В 1833 году домашнее образование старших сыновей было закончено. Михаил и Федор поступили на полупансион к французу Сушару (Н. И. Драшусову).
   Отдельные черты этого учебного заведения отразились на одном из лучших эпизодов «Подростка» – посещении бедной крестьянкой своего мальчика, отданного на воспитание в столичный иностранный пансион. Подросток стыдится перед аристократами-соучениками своей жалкой родительницы, а перед ней чванится тонкой пищей интерната, французскими вокабулами и важным директором Тушаром, лицемерно заявляющим своей убогой посетительнице, что незаконный сын крепостной женщины у него почти на одной ноге с сенаторскими и графскими детьми. Это, конечно, не имеет соответствия в биографии писателя, но верно передает сословную атмосферу «благородного пансиона», где Достоевский впервые почувствовал тот кастовый дух дворянской педагогики, который будет тяготеть над ним до самого окончания высшего военного училища.
   Осенью 1834 года братьев перевели в интернат Леопольда Чермака. Здесь преподавали известные московские педагоги и ученые: крупный русский математик Д. М. Перевощиков, впоследствии ректор Московского университета и академик; известный шеллингианец доктор словесных наук И. И. Давыдов; магистр латинской словесности А. М. Кубарев, автор весьма примечательной «Теории русского стихосложения»; классик Тайдер, видимо выученик германской филологии.
   Сохранилось воспоминание о пансионере Достоевском одного из его товарищей, Каченовского: «Это был серьезный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом. Его мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг, проводя остальную часть свободного времени в разговорах со старшими воспитанниками».
   Как в пушкинском лицее, здесь придавали учению литературный уклон. Писатель Григорович отмечал в своих воспоминаниях, что все воспитанники Чермака отличались выдающейся начитанностью в классической и современной поэзии.
   За время пребывания Достоевского в пансионе Чермака русская литература испытала ряд ударов. Был закрыт «Московский телеграф» Полевого и разгромлен «Телескоп» молодого Белинского; Чаадаев был объявлен сумасшедшим, Надеждин выслан в Усть-Сысольск, Пушкин убит на дуэли, на Кавказ изгнан Лермонтов. С тоской в сердце выехал за границу Гоголь.
   Но под шквалом реакции все ярче разгоралась литература. За эти годы появились «Капитанская дочка», «Тарас Бульба», «Ревизор», «Литературные мечтания», «Смерть поэта», «Бородино», стихотворения Кольцова и Тютчева. Школьник Достоевский начинал ощущать себя в этом неудержимом потоке времени. Это началось «еще с шестнадцати, может быть, лет», – вспоминал он в 70-х годах свои первые вдохновения, или, точнее, «когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду». «В душе моей был своего рода огонь, в который и верил, а там что из этого выйдет, меня не очень заботило…»
   В семье получался журнал «Библиотека для чтения» (с 1834 по 1837 год), выходивший под редакцией профессора-востоковеда и автора занимательных рассказов О. И. Сенковского. Здесь печатались Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Жуковский, Крылов, Одоевский, Баратынский, Вяземский. Здесь публиковались или подробно рецензировались ранние романы Бальзака, Виктора Гюго, Жорж Санд. Юный Достоевский уже в Москве узнал «Отца Горио», «Гана Исландца», «Индиану» и «Жака». Все это намечало завершение фазы романтизма и восхождение нового художественного стиля – реализма.
   Один из сверстников братьев Достоевских в их школьные годы, гимназист Ванечка Умнов, познакомил своих друзей с «Коньком-горбунком» Ершова и с «Домом сумасшедших» Воейкова.
   Это была первая литературная сатира, которую узнал и даже заучил наизусть Достоевский, – жанр, высоко им ценимый и не раз его привлекавший. Здесь фигурировали преимущественно архаисты и эпигоны Карамзина, но назывались также Жуковский, Батюшков, Козлов, Полевой. В некоторых строфах Воейков достигал сжатого эпиграмматического стиля и острой карикатурности. Занимательна его зарисовка одного из сочинителей 20-х годов:
 
Ничего не сочиняет, ничего не издает,
Три оклада получает и столовые берет.
 
   Другие любимые авторы Достоевских – Карамзин с его лирической новеллой, чувствительным путешествием и живописной историей; Вальтер Скотт с его романом политических гроз и тревожных переживаний, углубившим «фантазию и впечатлительность» будущего писателя; наконец, Жуковский с его англо-германскими балладами, звучавшими как русские поэмы, дорогие и близкие сердцу раннего мечтателя. Особенно примечателен его интерес к Пушкину. Именно в пансионские годы Достоевского в «Библиотеке для чтения» и в «Современнике» появляются пролог к «Медному всаднику», «Пиковая дама», «Скупой рыцарь».
   Но Достоевский, видимо, рано полюбил и героев противоположного типа – людей нравственного подвига, носителей чистого сердца и высокого идеала. В конспектах к роману о великом грешнике весьма примечательна запись о заблудшем человеке, который под конец жизни, морально очищаясь, становится Гасом. Достоевский имеет в виду знаменитого московского врача-филантропа Федора Петровича Гааза, которого он называет также в черновиках «Преступления и наказания» и о котором оставил такую проникновенную страницу в «Идиоте».
   Имя этого «друга бедных» писатель, видимо, узнал еще в своем отрочестве. В середине 20-х годов доктор Гааз был назначен штадт-физиком, то есть городским врачом Москвы, ведавшим госпиталями и казенной аптекой столицы. Имя его, несомненно, было хорошо известно лекарской семье на Божедомке.
   В 1828 году доктор Гааз получил новое назначение – главного врача московских тюрем. Пораженный ужасающим бытом переполненных острогов, этих «школ взаимного обучения разврату и преступлению», новый тюремный врач повел неуклонную борьбу с этим страшным социальным злом. Он добился ряда преобразований и в самой карательной системе, отмены чудовищного «железного прута»; он неизменно присутствовал при отправлении каждой партии, заставляя перековывать при себе арестантов. Многих он оставлял в Москве для лечения, других далеко сопровождал по Владимирской дороге, снабжая одеждой и деньгами. Когда он скончался в 1853 году, у него не было никакого состояния и его похоронили за счет полиции. Но его имя уже прочно вошло в память «колодников и острожников» и с благоговением повторялось в отдаленных углах Сибири.
   Таков был едва ли не первый образ «прекрасного человека», которого узнал Достоевский. В романе «Идиот», где эта тема поставлена как основная, выступает на мгновение и доктор Гааз, провожающий партию арестантов из пересыльной тюрьмы на Воробьевых горах. Рядом с Дон Кихотом, мистером Пиквиком и Жаном Вальжаном воображению Достоевского рисуется и этот скромный и безвестный человеколюбец с его призывом: «Торопитесь делать добро!»

Судьба матери

   С годами не переставала углубляться личная драма кроткой Марии Федоровны, подвергавшейся постоянным подозрениям и обвинениям своего деспота-мужа. Исключительно преданная своей семье, обожающая Михаила Андреевича и готовая все простить ему, она должна была выслушивать его обвинения в неверности и доказывать всю необоснованность таких предвзятых подозрений. В ее письмах к мужу имеются поразительные страницы, раскрывающие во всей безысходности ее трагическую судьбу.
   31 мая 1835 года Мария Федоровна пишет мужу:
   «…Клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему, перед святым алтарем в день нашего брака. Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей со стороны моей – любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменяемой от самого брака нашего».
   Такая клятва в верности дается «на шестнадцатом году нашего союза…».
   «Прощай, друг мой, – завершает свое письмо эта безвинно и тяжко оскорбленная женщина, – не могу писать более и не соберу мыслей в голове моей; прости меня, друг мой, что не скрыла от тебя терзания души моей; не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей; что касается до меня, повелевай мною; не только спокойствием, – и жизнью моей жертвую для тебя».
   В следующем письме от 8–10 июня 1835 года она объясняет мужу свое душевное состояние при получении его обвинений в измене:
   «…Я света Божьего невзвидела; нигде не могла найти себе ни места, ни отрады. Три дня я ходила как помешанная. Ах, друг мой, ты не поверишь, как это мучительно…»
   И в горячих уверениях письма слышится отчаяние загубленной жизни:
   «Любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением, тогда как я дышу моею любовью. Между тем время и годы проходят, морщины и желчь разливаются по лицу, веселость природного характера обращается в грустную меланхолию, и вот удел мой, вот награда непорочной страстной любви моей; и ежели бы не подкрепляла меня чистая моя совесть и надежда на Провидение, то конец судьбы моей самый был бы плачевный. Прости мне, что пишу резкую истину чувств моих. Не кляну, не ненавижу, а люблю, боготворю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, все, что имею на сердце».
   Эти интимные письма и через сто двадцать пять лет не перестают волновать глубокой искренностью чувства и поразительной силой его выражения. Над выцветшими листками этой старинной корреспонденции становится понятным, почему один из сыновей Марии Федоровны стал знаменитым писателем. Но к этому призванию его вела не только несомненная литературная одаренность его матери, но и вся ее печальная жизненная участь. В ее лице перед будущим великим моралистом впервые ставилась самой жизнью большая проблема неповинного страдания, незаслуженного мучительства, медленного психологического изнурения одной чистой и самоотверженной души. Основой творческой мысли Достоевского стала этика, а образ матери вырос в высшее воплощение моральной красоты и нравственного добра.
   В свете писем старших Достоевских разъясняются и странные сцены между родителями, о которых сообщает их сын Андрей. Вечером в полутемной зале «маменька» сообщила отцу, «что ее постигла вновь беременность». Отец омрачился и высказал жене такое «неудовольствие», что Мария Федоровна «разразилась сильным истерическим плачем»; сын-свидетель никогда не мог забыть этого супружеского объяснения.
   Вероятно, ревностью Михаила Андреевича, но уже по-иному направленной, объясняется и другая сцена, запомнившаяся маленькому Андрею. В доме жила горничная Вера, «очень красивая молодая девушка»; за ней стал ухаживать младший брат Марии Федоровны, певец и гитарист Михаил Федорович Нечаев. В возникшем по этому поводу семейном конфликте «разгоряченный отец ударил дядю, кажется, по лицу». Больше молодой Нечаев в доме Достоевских не появлялся.
   В такой семейной атмосфере болезненная Мария Федоровна медленно гасла. Ее грудная слабость, требовавшая прежде всего душевного спокойствия, переходила в «злую чахотку».
   В тридцать пять лет эта слабая женщина была матерью восьмерых детей, из которых дочь Любовь, рожденная в 1829 году, прожила всего несколько дней. После появления последнего ребенка (в июле 1835 года) легочная болезнь жены штаб-лекаря резко ухудшилась. В 1836 году больную коротко остригают под гребенку.
   Отдельные моменты этой медленной агонии Достоевский вспомнил в своем неоконченном романе 1849 года «Неточка Незванова», описывая умирание своей чахоточной героини – тихой и несчастной Александры Михайловны, подавленной ревностью и мстительностью своего мужа.
   «– Видишь, какая глубокая осень; скоро пойдет снег: с первым снегом я и умру, – да; но я и не тужу. Прощайте!
   Лицо ее было бледно и худо; на каждой щеке горело зловещее кровавое пятно; губы ее дрожали и запеклись от внутреннего жара.
   …Она говорила с трудом. Глухая душевная боль отразилась на лице ее, и глаза ее наполнились слезами.
   – Ну, полно об этом, друг мой, довольно; приведи детей.
   Я привела их. Она как будто отдохнула, на них глядя, и через час отпустила их.
   – Когда я умру, ты не оставишь их? Да? – сказала она мне шепотом, как будто боясь, чтоб нас кто-нибудь не подслушал.
   – Полноте, вы убьете меня! – могла только я проговорить ей в ответ…
   – Только послушай, ты их будешь любить, когда я умру, – да? – прибавила она серьезно и опять как будто с таинственным видом. – Так как бы родных детей своих любила, – да?..
   – Да, да, – отвечала я, не зная, что говорю, и задыхаясь от слез и смущения».
   Здесь и яркая зарисовка облика умирающей матери и, очевидно, отголоски ее предсмертных бесед с сестрою Куманиной, бездетной женщиной, действительно заменившей вскоре мать осиротевшим Достоевским.
   С начала 1837 года Мария Федоровна уже не выходит из своей полутемной спаленки. Ежедневные консилиумы врачей не дают облегчения. К концу февраля доктора объявляют своему коллеге, что их старания тщетны и что конец близок. В ночь на 27 февраля умирающая простилась с детьми, впала в беспамятство и к утру скончалась. 1 марта Марию Федоровну похоронили на ближайшем, Лазаревском кладбище.
 
   Горестное семейное событие почти совпало с народным бедствием России – гибелью Пушкина. Первые известия о ней потрясли Москву в начале февраля. Но в кругу родственников, собравшихся у смертного одра М. Ф. Достоевской, мало интересовались убийством петербургского сочинителя. Старшие сыновья узнали об этом только после похорон матери, когда вернулись в свой пансион. Федор заявил Михаилу, что, если бы не семейный траур, он надел бы одежду скорби по Пушкину.
   К этому времени начинают сказываться литературные склонности обоих братьев. Старший стремится стать поэтом и пишет «каждый день стихотворений по три», вспомнит через сорок лет автор «Дневника писателя». Сам же он в те юные годы обращается к художественной прозе – прежде всего, видимо, к фантастическим новеллам, о которых сообщит брату в 1838 году: «Мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал я некогда, сбросили позолоту свою».
   «Некогда» – это значит за год перед тем. В 1837 году Достоевский сочиняет «роман из венецианской жизни». Это следует понимать как его раннее увлечение школой Анны Радклиф, книги которой имели обычно местом действия Италию.
   Кончина матери знаменовала полный распад семьи. Михаил Андреевич подает в отставку. Двух детей берут на воспитание Куманины. Старших сыновей отец отвозит в Петербург для определения в Главное инженерное училище.
   Уже по пути в столицу Достоевскому привелось воочию увидеть лицо официальной России. Где-то в Тверской губернии у большого села он наблюдал из окна постоялого двора необычную дорожную сценку. Освежившись на станции, фельдъегерь вскакивает в курьерскую тройку и тотчас же молча, спокойно, невозмутимо начинает изо всех сил бить ямщика по затылку своим огромным кулачищем. Пораженный возница бешено хлещет лошадей, которые от ужаса и физической боли несутся как обезумевшие.
   Эта отвратительная скачка осталась в воспоминаниях Достоевского на всю жизнь как пример бессмысленной жестокости и безвинного страдания.
   С этим воспоминанием будет связано потрясающее описание сна Раскольникова о замученной крестьянской клячонке, испускающей дух под ломом своего исступленного хозяина. В черновиках «Преступления и наказания» имеется запись: «Мое первое личное оскорбление — лошадь, фельдъегерь».
 
   Так заканчивались годы детства и отрочества Достоевского. Они не были лишены некоторых светлых и радостных минут – мать, «брат Миша», Пушкин, деревня, сказки, книги, учитель словесности, Кремль, Мочалов, первые поэтические замыслы… Но все это протекало на фоне семейной драмы, навсегда оставившей мрачные воспоминания. Детство героев Достоевского обычно безотрадно и в этом, конечно, много лично пережитого писателем. О себе, несомненно, говорит автор «Подростка», рисуя тот чистый идеал, который «вынесла в своих мечтах гордая молодая душа, угрюмая, одинокая, пораженная и уязвленная еще в детстве».

Глава II
Инженерное училище

В Михайловском замке

   «Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и испортили нашу будущность, – вспоминал под конец жизни Достоевский, – по-моему, это была ошибка».
   Никакого призвания к военному строительству будущий писатель не чувствовал. Из классов на Басманной прямой путь вел его в Московский университет, где он учился бы с Островским, Писемским, Аполлоном Григорьевым, Фетом, Полонским – вскоре его товарищами по литературе.
   Но с художественными склонностями своих сыновей старик Достоевский не желал считаться. Он писал сыну Федору, что «стихокропание» Михаила его сердит как совершенно пустое дело. Он предназначает для юношей блестящую денежную карьеру – деятельность военных инженеров, которая при усиленном возведении крепостей на западной границе считалась в то время самым выгодным поприщем. О филологическом факультете с его скромными педагогическими перспективами будущий писатель и думать не смел. Вместо классических текстов ему вручили кремневое ружье, его покрыли кивером и поставили в строй.
   Питомец московских пансионов узнал трудности фронтовой службы. Когда на плацу шеренга становилась лицом к солнцу и штыки начинали колебаться, взбешенный командир кричал с пеной у рта: «Смирно! Во фронте нет солнца. Смирна-а-а!..»
   Не было солнца и в аудиториях величественного замка с его суровой воинской дисциплиной и жизнью под барабанный бой. Воспитанники только и мечтали, что об окончании училища, об освобождении от невыносимого режима.
   В 1838 году открывается в жизни Достоевского период скрытой и напряженной борьбы за охрану своего призвания художника. В программу военного образования он вносит свои глубокие творческие коррективы: инженерным дисциплинам он противопоставляет изучение мировой литературы. Топография и фортификация не могут отвлечь его от Гамлета и Фауста. Теория сооружения кронверков и батарей не в состоянии заслонить осознанного им задания – служить «духовной жажде человечества» (как скажет он уже под конец своей жизни). Ему дороги теперь только ночные часы, которые он проводит в амбразуре уединенного окна на Фонтанку, записывая свои первые размышления на захватившую его огромную тему: «Человек есть тайна! Ее надо разгадать».
   Он окружен буйной ватагой юнкеров. Но ему дороги духовные предания своей школы. В среде воспитанников Инженерного училища в 20-е годы образовался кружок почитателей «святости и чести». В него входили описанные Н. С. Лесковым в повести «Инженеры-бессребреники» Д. А. Брянчанинов, М. В. Чихачев и Н. Ф. Фермор.
   Воспоминания об этих искателях праведности сохранились надолго в стенах Михайловского замка. Поступивший в Инженерное училище в 1838 году Достоевский мог открыть еще свежие следы морального подвижничества в преданиях своего сурового института. И по примеру этих старинных товарищей-аскетов он уединяется от нового поколения инженеров-сребролюбцев, которые «чин почитали за ум» и «в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках» (как он вспомнит в 1864 году).
   Одним из глубоких художественных впечатлений учебных лет Достоевского было созерцание величественной архитектуры Михайловского замка. Этот «забвению брошенный дворец» Павла I, вдохновивший юношу Пушкина на его оду «Вольность», считался по своей красоте и величию исключительным явлением истории искусств. Воздвигнутый по проекту знаменитого русского зодчего В. И. Баженова французским архитектором Бренна, он вскоре стал ареной гвардейского заговора. С тех пор спальню императора превратили в домовую часовню. Иконостасы и лампады напоминали о грозных политических событиях недавнего прошлого, когда в глухую мартовскую ночь вступил на российский престол Александр I, давший свое согласие на дворцовый переворот (то есть фактически на умерщвление своего отца). Тема интеллектуального отцеубийства впервые выступала перед Достоевским как исторический факт, возвещавший воплощенную им через сорок лет трагедию Ивана Карамазова.
   Учебные программы Достоевский выполнял со всей добросовестностью, но он выделял из них любимые предметы, которые изучал с увлечением и радостью. Это были словесные науки, история, рисование и зодчество.
   Русскую литературу читал профессор В. Т. Плаксин – критик, театровед, автор педагогического романа «Женское воспитание». Белинский упоминает его имя в ряду своих статей, но обычно полемически. В своем преподавании Плаксин придерживался старинных образцов и Гоголя не признавал. Но он уделял много внимания Пушкину, Лермонтову, Кольцову и давал в своих хрестоматиях хороший подбор образцов народной поэзии.
   На высоком уровне вел свои занятия француз Жозеф Курнан. Младший товарищ Достоевского по Инженерному училищу И. М. Сеченов воздал высокую хвалу этому отличному лектору. Восторженные отзывы в юношеских письмах Достоевского о Расине и Корнеле, о Ронсаре и Малербе восходят к урокам и учебникам этого тонкого словесника. Свой курс он доводил и до современных писателей: Бальзака, Гюго, Жорж Санд, Эжена Сю, рано ставших любимцами его даровитого слушателя.
   «Красивым» и увлекательным считался курс истории архитектуры – настоящая школа больших стилей пластических искусств, навсегда привившая Достоевскому любовь к зодчеству и тонкое понимание его законов. В произведениях и письмах писателя разбросаны глубокие замечания о зданиях, их «физиономии» и характере. Он собирал снимки с мировых шедевров строительного искусства, а рукописи свои испещрял зарисовками готических башен.
   Мало общавшийся с массой воспитанников и предпочитавший, как и впоследствии в жизни, уединение и замкнутость, Достоевский все же понемногу создает вокруг себя небольшой кружок друзей. Это Алексей Бекетов, брат знаменитых впоследствии ученых-естественников, с которыми Достоевский сблизится по окончании училища. Это художник К. Трутовский, автор одухотворенного портрета юноши Достоевского, впоследствии известный жанрист, иллюстратор Пушкина, Гоголя и Шевченко. Это, наконец, будущий автор «Антона-Горемыки» Д. В. Григорович, вскоре оставивший военную школу для Академии художеств.
 
   Но настоящим духовным событием были для юного Достоевского встречи, беседы и споры с Иваном Николаевичем Шидловским, с которым московский штаб-лекарь и его сыновья познакомились по приезде в Петербург в приютившей их гостинице.
   Этот молодой литератор открывает серию друзей-философов Достоевского, которые своими беседами стимулировали рост его замыслов и развитие его воззрений.
   Первый из этой плеяды друзей Достоевского был старше его на пять лет, успел уже окончить университет, служил в одном из министерств, писал стихи, считался выдающимся декламатором и оратором.
   Уже в письмах Достоевского о Шидловском выступает характерный образ молодого стихотворца 30-х годов. В духе романтической эпохи стилизуется его портрет:
   «Взглянуть на него: это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны. Духовная красота его лица возвысилась с упадком физической…»
   В таком же характерном стиле трактуется и участь этого нового Вертера:
   «Он страдал! тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии».
   Еще выразительнее внутренняя характеристика этого мыслителя и фантаста:
   В нем воплощен «правильный очерк человека, который представили нам Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских».
   Он особенно чтил орган молодого русского романтизма «Московский телеграф», который даже называет «кивотом святыни в своей библиотеке»: «ему обязан я целым духом своим…» Шидловский был лично знаком с редактором издания Николаем Полевым, который мог увлечь и Достоевского своими романтическими новеллами и романом «Абадонна».
   Сохранившиеся стихи Шидловского носят следы характерного стремления поздних романтиков слить свою напряженную душевную жизнь с грозной космической стихией:
 
Буря воет, гром грохочет,
Небо вывалиться хочет,
По крутым его волнам
Пляшет пламя там и сям;
То, дробясь в движенье скором,
Вдруг разбрызнется узором,
То исчезнет, то опять
Станет рыскать и скакать.
Ах, когда б на крыльях воли
Мне из жизненной юдоли
В небеса откочевать,
В туче место отобрать,
Там вселиться и порою
Прихотливою рукою
Громы чуткие будить…
 
   Такие строфы восхищали двадцатилетнего Достоевского, а личность их автора производила на него неотразимое впечатление. «Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни…»