Немцы понимают все значение этого участка в системе своей обороны. Здесь нельзя показаться на вершок над краем траншеи, чтобы не щелкнул выстрел немецкого снайпера. Здесь немцы не берегут патронов.
   Но мерзлая каменная земля, в которую глубоко зарылись немцы, не может уберечь их. День и ночь стучат кирки и лопаты, наши красноармейцы шаг за шагом продвигаются вперед, грудью раздвигая землю, все ближе и ближе к господствующей высоте. И немцы чуют, что близок час, когда уж ни снайпер, ни пулеметчик не выручат. И их ужасает этот стук лопат, им хочется, чтобы он прекратился, хоть на время, хоть на минуту.
   - Рус, покури! - кричат они.
   Но русские не отвечают. Тогда стук кирок и лопат исчезает в грохоте взрывов: немцы хотят в разрывах гранат утопить страшную методическую работу русских. В ответ из наших траншей тоже летят "феньки"- гранаты. А едва рассеивается дым и стихает грохот, как немцы снова слышат могильный стук. Нет, эта земля не обережет их от смерти. Эта земля - их смерть. Все ближе с каждым часом, с каждой минутой приближаются русские, преодолевая каменную твердость зимней земли...
   Но вот мы снова на командном пункте батальона. Через разрушенную стену, на которой сохранилась дощечка: "Закрывайте двери, боритесь с мухами", мы проходим внутрь глубокого подвала. Здесь на столе стоит румяный медный самовар, красноармейцы и командиры отдыхают на пружинных матрацах, снесенных сюда из окрестных разрушенных домов.
   Командир батальона - капитан Ильгачкин, высокий худой юноша с черными глазами, с темным высоким лбом. По национальности он чуваш. В его лице, в горящих глазах, во впалых щеках, в его речи чувствуется фанатизм, сталинградская одержимость. Он и сам говорит это.
   - Я здесь с сентября. И теперь я ни о чем не думаю, только о кургане. Утром встану - и до ночи. А когда сплю, во сне его вижу. - Он возбужденно стучит кулаком по столу и говорит: - Возьму курган, возьму! План разработали так, что ни одной ошибки в нем быть не может.
   В октябре он и красноармеец Репа были одержимы другой идеей: сбивать "Ю-87" из противотанкового ружья! Ильгачкин произвел довольно сложные подсчеты с учетом начальной скорости пули и средней скорости самолета, составил таблицу поправок для стрельбы. Была построена фантастически остроумная и простая "зенитная" установка: в землю вбивался кол, устраивалась на нем втулка, на эту втулку надевалось колесо от телеги. Противотанковое ружье сошниками укреплялось на спицах колеса, а телом своим лежало между спицами. И сразу же худой и унылый Репа сбил три немецких пикировщика "Ю-87", волтузивших наш передний край.
   Теперь за противотанковое ружье взялся знаменитый сталинградский снайпер Василий Зайцев. Он приспосабливает к нему оптический прицел со снайперской винтовки, хочет разрушать немецкие пулеметные точки, всаживать пулю в самую бойницу. И я уверен, что он добьется своего. Сам Зайцев молчаливый человек, о котором говорят в дивизии так: "Наш Зайцев культурный, скромный, уже двести двадцать пять немцев убил". Он пользуется большим уважением в городе. Воспитанных им молодых снайперов называют "зайчатами", и, когда он обращается к ним и спрашивает: "Правильно я говорю?" - все хором отвечают: "Правильно, Василий Иванович, правильно". И вот теперь Зайцев консультируется с техниками, чертит, думает, выписывает.
   Здесь, в Сталинграде, как нигде, часто видишь людей, вкладывающих в войну не только всю кровь свою, все сердце, но и все силы ума, все напряжение мысли. Сколько мне пришлось их встречать здесь - и полковников, и сержантов, и рядовых красноармейцев, напряженно день и ночь думающих все об одном и том же, что-то высчитывающих, чертящих, словно люди эти, защищающие город, взяли на себя обязанность разрабатывать изобретения, вести исследования здесь, в подвалах города, в котором недавно занимались этим делом много блестящих профессорских и инженерских умов в просторных институтских и заводских лабораториях. Сталинградское войско воюет в городе и на заводах. И как некогда директора сталинградских заводов-гигантов и секретари райкомов партии гордились тем, что у них, а не в другом городском районе, работает знаменитый стахановец или стахановка, так и теперь командиры дивизий гордятся своими знатными людьми. Батюк, посмеиваясь, перечисляет по пальцам:
   - Лучший снайпер Зайцев - у меня, лучший минометчик Бездидько - у меня, лучший артиллерист в Сталинграде Шуклин - тоже у меня.
   И как некогда каждый район города имел свои традиции, свой характер, свои особенности, так и теперь сталинградские дивизии, равные в славе и заслугах, отличаются одна от другой множеством особенностей и характерных черт. О традициях дивизий Родимцева и Гуртьева мы уже писали. В славной дивизии Батюка принят тон украинского доброго гостеприимства, добродушной, любовной насмешливости. Тут любят рассказывать, как Батюк стоял у блиндажа, когда немецкие мины со свистом одна за другой ложились в овраг возле начарта, пытавшегося выйти из своего подземелья, и шутя корректировал стрельбу:
   - Правей два метра. Так, левей метр. Начарт, держись!
   Тут любят посмеяться и над легендарным виртуозом стрельбы из тяжелого миномета Бездидько. И Бездидько, не знающий промаха, кладущий мины с точностью до сантиметров, смеется и сердится. И сам Бездидько, человек с певучим мягким тенорком, лукавой украинской улыбкой, имеющий на своем счету тысячу триста пять немцев, любовно посмеивается над худеньким командиром батареи Шуклиным, подбившим из одной пушки в течение дня четырнадцать танков:
   - А вин оттого и бив одной пушкой, шо у него тильки одна пушка и була.
   Здесь в батальоне любят посмеяться, рассказать друг о друге смешное. Рассказывают о внезапных ночных стычках с немцами, о том, как ловят падающие на дно окопа немецкие гранаты и бросают их обратно в немецкие траншеи; как "сыграл" вчера шестиствольный "дурило" и влепил все шесть мин по немецким блиндажам; как огромный осколок от тонной бомбы, легко могущий убить наповал слона, пролетая, разрезал красноармейцу, словно бритва, шинель, ватник, гимнастерку, нижнюю рубаху и не повредил даже самого ничтожного клочка кожи, капли крови не выпустил. И, рассказывая все эти истории, люди смеются, и самому все это кажется смешным, и ты сам смеешься.
   В соседнем отсеке заводского подвала размещаются ротные минометы. Отсюда стреляют, отсюда смотрят на противника, здесь поют, едят, слушают патефон.
   Тонкий луч солнца проникает через щит, закрывающий окно подвала. Луч медленно вполз по ножке кровати, ощупал сапог лежащего, поиграл на металлической пуговице шинели, выполз на стол и осторожно, точно боясь взрыва, коснулся ручной гранаты, лежащей возле самовара. Он полз все выше, и это значило, что солнце садилось, что наступал зимний вечер.
   Обычно говорят - тихий вечер. Но этот вечер нельзя было назвать тихим. Раздалось протяжное курлыканье, потом послышались тяжелые частые взрывы, и все сидевшие в подвале сказали в один голос: "Шестиствольный сыграл". Потом послышались такие же тяжелые взрывы и затем протяжный далекий гул. А спустя несколько мгновений ухнул одиноко взрыв. "Наше дальнобойное с того берега", - сказали сидевшие. И хотя все время стреляли, хотя приход вечера в темном холодном подвале стал заметен лишь по тому, что солнечный луч полз снизу вверх и уже подходил к черному закопченному потолку, - все же это был настоящий тихий вечер.
   Красноармейцы завели патефон.
   - Какую ставишь? - спросил один.
   Сразу несколько голосов ответили: - Нашу поставь, ту самую.
   Тут произошла странная вещь: пока боец искал пластинку, мне подумалось: "Хорошо бы услышать здесь, в черном разрушенном подвале, свою любимую "Ирландскую застольную". И вдруг торжественный печальный голос запел:
   За окнами шумит метель...
   Видно, песня очень нравилась красноармейцам. Все сидели молча. Раз десять повторяли они одно и то же место:
   Миледи смерть, мы просим вас За дверью обождать...
   Эти слова, эта наивная и гениальная бетховенская музыка звучали здесь непередаваемо сильно. Пожалуй, это было для меня одно из самых больших переживаний войны, ибо на войне человек знает много горячих, радостных, горьких чувств, знает ненависть и тоску, знает горе и страх, любовь, жалость, месть. Но редко людей на войне посещает печаль. А в этих словах, в этой музыке скорбного сердца, в этой снисходительной, насмешливой просьбе:
   Миледи смерть, мы просим вас За дверью обождать...
   была непередаваемая сила, благородная печаль.
   И здесь, как никогда, я порадовался великой силе подлинного искусства, тому, что бетховенскую песню слушати торжественно, как церковную службу, солдаты, три месяца проведшие лицом к лицу со смертью в этом разрушенном, изуродованном, не сдавшемся фашистам здании.
   Под эту песню в полутьме подвала торжественно и выпукло вспоминались десятки людей сталинградской обороны, людей, выразивших все величие народной души. Вспомнился суровый, непреклонный, непримиримый сержант Власов, державший переправу, вспомнился сапер Брысин, красивый, смуглый, не ведающий страха в своем буслаевском удальстве, дравшийся один против двадцати в пустом двухэтажном доме. Вспомнился Под-ханов, не захотевший после ранения уходить на левый берег, - когда начинался бой, он выбирался из подземелья, где находилась санитарная рота, и, подползая к переднему краю, стрелял из винтовки. Вспомнилось, как сержант Выручкин откапывал под ураганным огнем на тракторном заводе засыпанный штаб дивизии. Он копал с такой стремительной яростью, что пена выступала у него на губах, и его силой оттащили, - боялись, что он упадет мертвым от нечеловеческого напряжения. Вспомнилось, как за несколько часов до этого тот же Выручкин бросился к горящей машине с боеприпасами и сбил с нее огонь. И вспомнилось, что Выручкина не смог поблагодарить генерал Жолудев, так как Выручкина убило немецкой миной. Может быть, в крови его от прадедов передавалась эта солдатская доблесть - забывая обо всем, кидаться на помощь попавшим в беду, может быть, от этого и дали их роду кличку Выручкиных. Вспомнился мне боец понтонного батальона Волков. Раненный в шею, с рассеченной лопаткой, он тридцать километров добирался то ползком, то на попутных машинах из госпиталя на переправу и плакал, когда его увезли обратно в госпиталь. Вспомнились мне те, что сгорели в поселке тракторного завода, но не вышли из горящих зданий, вели огонь до последнего патрона. Вспомнились те, кто дрался за "Баррикады" и за Мамаев курган, те, кто отражали немецкие танки в Скульптурном саду, вспомнился мне батальон, погибший весь, от командира до левофлангового бойца, защищая Сталинградский вокзал. Вспомнилась мне широкая проторенная дорога, ведущая к рыбачьей слободке по берегу Волги, дорога славы и смерти; молчаливые колонны, шедшие по ней в жаркой пыли августа, в лунные сентябрьские ночи, в ненастье октября, в ноябрьском снегу. Они шли тяжелой поступью - бронебойщики, автоматчики, стрелки, пулеметчики, шли в торжественном суровом молчании, и лишь позвякивало их оружие да гудела земля под их тяжелым шагом.
   И вдруг вспомнилось мне письмецо, написанное детской рукой, письмецо, лежавшее возле убитого в дзоте бойца. "Добрый день, а может быть и вечер. Здравствуйте, тятя. Я без вас шипко скучаю. Приходишь домой, как на фатеру. Приезжайте хоть один час на вас посмотреть. Пишу, а слезы градом льются. Писала дочь Нина".
   И вспомнился мне этот убитый тятя, - может быть, он перечитывал письмо, чувствуя свою смерть, и смятый листочек так и остался лежать около его головы...
   Как передать чувства, пришедшие в этот час в темном подвале не сдавшегося врагу завода, где сидел я, слушая торжественную и печальную песнь, и глядел на задумчивые, строгие лица людей в красноармейских шинелях?
   1 января 1943 года
   Сталинград
   ЖИЗНЬ
   Эту историю рассказал мне случайный спутник - капитан, больной малярией. Он стоял на дороге под холодным дождем, прикрываясь плащ-палаткой, и улыбался синим ртом, просил, поднимая руку. Наш Усуров остановил полуторку. Капитан полез в кузов, сел на мокрый грязный брезент, прикрывавший кучу хлама, который таскал с собой наш хозяйственный Усуров: трофейную итальянскую кровать, немецкий снарядный ящик, старые покрышки, груду скрежещущих двадцатилитровых бачков. Дорога была скверной, полуторка ползла с трудом, колеса то и дело буксовали, иногда машина шла боком, и все сидевшие в кузове хватались за борты. Раза два пришлось останавливаться - в радиаторе кипела вода. Усуров ходил вокруг полуторки, бил сапогом по покрышкам, садясь на корточки, смотрел на рессоры и говорил угрожающе шоферские слова, хорошо известные всем ездящим по фронтовым дорогам: "Два раза дифером цепляли", "коренной лист готов", "подшипник на бандрате готов", "гук - скоро готов будет", "задний мост откатывать придется", "масла не хватит", "запорем мотор". Такие слова вселяют уныние в сердце... Пока мы ехали, больной капитан, постукивая от озноба зубами, рассказал эту историю. Потом он сказал: "Вот и санчасть, я доехал". Майор Бова ударил кулаком по крыше кабины, Усуров выглянул в окошко. Кривя рот, сказал: "Разве можно на таком спуске останавливать и так ведь второй месяц без тормозов ездим". Капитан полез через борт, поблагодарил и, медленно скользя по грязи, побрел, подбирая полы плащ-палатки, к дальней хате.
   Усуров вышел, поглядел и сказал, указывая пальцем: "Вот он где подъем, о котором я говорил, метров четыреста гора, машин двадцать уже засели, и трехосные не осилили, и американские сидят, - как раз для нашей Коломбины..." Он шлепнул ладонью по мокрому борту старой полуторки и вдруг запел с веселым озорным отчаянием: "Ты помнишь наши встречи и вечер голубой...", сел в кабину и запустил мотор.
   Историю, рассказанную капитаном, я записал.
   I
   Вот уже две недели, как небольшой отряд красноармейцев с боем пробивался по разрушенным войной шахтным поселкам, шел донецкой степью. Дважды немцы окружали его и дважды рвал отряд кольцо окружения, двигался на восток. Но на этот раз прорваться было невозможно. Немцы окружили отряд плотным кольцом пехоты, артиллерии, минометных батарей.
   Вопреки логике и разуму, казалось немецкому полковнику, они не хотели сдаваться. Ведь фронт отошел на сто километров, а жалкая горсть советской пехоты, засев в развалинах надшахтного здания, продолжала стрелять. Немцы били по ней день и ночь из пушек и минометов. Подойти близко не было возможности - у красноармейцев имелись пулеметы и противотанковые ружья. Запас боеприпасов у них, очевидно, был очень велик: они не жалели патронов.
   Вся история приняла скандальный характер. Армейское начальство прислало раздраженную, насмешливую радиограмму, - не нуждается ли полковник в поддержке корпусной артиллерии и танков. Полковник, оскорбленный, огорченный, вызвал начальника штаба.
   - Вы понимаете, - сказал он, - что славы нам не принесет разгром этого жалкого отряда, но каждый лишний час его существования - это позор мне, каждому из вас, всему полку.
   С рассветом началась обработка развалин тяжелыми полковыми минами. Пудовые желтопузые мины послушно и точно шли на цель. Казалось, каждый метр земли вспахан, взрыт. Было истрачено полтора боекомплекта, но полковник приказал не прекращать огня. Мало того, он ввел в действие стопятимиллиметровые батареи. Дым и пыль высоко поднялись вверх, в грохоте обрушились высокие стены копра. "Продолжать огонь", - сказал полковник. Камни летели во все стороны, железная арматура рвалась, как гнилые нитки. Бетон рассыпался. Полковник смотрел в бинокль на эту страшную работу.
   - Не прекращать огня, - снова повторил он.
   - На каждого русского мы, вероятно, выпустили пятьдесят тяжелых мин и тридцать снарядов, - проговорил начальник штаба.
   - Не прекращать огня, - упрямо сказал полковник.
   Солдаты хотели есть, устали, но им не пришлось ни завтракать, ни обедать.
   Только в пять часов дня полковник дал сигнал общей атаки. Немцы рванулись к развалинам с четырех сторон. Все было приготовлено. Атакующие имели на вооружении автоматы, ручные пулеметы, мощные огнеметы, взрывчатку, ручные и противотанковые гранаты, ножи, лопаты. Они приближались к развалинам, гася в грозном крике, в грохоте и лязге страх перед людьми, засевшими в надшахтном здании. Атакующих встретило молчание. Ни одного выстрела. Ни одного шевеления. Первым ворвался разведывательный отряд. "Рус! - кричали солдаты. - Где ты, рус?" Камни и железо молчали. Естественно, первой пришла в голову мысль: русские перебиты все до одного. Офицеры приказали произвести тщательные поиски, вырыть тела, донести об их количестве.
   Поиски длились долго, но трупов не было обнаружено. Во многих местах стояли лужи крови, валялись окровавленные бинты, изодранные, запачканные кровью рубахи.
   Поиски обнаружили четыре ручных пулемета, исковерканных немецкими снарядами. Консервных банок, пакетов пшенного и горохового концентрата, кусков сухарей найдено не было. В одной яме разведчик обнаружил наполовину съеденную кормовую свеклу. Солдаты исследовали эксплоатационный ствол шахты: отовсюду вели к стволу следы крови. К скобе, вбитой в деревянную обшивку, была привязана веревка. Очевидно, русские спустились по аварийным скобам в шахту и унесли с собой раненых. Трое немецких разведчиков, обвязавшись веревками, держа наготове ручные гранаты, стали спускаться по стволу. Пласт залегал мелко, глубина ствола была не больше семидесяти метров. Едва разведчики достигли шахтного двора, как начали отчаянно дергать веревку. Их вытащили без сознания, в крови, но огнестрельные раны на их телах подтвердили, что русские находятся в шахте. Ясно было, что долго им там не пробыть - найденная наполовину изглоданная свекла свидетельствовала: продовольствия у русских нет.
   Полковник сообщил обо всех этих событиях командованию и получил снова от начальника штаба армии исключительно желчную и язвительную телеграмму: генерал поздравлял его с необычайно крупным успехом и выражал надежду, что в ближайшие дни окончательно удастся сломить сопротивление русских. Полковник пришел в отчаяние. Он понимал, что становится смешным.
   После этого были приняты следующие меры.
   Дважды спускали по стволу бумагу, писанную на русском языке, с предложением сдаться. Полковник обещал сдавшимся сохранить жизнь, раненым помощь. Оба раза на бумаге была карандашная резолюция: "Нет". После этого пришли немецкие химики и забросали ствол дымовыми шашками. Но, очевидно, отсутствие диффузии воздуха помешало дыму распространиться по подземной выработке. Тогда потерявший равновесие полковник велел собрать женщин из шахтерского поселка и объявить им, что если сидящие в шахте красноармейцы не сдадутся, все женщины и дети будут расстреляны. Женщинам было предложено избрать трех делегаток; этих делегаток спустят в шахту, и они обязаны уговорить красноармейцев сдаться ради спасения женщин и детей. Если красноармейцы откажутся сдаваться, ствол шахты будет взорван.
   В делегацию вошли: жена крепильщика Нюша Крамаренко, Варвара Зотова, работавшая до войны на углемойке, Марья Игнатьевна Моисеева тридцатисемилетняя женщина, мать пятерых детей; старшей ее девочке исполнилось тринадцать лет. Женщины просили немцев разрешить спуститься с ними в шахту старику-забойщику Козлову, - они боялись, что заблудятся без провожатого, так как после газопуска красноармейцы, вероятно, ушли в дальние выработки. Старик сам вызвался проводить их. Немцы приспособили над стволом ворот и блок, прикрепили к нему "букет" - деревянную бадью, используемую обычно на проходках, и закрепили трос, снятый с подорванной клети.
   Делегацию отвели к шахте. Толпа женщин и детей с плачем шла следом. Сами делегатки тоже плакали - они прощались с детьми, со своими родными, с поселком, с белым светом.
   Бабы со всех сторон кричали:
   - Нюшка, Варька, Игнатьевна! На вас вся надея! Уговорите их, голубчиков, сукиных сынов, постреляют нас, проклятые, пропадем мы и дети наши пропадут, - подушат, как кутенят.
   Делегатки плача кричали:
   - Да нешто мы сами не знаем, у самих дети! Олечка, иди сюда, дай хоть посмотрю на тебя! Неужто через это душегубство пропадать всем. Да мы их, мужичков бешеных, за волосы силом повытаскиваем, глаза им, дуракам, повынимаем. Они должны сознавать, сколько невинных душ через них пропадет.
   Старик Козлов шел впереди, припадая на левую ногу, - ее смяло в 1906 году, во время падения кровли при проходе западного бремсберга. Он шел, мерно размахивая зажженной шахтерской лампой, спешил уйти вперед от кричавших и плачущих баб, - они нарушали торжественное настроение, которое всегда приходило к нему при спуске в шахту. И сейчас, обманывая себя, он представлял, как клеть опустит его в шахту, как влажная сырость коснется лица его, как придет он в забой по тихой продольной, освещая лампочкой темный ручеек, бегущий по уклону, и покрытые жирной пухлой угольной пылью балки крепления. Он снимет в забое шахтерки, сложит их, засечет куток и пойдет рубать мягкий коксующийся уголек. Через час зайдет к нему в забой кум, газовый десятник, и спросит: "Ну, что, рубаешь?" И он утрет пот, улыбнется и скажет: "А что ж с ним делать, рубаю, пока жив. Посидим, что ли, отдохнем". Они сядут у воздушника, поставят лампочки, вентиляционная струя будет мягко обдувать его черное, блестящее от пота тело, и они поговорят, не торопясь, о газовом угольке, о новой продольной, о кумполе, выпавшем на коренной штрек, посмеются над заведующим вентиляцией. Потом кум скажет: "Ну, Козел, с тобой тут всю упряжку просидишь",- посветит лампочкой и пойдет. А он скажет: "Иди, иди, старый", - а сам возьмет обушок и давай по струям рубать, в мягкой черной пыли. Шутка ли, сорок лет при таком деле! Но как ни торопился хромой старик, бабы не отставали от него. Плач и визг стояли в воздухе; вскоре весь народ подошел к скорбным развалинам надшахтного здания. Ни разу Козлов не был здесь с того дня, как бледный, с трясущимися руками пузатый инженер Татаринов, когда-то, молоденьким штейгером, строивший этот копер, самолично подорвал толом надшахтные здания. Это было дня за два до прихода немцев.
   Козлов огляделся вокруг и невольно снял шапку. Бабы выли и бесновались, холодный мелкий дождь падал деду на лысину, щекотал кожу. Ему показалось, что бабы воют по скончавшейся шахте, а у него было чувство, словно он снова на кладбище, в осенний день, подходит к открытому гробу проститься со своей старухой. Немцы стояли в пелеринках и в шинелях, переговаривались, покуривали сигарки, поплевывали, словно все это смертоубийственное дело шло само собой. Только один, здоровенный солдат, с совершенно рябым лицом и большими темными мужицкими руками, уныло и хмуро разглядывал развалины шахты. "Вроде сочувствует... Може, тоже подземным был, - подумал старик, - забойщиком или по крепи..." Он первым полез в "букет". Нюшка Крамаренко завыла громко, во весь голос: "Олечка, ангелочек, деточка". Замурзанная с большим животом, раздувшимся от свеклы и сырых кукурузных зерен, трехлетняя девочка хмуро и сердито смотрела на мать, точно осуждала ее за слишком шумное поведение. "Ох, не могу, млеют мои руки, ножки мои млеют!" - кричала Нюшка. Она боялась черного провала, где сидели разъяренные от сражения бойцы. "Всех нас постреляют, нешто они разберут в темноте, - кричала она, - нас там, внизу, вас тут - подавят наверху..." Немцы подсаживали ее в "букет", она отталкивалась от борта ногами. Старик хотел помочь ей, но потерял равновесие и больно ударился скулой об железину. Солдаты засмеялись, и смущенный, злой Козлов рявкнул: "Лезь, дура, в шахту едешь, не в Германию, чего ревешь!"
   Варвара Зотова ловко и легко прыгнула в бадью, она оглядела плачущих женщин и детей, протягивающих к ней руки, и крикнула: "Не бойсь, женщины, всех их там околдую, на-гора вывезу!" Ее залитые слезами глаза вдруг заблестели весело и озорно. Варваре Зотовой нравилось это опасное путешествие, - она и в девичестве славилась озорством. Да и перед самой войной, уже замужней женщиной, матерью двух детей, она в получку вместе с мужем ходила в пивную, играла на гармонии и плясала, грохоча коваными тяжелыми сапогами, с молодыми грузчиками, ее товарищами по работе на углемойке. И вот сегодня, в эту тяжелую и страшную минуту, Зотова, весело и отчаянно махнув рукой, сказала: "Эх, раз живем. Что суждено, того не минуешь, верно, дед?"
   Марья Игнатьевна Моисеева занесла свою толстую большую ногу через борт, охнула, кряхтя сказала: "Варька, подсоби, не хочу, чтобы немец меня касался, без него справлюсь", - и перебралась в бадью.
   Она сказала старшей девочке, державшей на руках полуторагодовалого мальчика: "Лидка, козу накорми, там ветки нарубленные. Хлеба нет, - так ты тыквы, половину, что от вчерашней осталась, свари в чугуне, - она под кроватью лежит. Соли у Дмитриевны позычишь. Да смотри, чтобы коза не ушла, а то уведут в минт". Бадью повело. Игнатьевна, потеряв равновесие, схватилась за борт, и Варька Зотова обняла ее за толстую талию. "Что это у тебя, - удивленно спросила она, - за пазуху положено?" Марья Игнатьевна не ответила ей, сердито сказала немецкому ефрейтору.