушка Дэвида, она была высокой, с абсолютно прямой спиной, безапелляционной, каждой своей репликой ставила в тупик, но при этом внимательно следила за твоей реакцией, и при кажущемся непроницаемом взгляде где-то в самой глубине ее глаз прыгали веселые чертики. Когда я почувствовала эту глубинную веселость, я перестала ее бояться и стала разговаривать с ней абсолютно спокойно. Она, театральная художница, для советских бесцветных времен одевалась очень изысканно, дома ходила в длинном шелковом халате с кистями на конце пояса и с широкими рукавами, из-под которых выглядывала белая кружевная блузка.
– Милая моя! – говорила она низким, прокуренным голосом, когда я смиренно садилась перед ней в кухне под абажуром. Всё вокруг было необычным: длинные разноцветные бусы, свисавшие со стены, ажурная вязаная скатерть, плетеные салфетки на столе. Это было совсем несоветским: кухня – как маленькая уютная гостиная, в кабинете в стандартном доме – словно вплывший огромный антикварный стол и книжные полки из старинного московского дома.
При этом она внимательно разглядывала, во что я одета, как причесана.
– Ну, расскажите мне, каких поэтов вы любите?
Я, зажавшись, но при этом агрессивно:
– Я люблю Мандельштама!
На ее лице явное разочарование, но в глубине – какой-то еле уловимый кивок. Я, снова агрессивно:
– Вам не нравится Мандельштам?
Ну уж если играть, то по-крупному. Капризно:
– Он был такой неприятный. Приставал. Вечно липкие руки.
Видит, что взвиваюсь до потолка. Тут же перехватывает инициативу:
– Вот Гумилев – это настоящий поэт, совсем другое дело.
Но мне же надо было излить негодование, как это она всё смешала в одну кучу. Ишь, липкие руки! И я палю из всех орудий:
– Ваш Гумилев подлецу Блюмкину, да, тому, который стрелял в Мирбаха, стихи написал. (Это я только сегодня уцепила глазом, в метро, в последнем «Новом мире».)
На лице строгой пожилой особы сменяются краски: удивление, недоверие, возмущение.
О, как спустя годы я ругала себя за глупость, вечную глупость молодости! Мне бы расспросить, как Мандельштам ухаживал, где это было. Но так хотелось сказать – свое.
Хотя вот про Маяковского она сама рассказывала с удовольствием. Что встретились случайно незадолго до его самоубийства в канцелярском магазине; она покупала краски, и он с нежностью рассказывал ей, как любит рисовать. Звал куда-то, а она, стесняясь, отвечала, что после – обязательно, но сейчас занята.
Сколько я потом читала таких историй о разных красивых девушках, которых Маяковский куда-то звал, и каждая из них потом добавляла: ах, если бы знала, пошла бы с ним куда угодно, лишь бы не погиб. Не пошла бы, как и Татьяна Александровна, потому что тогда что-то существенное сдвинулось в чертеже ее судьбы.
Как-то в Переделкине, когда еще был жив ее муж, Сергей Александрович Ермолинский, она сказала мне с серьезной важностью:
– Вы знаете, все переделкинские дамы абсолютно лысые, они носят парики.
Я удивленно замерла.
– Нет, Наташа, – настойчиво и строго сказала она, – вы непременно обратите внимание, когда мы пойдем обедать.
Она говорила, а я осторожно смотрела на ее редкие завитые колечки. Сергей Александрович в плетеном кресле с пледом на плечах тихо усмехался тонкими губами, не подымая глаз от книги.
– Ну что вы, Сережа, смеетесь, я же правду говорю.
В семьдесят лет Татьяна Александровна написала восхитительную книгу о своем детстве до революции и после – «Я помню». Повествование шло от имени девочки-подростка, очень ироничной, внимательно во всё вглядывающейся и страстно обожающей отца – учителя литературы 1-й московской гимназии Александра Федоровича Луговского. Собственно, книга заканчивалась его похоронами в 1925 году на Алексеевском кладбище в Москве, где лежит теперь и она сама. Повесть оказалась такой яркой и талантливой, что Татьяну Александровну в конце семидесятых годов немедленно приняли в Союз писателей. Когда через двадцать лет мы стали ее переиздавать, пришлось вставлять вырезанные цензурой куски текста. Тогда я много думала об Александре Федоровиче, человеке очень незаурядном, у которого учились известные писатели и филологи. После революции он спас своих учеников от голода, создав в Сергиевом Посаде колонию, где дети выращивали овощи и одновременно их учили наукам. Он был классический русский интеллигент той породы, которая сложилась в России в середине XIX века: смиренно нес огонь просвещения, плохо разбирался в текущей политике или попросту не хотел разбираться. Это меня и смущало.
Вот картина похорон Александра Федоровича. 1925 год. Сокольники. Над гробом столпились любящие ученики. Священник отпевает покойного, но сын, не дав закончить панихиду, отодвигает его плечом и громко читает над гробом любимого отцом Блока. Все восторженно слушают, в том числе и Татьяна Александровна. Мать-певица тут же поет что-то величественное.
Его сын, будущий поэт Владимир Луговской, был ровесником века; революция захватила его как приключенческий роман, в котором он нашел себе роль и исправно играл ее вплоть до войны.
Александр Федорович, как священник, служил русской литературе, полностью заменившей их поколению религию. Но ни литература, ни культура, как выяснилось после, не смогли спасти от хаоса, а затем и всех уродств советской жизни. Многие из тех благородных преподавателей гимназий и профессоров с брезгливостью относились к сложностям общественной и политической жизни, и последствия этого не могли не пасть на головы их детей, которые оказались втянуты в исторический водоворот.
Татьяна Александровна в конце жизни почувствовала вселенский холод, который тянул из щели в пространстве, где нет Бога. Как-то после смерти Сергея Александровича сказала мне:
– А вдруг мы с ним, – показала пальцем вверх, – никогда не встретимся, может быть, я не заслужила?
Я только и могла ответить, что любовь соединяет. Она внимательно прислушалась – не потому, что я говорила что-то новое, а просто потому что ей нужен был человек, сказавший именно это.
Когда я пришла в их дом, Сергей Александрович еще был жив, мне было двадцать, и я была существом растерянным и мучительно вглядывающимся в свое будущее. Я предчувствовала, что должно произойти что-то важное, и очень боялась пропустить шорох открываемого занавеса. На дворе стоял унылый 1980 год. Возникло ощущение, что времена года больше не сменяются, словно ноябрь и декабрь пришли навсегда. Был застой в самой темной фазе, и казалось, что он будет длиться целую вечность. Но именно из-за этого люди сияли ярче, были интересны человеческие отношения, велись многочасовые разговоры, в которых разгадывание того или иного человека было ни с чем не сравнимым удовольствием.
Сергей Александрович был настоящий пожилой джентльмен, которых я видела только в иностранных фильмах. Худой и стройный, с красивым сухим лицом, большими очками и взглядом, обращенным по большей части внутрь себя. Однако это не мешало ему с удовольствием и мягкой иронией разглядывать тех, кто появлялся перед ним. Трудно было представить, что спустя годы я останусь с его прошлым, с его запутанной судьбой, где будет всё: и Главная московская знаменитость – Булгаков, и подвалы Лубянки, и наветы. Обласканный любовью дорогой ему женщины при жизни, после смерти этот человек останется один на один с огромной армией завистников. Почему? Кажется, я смогу докопаться до ответа на этот вопрос, но для этого понадобится опыт и понимание переплетений жизни, которая, катясь как шар, то подымает своего героя к вершинам, то опускает его на дно. Шар этот катится и после ухода человека, проделывая с его судьбой всё те же манипуляции, что были и тогда, когда он ходил по земле. Сколько раз мне приходилось наблюдать странное отражение или искажение земной жизни в посмертной!
Сергей Александрович появился в жизни Татьяны Александровны намного позже писем Малюгина, а главное – после Ташкента.
– Я так хочу написать про Ташкент, балахану, Ахматову, – повторяла Татьяна Александровна, – это главное, что я должна успеть сделать.
Потом, после ее ухода, когда никакой книги так и не обнаружилось, Людмила Владимировна тоже много раз произносила слово «Ташкент», где были Ахматова, Надежда Яковлевна Мандельштам, Елена Сергеевна Булгакова. В квартире Луговской на «Аэропорте», где Людмила Владимировна стала жить, все найденные обрывки, вырванные страницы складывались в папочку. Людмила Владимировна достала амбарную книгу, в которой были записи, сделанные за Татьяной Александровной. Оттуда выпала бумажка с надписью: «Ожерелье». А дальше список: Ахматова. Тышлер. Татлин. Мельников.
Желтая изорванная бумага. Портативная машинка с маленькими буквами: «Ахматова заболела скарлатиной…»
Тогда же начали перепечатывать обрывки писем Малюгину. И стал возникать утраченный мир.
Ташкент. Комната Луговских. 1942. Рисунок Т. Луговской
В начале войны у Луговских тяжело заболела мать, ее парализовало. 14 октября, накануне «сдачи Москвы», которую считали неминуемой, позвонил Фадеев и сказал, что они с братом и больной матерью должны срочно выехать в Ташкент, в эвакуацию. Вывозили «золотой запас» страны – режиссеры, актеры, писатели, ученые. Толпы на Казанском вокзале, крики, грязь, давка, тюки, узлы, и тут же – цветные пятна заграничных чемоданов. Мать внесли в поезд на носилках, и она, полулежа, всем улыбалась и кланялась. В этот же поезд села их хорошая знакомая Елена Сергеевна Булгакова…
Из письма к Малюгину, Ташкент, начало 1942 года:
«Милый Леня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют „ага“, где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – „Россия“ (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.
Живу как во сне. Снег вспоминаю как пирожное, а московские тревоги, всё прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?»
Книга, которая осталась не написанной Татьяной Александровной, вдруг стала ткаться сама. Казалось, надо только сложить всё обнаруженное в нужном порядке… Но это было обманчивое ощущение: письма оставались письмами, а то, что находилось между ними, зияло пустотой вопросов, на которые не было ответа.
Как раз в это время моя жизнь круто изменилась. Предназначение драматурга, которое мне мерещилось, театр, который мнился, были стерты как карандашный рисунок с листа бумаги. Сначала я сопротивлялась, искала свою нишу, но затем почувствовала, что моя дорога, по которой шла десять лет, никуда не привела. Настало иное время. Голоса из другого мира становились все громче, все отчетливее.
– Милая моя! – говорила она низким, прокуренным голосом, когда я смиренно садилась перед ней в кухне под абажуром. Всё вокруг было необычным: длинные разноцветные бусы, свисавшие со стены, ажурная вязаная скатерть, плетеные салфетки на столе. Это было совсем несоветским: кухня – как маленькая уютная гостиная, в кабинете в стандартном доме – словно вплывший огромный антикварный стол и книжные полки из старинного московского дома.
При этом она внимательно разглядывала, во что я одета, как причесана.
– Ну, расскажите мне, каких поэтов вы любите?
Я, зажавшись, но при этом агрессивно:
– Я люблю Мандельштама!
На ее лице явное разочарование, но в глубине – какой-то еле уловимый кивок. Я, снова агрессивно:
– Вам не нравится Мандельштам?
Ну уж если играть, то по-крупному. Капризно:
– Он был такой неприятный. Приставал. Вечно липкие руки.
Видит, что взвиваюсь до потолка. Тут же перехватывает инициативу:
– Вот Гумилев – это настоящий поэт, совсем другое дело.
Но мне же надо было излить негодование, как это она всё смешала в одну кучу. Ишь, липкие руки! И я палю из всех орудий:
– Ваш Гумилев подлецу Блюмкину, да, тому, который стрелял в Мирбаха, стихи написал. (Это я только сегодня уцепила глазом, в метро, в последнем «Новом мире».)
На лице строгой пожилой особы сменяются краски: удивление, недоверие, возмущение.
О, как спустя годы я ругала себя за глупость, вечную глупость молодости! Мне бы расспросить, как Мандельштам ухаживал, где это было. Но так хотелось сказать – свое.
Хотя вот про Маяковского она сама рассказывала с удовольствием. Что встретились случайно незадолго до его самоубийства в канцелярском магазине; она покупала краски, и он с нежностью рассказывал ей, как любит рисовать. Звал куда-то, а она, стесняясь, отвечала, что после – обязательно, но сейчас занята.
Сколько я потом читала таких историй о разных красивых девушках, которых Маяковский куда-то звал, и каждая из них потом добавляла: ах, если бы знала, пошла бы с ним куда угодно, лишь бы не погиб. Не пошла бы, как и Татьяна Александровна, потому что тогда что-то существенное сдвинулось в чертеже ее судьбы.
Как-то в Переделкине, когда еще был жив ее муж, Сергей Александрович Ермолинский, она сказала мне с серьезной важностью:
– Вы знаете, все переделкинские дамы абсолютно лысые, они носят парики.
Я удивленно замерла.
– Нет, Наташа, – настойчиво и строго сказала она, – вы непременно обратите внимание, когда мы пойдем обедать.
Она говорила, а я осторожно смотрела на ее редкие завитые колечки. Сергей Александрович в плетеном кресле с пледом на плечах тихо усмехался тонкими губами, не подымая глаз от книги.
– Ну что вы, Сережа, смеетесь, я же правду говорю.
В семьдесят лет Татьяна Александровна написала восхитительную книгу о своем детстве до революции и после – «Я помню». Повествование шло от имени девочки-подростка, очень ироничной, внимательно во всё вглядывающейся и страстно обожающей отца – учителя литературы 1-й московской гимназии Александра Федоровича Луговского. Собственно, книга заканчивалась его похоронами в 1925 году на Алексеевском кладбище в Москве, где лежит теперь и она сама. Повесть оказалась такой яркой и талантливой, что Татьяну Александровну в конце семидесятых годов немедленно приняли в Союз писателей. Когда через двадцать лет мы стали ее переиздавать, пришлось вставлять вырезанные цензурой куски текста. Тогда я много думала об Александре Федоровиче, человеке очень незаурядном, у которого учились известные писатели и филологи. После революции он спас своих учеников от голода, создав в Сергиевом Посаде колонию, где дети выращивали овощи и одновременно их учили наукам. Он был классический русский интеллигент той породы, которая сложилась в России в середине XIX века: смиренно нес огонь просвещения, плохо разбирался в текущей политике или попросту не хотел разбираться. Это меня и смущало.
Вот картина похорон Александра Федоровича. 1925 год. Сокольники. Над гробом столпились любящие ученики. Священник отпевает покойного, но сын, не дав закончить панихиду, отодвигает его плечом и громко читает над гробом любимого отцом Блока. Все восторженно слушают, в том числе и Татьяна Александровна. Мать-певица тут же поет что-то величественное.
Его сын, будущий поэт Владимир Луговской, был ровесником века; революция захватила его как приключенческий роман, в котором он нашел себе роль и исправно играл ее вплоть до войны.
Александр Федорович, как священник, служил русской литературе, полностью заменившей их поколению религию. Но ни литература, ни культура, как выяснилось после, не смогли спасти от хаоса, а затем и всех уродств советской жизни. Многие из тех благородных преподавателей гимназий и профессоров с брезгливостью относились к сложностям общественной и политической жизни, и последствия этого не могли не пасть на головы их детей, которые оказались втянуты в исторический водоворот.
Татьяна Александровна в конце жизни почувствовала вселенский холод, который тянул из щели в пространстве, где нет Бога. Как-то после смерти Сергея Александровича сказала мне:
– А вдруг мы с ним, – показала пальцем вверх, – никогда не встретимся, может быть, я не заслужила?
Я только и могла ответить, что любовь соединяет. Она внимательно прислушалась – не потому, что я говорила что-то новое, а просто потому что ей нужен был человек, сказавший именно это.
Когда я пришла в их дом, Сергей Александрович еще был жив, мне было двадцать, и я была существом растерянным и мучительно вглядывающимся в свое будущее. Я предчувствовала, что должно произойти что-то важное, и очень боялась пропустить шорох открываемого занавеса. На дворе стоял унылый 1980 год. Возникло ощущение, что времена года больше не сменяются, словно ноябрь и декабрь пришли навсегда. Был застой в самой темной фазе, и казалось, что он будет длиться целую вечность. Но именно из-за этого люди сияли ярче, были интересны человеческие отношения, велись многочасовые разговоры, в которых разгадывание того или иного человека было ни с чем не сравнимым удовольствием.
Сергей Александрович был настоящий пожилой джентльмен, которых я видела только в иностранных фильмах. Худой и стройный, с красивым сухим лицом, большими очками и взглядом, обращенным по большей части внутрь себя. Однако это не мешало ему с удовольствием и мягкой иронией разглядывать тех, кто появлялся перед ним. Трудно было представить, что спустя годы я останусь с его прошлым, с его запутанной судьбой, где будет всё: и Главная московская знаменитость – Булгаков, и подвалы Лубянки, и наветы. Обласканный любовью дорогой ему женщины при жизни, после смерти этот человек останется один на один с огромной армией завистников. Почему? Кажется, я смогу докопаться до ответа на этот вопрос, но для этого понадобится опыт и понимание переплетений жизни, которая, катясь как шар, то подымает своего героя к вершинам, то опускает его на дно. Шар этот катится и после ухода человека, проделывая с его судьбой всё те же манипуляции, что были и тогда, когда он ходил по земле. Сколько раз мне приходилось наблюдать странное отражение или искажение земной жизни в посмертной!
Сергей Александрович появился в жизни Татьяны Александровны намного позже писем Малюгина, а главное – после Ташкента.
– Я так хочу написать про Ташкент, балахану, Ахматову, – повторяла Татьяна Александровна, – это главное, что я должна успеть сделать.
Потом, после ее ухода, когда никакой книги так и не обнаружилось, Людмила Владимировна тоже много раз произносила слово «Ташкент», где были Ахматова, Надежда Яковлевна Мандельштам, Елена Сергеевна Булгакова. В квартире Луговской на «Аэропорте», где Людмила Владимировна стала жить, все найденные обрывки, вырванные страницы складывались в папочку. Людмила Владимировна достала амбарную книгу, в которой были записи, сделанные за Татьяной Александровной. Оттуда выпала бумажка с надписью: «Ожерелье». А дальше список: Ахматова. Тышлер. Татлин. Мельников.
Желтая изорванная бумага. Портативная машинка с маленькими буквами: «Ахматова заболела скарлатиной…»
Тогда же начали перепечатывать обрывки писем Малюгину. И стал возникать утраченный мир.
Ташкент. Комната Луговских. 1942. Рисунок Т. Луговской
В начале войны у Луговских тяжело заболела мать, ее парализовало. 14 октября, накануне «сдачи Москвы», которую считали неминуемой, позвонил Фадеев и сказал, что они с братом и больной матерью должны срочно выехать в Ташкент, в эвакуацию. Вывозили «золотой запас» страны – режиссеры, актеры, писатели, ученые. Толпы на Казанском вокзале, крики, грязь, давка, тюки, узлы, и тут же – цветные пятна заграничных чемоданов. Мать внесли в поезд на носилках, и она, полулежа, всем улыбалась и кланялась. В этот же поезд села их хорошая знакомая Елена Сергеевна Булгакова…
Из письма к Малюгину, Ташкент, начало 1942 года:
«Милый Леня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют „ага“, где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – „Россия“ (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.
Живу как во сне. Снег вспоминаю как пирожное, а московские тревоги, всё прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?»
Книга, которая осталась не написанной Татьяной Александровной, вдруг стала ткаться сама. Казалось, надо только сложить всё обнаруженное в нужном порядке… Но это было обманчивое ощущение: письма оставались письмами, а то, что находилось между ними, зияло пустотой вопросов, на которые не было ответа.
Как раз в это время моя жизнь круто изменилась. Предназначение драматурга, которое мне мерещилось, театр, который мнился, были стерты как карандашный рисунок с листа бумаги. Сначала я сопротивлялась, искала свою нишу, но затем почувствовала, что моя дорога, по которой шла десять лет, никуда не привела. Настало иное время. Голоса из другого мира становились все громче, все отчетливее.
Признание
Поэта Луговского я знала очень мало. Когда-то в отрочестве, услышав по радио его лирику, подумала, что надо бы полистать его стихи, но забыла о нем под волной накативших Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Цветаевой. В семье, в которой я оказалась женой его внука, никто особенно не говорил о родстве с ним. Так он и жил где-то на обочине сознания.
Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось «День рождения Владимира Луговского». Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, объявляла: «Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском». Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывал обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.
Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось «День рождения Владимира Луговского». Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, объявляла: «Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском». Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывал обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.