Рафаил Гругман
Нужна мне ваша фаршированная рыба
(повести и рассказы)
Стена Плача
Где она? В этом маленьком дворике на Новосельской, с каштаном, разросшимся выше двухэтажного флигеля, мраморном колодце, сверху забитом досками, и бельем, висящим поперек двора?
К какой стене примкнуть? К той, где из открытого окна, распевая горло, накатывается на весь двор: «А-а, а-а-а…», или к той, где кормит куклу семечками четырехлетняя леди?
И к той, и к другой стене с интервалом в два дня подошел автобус, и с тяжелыми баулами, торопливо раздаривая соседям оставшуюся утварь, наспех распивая траурное шампанское, и от той, и от другой стены рухнул в автобус осколок Великого Исхода.
Железная табличка в подъезде с указателем ранее проживавших в доме жильцов — мемориальная доска. По живым.
Закрываю глаза.
— Посмотрите, что она мне сыплет на голову?! — неизвестно к кому вопрошает визгливый женский голос. — О! — торгующая виноградом женщина отскакивает в сторону, задирает голову и машет кулаком…
Подметавшее балкон «О» быстро прячется в комнате. Посланные вслед залпы летят в воздух, бесследно растворяясь в плотных слоях атмосферы.
«О» не безлико. Оно появляется вскоре на балконе третьего этажа в виде полногрудой женщины в сиреневом трико и белом, шитом на заказ лифе, с ведром воды и ультиматумом:
— Я тебе вылью сейчас ведро на голову! Ты уберешься со своим виноградом или нет?!
Оцинкованное ведро угрожающе накреняется, в то время как задравшая голову продавщица беспомощно разводит руками, пытаясь объяснить, что ее поставили торговать виноградом именно здесь.
— А у меня из-за твоего винограда пчелы на третьем этаже! Я вся хожу искусанная! — не желает сдаваться «О». — Я тебе в последний раз говорю! — И уходит в комнату, удовлетворенная величием своей угрозы.
Продавщица, с утра тихо мечтающая о небольшом дождике, миролюбиво садится на пустой ящик, выслушивая сочувственные реплики рядом торгующих коллег.
— Как тебе нравится, ей пчелы мешают?!
— Дать ей по рылу, чтобы она успокоилась…
— Оно мне надо с ней связываться, — ободренная сочувствием, отвечает продавщица. — Пусть живет…
— При такой жаре могла бы и вылить стаканчик. Ничего бы с ней не случилось. Руки бы не отсохли, — комментирует переговорный процесс покупатель.
Он протягивает продавщице целлофановый кулек.
— Два килограмма. Только сделайте как себе.
— У нее, наверно, сахар, раз к ней пчелы липнут, — отбирает продавщица красивые гронки. — Ваша жена будет довольна.
— А вы?
— Я уже довольна…
— Так ты уберешься уже или нет?! Или я вызову милицию, что ты торгуешь не на своем месте! — вновь включается третий этаж.
— Женщина! Вам что там, наверху, нечего делать?! — вступается за продавщицу покупатель. — Она же не сама сюда встала!
Через час, когда тропический ливень мгновенно навалился на город и от грозовой канонады затрещали барабанные перепонки, на балконе третьего этажа вновь появилась «О».
— Ты еще не околела?! — кричит она съежившейся продавщице и помахав складным японским зонтиком, бросает его на лоток.
Та смеется, прячась под зонтиком:
— Спасибо! Не дождетесь!
Открываю глаза. Атлантический океан тихо плещется у ног моих. За спиной круглое здание Нью-Йорк Аквариума, бордвок — широкий деревянный настил, окантовывающий знаменитые Кони Айлэнд и Брайтон Бич пляжи, и потный воздух Южного Бруклина.
Бордвок, пограничная полоса «город-океан» — Приморский бульвар дотелевизионной Одессы — вечерами усыпан осколками Великого Исхода.
— Дэвид, ты будешь слушаться бабушку или останешься без Диснейленда!
Четырехлетний Дэвид пытается на роликовых коньках исполнить пируэт, падает, встает, бабушка хватает его за руку:
— Посмотри на этого ребенка, что он вытворяет!
Дэвид, тщетно пытаясь вырваться, использует все средства:
— А я съем твои фудстэмпы! — и для верности показывает язык.
— Мама, оставь его, — вмешивается дочь, — пусть падает — лучше спать будет.
Закрываю глаза.
На другой день «О» спускается за зонтиком и продавщица возвращает его с благодарностью: «Возьми абрикосу. Я дам тебе как на Привозе».
— Спасибо, я уже сделала базар в десять утра.
— Все равно возьми — у меня дешевле. Такой абрикос на улице не валяется.
И они расстаются как лучшие подруги.
В приокеанских ресторанах ведущий поочередно объявляет: «Для бывших киевлян…», «Для петербуржцев…», «Для москвичей…» — клич бьет в голову, первые аккорды, как удар невропатолога по коленной чашечке, действуют моментально, и зал реагирует ногами, но когда звучит: «Исполняется для одесситов…» и затем почти всегда: «Пахнет морем и луна висит над самым лонжероном…» — нож в горло — ноги немеют. Не стынут — немеют.
Энтони, двухлетний американец, на это не реагирует. Мама зовет его Антошкой, и он смеется рыжими глазами, не зная еще своего подлинного имени. Как и языка, который станет для него родным. Что ждет внуков его? Новый Исход? И новая Стена? Не приведи, Господи, если что-нибудь еще во власти Твоей.
К какой стене примкнуть? К той, где из открытого окна, распевая горло, накатывается на весь двор: «А-а, а-а-а…», или к той, где кормит куклу семечками четырехлетняя леди?
И к той, и к другой стене с интервалом в два дня подошел автобус, и с тяжелыми баулами, торопливо раздаривая соседям оставшуюся утварь, наспех распивая траурное шампанское, и от той, и от другой стены рухнул в автобус осколок Великого Исхода.
Железная табличка в подъезде с указателем ранее проживавших в доме жильцов — мемориальная доска. По живым.
Закрываю глаза.
— Посмотрите, что она мне сыплет на голову?! — неизвестно к кому вопрошает визгливый женский голос. — О! — торгующая виноградом женщина отскакивает в сторону, задирает голову и машет кулаком…
Подметавшее балкон «О» быстро прячется в комнате. Посланные вслед залпы летят в воздух, бесследно растворяясь в плотных слоях атмосферы.
«О» не безлико. Оно появляется вскоре на балконе третьего этажа в виде полногрудой женщины в сиреневом трико и белом, шитом на заказ лифе, с ведром воды и ультиматумом:
— Я тебе вылью сейчас ведро на голову! Ты уберешься со своим виноградом или нет?!
Оцинкованное ведро угрожающе накреняется, в то время как задравшая голову продавщица беспомощно разводит руками, пытаясь объяснить, что ее поставили торговать виноградом именно здесь.
— А у меня из-за твоего винограда пчелы на третьем этаже! Я вся хожу искусанная! — не желает сдаваться «О». — Я тебе в последний раз говорю! — И уходит в комнату, удовлетворенная величием своей угрозы.
Продавщица, с утра тихо мечтающая о небольшом дождике, миролюбиво садится на пустой ящик, выслушивая сочувственные реплики рядом торгующих коллег.
— Как тебе нравится, ей пчелы мешают?!
— Дать ей по рылу, чтобы она успокоилась…
— Оно мне надо с ней связываться, — ободренная сочувствием, отвечает продавщица. — Пусть живет…
— При такой жаре могла бы и вылить стаканчик. Ничего бы с ней не случилось. Руки бы не отсохли, — комментирует переговорный процесс покупатель.
Он протягивает продавщице целлофановый кулек.
— Два килограмма. Только сделайте как себе.
— У нее, наверно, сахар, раз к ней пчелы липнут, — отбирает продавщица красивые гронки. — Ваша жена будет довольна.
— А вы?
— Я уже довольна…
— Так ты уберешься уже или нет?! Или я вызову милицию, что ты торгуешь не на своем месте! — вновь включается третий этаж.
— Женщина! Вам что там, наверху, нечего делать?! — вступается за продавщицу покупатель. — Она же не сама сюда встала!
Через час, когда тропический ливень мгновенно навалился на город и от грозовой канонады затрещали барабанные перепонки, на балконе третьего этажа вновь появилась «О».
— Ты еще не околела?! — кричит она съежившейся продавщице и помахав складным японским зонтиком, бросает его на лоток.
Та смеется, прячась под зонтиком:
— Спасибо! Не дождетесь!
Открываю глаза. Атлантический океан тихо плещется у ног моих. За спиной круглое здание Нью-Йорк Аквариума, бордвок — широкий деревянный настил, окантовывающий знаменитые Кони Айлэнд и Брайтон Бич пляжи, и потный воздух Южного Бруклина.
Бордвок, пограничная полоса «город-океан» — Приморский бульвар дотелевизионной Одессы — вечерами усыпан осколками Великого Исхода.
— Дэвид, ты будешь слушаться бабушку или останешься без Диснейленда!
Четырехлетний Дэвид пытается на роликовых коньках исполнить пируэт, падает, встает, бабушка хватает его за руку:
— Посмотри на этого ребенка, что он вытворяет!
Дэвид, тщетно пытаясь вырваться, использует все средства:
— А я съем твои фудстэмпы! — и для верности показывает язык.
— Мама, оставь его, — вмешивается дочь, — пусть падает — лучше спать будет.
Закрываю глаза.
На другой день «О» спускается за зонтиком и продавщица возвращает его с благодарностью: «Возьми абрикосу. Я дам тебе как на Привозе».
— Спасибо, я уже сделала базар в десять утра.
— Все равно возьми — у меня дешевле. Такой абрикос на улице не валяется.
И они расстаются как лучшие подруги.
* * *
Южный Бруклин — осколок стены.В приокеанских ресторанах ведущий поочередно объявляет: «Для бывших киевлян…», «Для петербуржцев…», «Для москвичей…» — клич бьет в голову, первые аккорды, как удар невропатолога по коленной чашечке, действуют моментально, и зал реагирует ногами, но когда звучит: «Исполняется для одесситов…» и затем почти всегда: «Пахнет морем и луна висит над самым лонжероном…» — нож в горло — ноги немеют. Не стынут — немеют.
Энтони, двухлетний американец, на это не реагирует. Мама зовет его Антошкой, и он смеется рыжими глазами, не зная еще своего подлинного имени. Как и языка, который станет для него родным. Что ждет внуков его? Новый Исход? И новая Стена? Не приведи, Господи, если что-нибудь еще во власти Твоей.
Вечный вопрос
Балуясь, собака перепрыгивала с облака на облако и на все Нюмкины крики: «Чита, вернись!» не слушаясь, радостно визжала и оглядываясь, не потерять бы хозяина, прыгала дальше. И сорвалась. Это ведь только снизу кажется, что облака висят над крышей. На самом деле они висят очень высоко и прыгать по ним небезопасно.
Безжизненное тело Читы после удара о землю растеклось по асфальту. Нюмка стоял рядом, боясь к ней прикоснуться, вертел ненужный уже ошейник и плакал.
— Сам виноват. Нечего собаку без ошейника отпускать, — назидательно поучал Нюмку солидный мужчина. — Я даже кошку прогуливаю на поводке, — и в доказательство сказанному он вытащил из кармана и показал окружающим кожаный ремешок. — Вот. Сам смастерил. Кошейник называется.
— Как? Как!? — непонимающе воскликнула тугоухая старушка.
— Раз коту одевается на шею, значит, кошейник, — гордо пояснил мужчина.
— Ну, ты изувер! — возмутился доселе молчавший прохожий. — Где это видано, чтобы кошку водили на поводке! Кошка же гордый зверь! Она от природы гуляет сама по себе!
Нюмка медленно отошел от бурно дискутирующей толпы и с ненавистью посмотрел на затянувшееся облаками небо.
— Всегда бы так… И Чита не сорвалась бы… Прыгала бы себе и прыгала…
Солнечный луч раздвинул шторки, молча показал ему кукиш и, опасаясь Нюмкиного гнева, быстро скрылся за облаками. Нюмка пригрозил ему кулаком и поплелся домой.
Он вспоминал, что назван в честь папиного брата, погибшего в Одессе осенью сорок первого, и размышлял: «Если, как говорит мама, душа ТОГО Нюмки вселилась в него в августе шестидесятого, то Читина, тоже безвинно погибшая, в кого вселится она? И когда?»
В пасмурный облако подкрадывалось к окну пуховым балконом, и Нюмке, для того чтобы увидеть Манхэттен, надо было сделать только один шаг — и полететь. Как на ковре-самолете.
Он так и делал, когда хотел отвлечься на пару минут от компьютера и расслабиться. Cпускаться на лифте вниз, а затем мучительно долго подыматься вверх — утомительное занятие — и зачем, когда есть облака, по которым можно скакать и скакать… Как некогда Чита.
Утро 11 сентября было необычайно солнечным, и облака попрятались в тень. Нюмка не знал этого, и когда весь этаж утонул в облаке, непривычно едком и угарном, шагнул, как обычно, в окно.
И полетел. Но почему-то не над Гудзоном и Бэттэри Парком, как обычно, а вниз, болтаясь и кувыркаясь, как кукла. А за ним — еще, и еще, и еще…
Это ведь только снизу кажется, что облака висят над крышей. На самом деле они висят очень высоко и прыгать по них небезопасно…
По ночам в Бэттэри Парк слетаются Души 11-го Сентября. Среди них и Нюмкина. В кого вселится она и когда?…
Безжизненное тело Читы после удара о землю растеклось по асфальту. Нюмка стоял рядом, боясь к ней прикоснуться, вертел ненужный уже ошейник и плакал.
— Сам виноват. Нечего собаку без ошейника отпускать, — назидательно поучал Нюмку солидный мужчина. — Я даже кошку прогуливаю на поводке, — и в доказательство сказанному он вытащил из кармана и показал окружающим кожаный ремешок. — Вот. Сам смастерил. Кошейник называется.
— Как? Как!? — непонимающе воскликнула тугоухая старушка.
— Раз коту одевается на шею, значит, кошейник, — гордо пояснил мужчина.
— Ну, ты изувер! — возмутился доселе молчавший прохожий. — Где это видано, чтобы кошку водили на поводке! Кошка же гордый зверь! Она от природы гуляет сама по себе!
Нюмка медленно отошел от бурно дискутирующей толпы и с ненавистью посмотрел на затянувшееся облаками небо.
— Всегда бы так… И Чита не сорвалась бы… Прыгала бы себе и прыгала…
Солнечный луч раздвинул шторки, молча показал ему кукиш и, опасаясь Нюмкиного гнева, быстро скрылся за облаками. Нюмка пригрозил ему кулаком и поплелся домой.
Он вспоминал, что назван в честь папиного брата, погибшего в Одессе осенью сорок первого, и размышлял: «Если, как говорит мама, душа ТОГО Нюмки вселилась в него в августе шестидесятого, то Читина, тоже безвинно погибшая, в кого вселится она? И когда?»
* * *
Из окна 104-го этажа Всемирного торгового центра Манхэттен как на ладони. Но это только в солнечный день.В пасмурный облако подкрадывалось к окну пуховым балконом, и Нюмке, для того чтобы увидеть Манхэттен, надо было сделать только один шаг — и полететь. Как на ковре-самолете.
Он так и делал, когда хотел отвлечься на пару минут от компьютера и расслабиться. Cпускаться на лифте вниз, а затем мучительно долго подыматься вверх — утомительное занятие — и зачем, когда есть облака, по которым можно скакать и скакать… Как некогда Чита.
Утро 11 сентября было необычайно солнечным, и облака попрятались в тень. Нюмка не знал этого, и когда весь этаж утонул в облаке, непривычно едком и угарном, шагнул, как обычно, в окно.
И полетел. Но почему-то не над Гудзоном и Бэттэри Парком, как обычно, а вниз, болтаясь и кувыркаясь, как кукла. А за ним — еще, и еще, и еще…
Это ведь только снизу кажется, что облака висят над крышей. На самом деле они висят очень высоко и прыгать по них небезопасно…
По ночам в Бэттэри Парк слетаются Души 11-го Сентября. Среди них и Нюмкина. В кого вселится она и когда?…
Это было в Одессе
Геналю казалось, что он умирает. Несколько дней назад жена его, забрав малолетнюю дочь, поплакала и простилась с ним — его, горящего в температурном бреду, эвакуировать она не могла. Заходила изредка соседка, что-то заносила и уносила, давала пить, что-то говорила. Геналь её не слушал и хотел только одного: спать, спать, спать…
В минуты просветления он вспоминал жену и дочь, и горькая мысль, что он никогда больше их уже не увидит, что они бросили его, предали, забыли, как ненужную вещь, делала его безразличным ко всему. В эти минуты он желал себе скорой смерти и, засыпая, думал, что вот, наконец она пришла.
Галя, нянечка, а по-одесски — фребеличка, его дочери, забежала к Левитам на минутку. Уже два месяца, как ей отказали в работе, но сейчас, узнав от знакомых, что Левиты собираются уезжать, она забежала попрощаться — кто знает, суждено ли будет когда-либо встретиться вновь. За те полгода, что она возилась с их дочерью, Галя успела подружиться и с Геналем, и с Симой, женой его, благо разницы в возрасте почти не было, и стать своей.
Войдя в незапертую дверь полупустой квартиры и увидев лежащего на кровати Геналя, Галя всё поняла. Квартира наполнялась пустотой. В ней ещё жил человек, но не было уже рук, вытирающих пыль, открывающих окно, рук, превращающих жилплощадь в Дом. Цветы без воды. Очаг без огня. Дом без женщины.
Она забежала на минутку и осталась, став нянечкой и сестрой, а когда недели через две жар спал и Геналь смог ходить, она перевезла его к себе на Слободку — Одессу оккупировали румыны, и Левиту рискованно было оставаться в своей квартире на Ремесленной.
Соседям сказала, что вышла замуж за парня из города, надела ему на шею крестик, дала свою фамилию, и стал Геналь Левит Геннадием Кучеренко.
Так началась у них семейная жизнь.
Время было тяжёлое. После массовых расстрелов евреев осенью сорок первого, в сорок втором, румыны не очень тщательно выполняли союзнические обязательства, больше полагаясь на население, которое с радостью великой само выявит и донесёт… Мир, как говорится, не без добрых людей. Да и разве можно спрятать то, что у всех на виду, — глаза, их не оденешь в брюки, они говорят сами за себя…
Так и случилось. Однажды Нина, Галина приятельница, встретившаяся как-то на базаре, игриво посмотрела на неё: «Що, Галочка, знайшла соби мужичка? А нэ боишься, що хтось донэсэ?»
В тот же день, придя домой и рассказав всё Геналю, добавив при этом пару-другую смачных, чисто одесских проклятий, Галя приняла решение.
— Всё, Геночка, одевай в субботу белую рубашечку, галстук, бери самогонку для храбрости и иди кобелячить к Нинке, штоб ей хрен поперёк горла встав.
Так и повелось. Каждую субботу, без пропусков, она одевала ему, как на праздник, — белую рубашечку, галстук и отправляла в гости к подруге.
Но, как говорится, у чужого огня долго не согреешь ноги, в апреле сорок четвёртого в Одессу вновь пришла Красная Армия.
Власть переменилась, но суббота осталась. И в первую советскую субботу, когда Геналь в силу привычки — а человек, особенно если он мужчина, ко всему привыкает быстро — надел белую рубашечку, чтобы идти в гости. Галя, ни слова не говоря, взяла с холодочку кастрюлю борща и молча вылила ему на голову.
— Сегодня мой черёд идти к подруге.
Она пришла к опешившей Нинке и, глядя ей в глаза, негромко, но тщательно выговаривая каждое слово, так что Нинка сперва покраснела, а потом побелела, произнесла:
— Вот что, подруга, собирай свои манатки и в двадцать четыре часа, чтоб духу твоего в Одессе не было. А иначе я пойду и донесу, что ты выдавала немцам явреев.
Повторять ещё раз не понадобилось. За сотрудничество с оккупантами… В общем, была Нинка и не стало Нинки.
А потом стали возвращаться в Одессу беженцы. И, представьте себе, приезжает из Алма-Аты Сима, законная жена, с повзрослевшей дочерью, узнаёт от соседей, что Геналь спасся и счастливо живёт на такой-то улице, и спешит поблагодарить Галю за сохранность своей собственности, дабы забрать её к себе обратно, на Ремесленную улицу.
И вновь пришлось Гале проявить своё красноречие, да так, что Сима быстро поняла, что поезд её ушёл в сорок первом, после чего она тихо исчезла, забрав назад свои законные права.
И родилось, прямо как в сказке, у Кучеренков три сына. Что ни мальчик — красавчик и богатырь: свежая кровь что-нибудь да значит. Так и жили они дружно в Одессе до начала семидесятых. Справила Галя поочерёдно каждому свадьбу и с собой, и в дом дала, и животы начали пухнуть у невесток, как начались отъезды на Землю обетованную, и вспомнила Галя, что они хоть и Кучеренки, но ещё и Левиты.
Каждого сына надо было поднять и отправить. В начале семидесятых уехать — легче пройти сквозь строй шпицрутенов.
А когда все мальчики уже были там и устроились, и Галя с Геналем собрались ехать — калитка захлопнулась.
До новой оттепели они не дожили. Похоронил Геналь Галю на третьем еврейском кладбище, а памятник поставить не успел. Через три месяца они встретились вновь.
Эта история произошла в Одессе, в городе, не принадлежащем никому: ни русским, ни украинцам, ни евреям, ни полякам, в городе искателей счастья, беженцев и эмигрантов…
В минуты просветления он вспоминал жену и дочь, и горькая мысль, что он никогда больше их уже не увидит, что они бросили его, предали, забыли, как ненужную вещь, делала его безразличным ко всему. В эти минуты он желал себе скорой смерти и, засыпая, думал, что вот, наконец она пришла.
Галя, нянечка, а по-одесски — фребеличка, его дочери, забежала к Левитам на минутку. Уже два месяца, как ей отказали в работе, но сейчас, узнав от знакомых, что Левиты собираются уезжать, она забежала попрощаться — кто знает, суждено ли будет когда-либо встретиться вновь. За те полгода, что она возилась с их дочерью, Галя успела подружиться и с Геналем, и с Симой, женой его, благо разницы в возрасте почти не было, и стать своей.
Войдя в незапертую дверь полупустой квартиры и увидев лежащего на кровати Геналя, Галя всё поняла. Квартира наполнялась пустотой. В ней ещё жил человек, но не было уже рук, вытирающих пыль, открывающих окно, рук, превращающих жилплощадь в Дом. Цветы без воды. Очаг без огня. Дом без женщины.
Она забежала на минутку и осталась, став нянечкой и сестрой, а когда недели через две жар спал и Геналь смог ходить, она перевезла его к себе на Слободку — Одессу оккупировали румыны, и Левиту рискованно было оставаться в своей квартире на Ремесленной.
Соседям сказала, что вышла замуж за парня из города, надела ему на шею крестик, дала свою фамилию, и стал Геналь Левит Геннадием Кучеренко.
Так началась у них семейная жизнь.
Время было тяжёлое. После массовых расстрелов евреев осенью сорок первого, в сорок втором, румыны не очень тщательно выполняли союзнические обязательства, больше полагаясь на население, которое с радостью великой само выявит и донесёт… Мир, как говорится, не без добрых людей. Да и разве можно спрятать то, что у всех на виду, — глаза, их не оденешь в брюки, они говорят сами за себя…
Так и случилось. Однажды Нина, Галина приятельница, встретившаяся как-то на базаре, игриво посмотрела на неё: «Що, Галочка, знайшла соби мужичка? А нэ боишься, що хтось донэсэ?»
В тот же день, придя домой и рассказав всё Геналю, добавив при этом пару-другую смачных, чисто одесских проклятий, Галя приняла решение.
— Всё, Геночка, одевай в субботу белую рубашечку, галстук, бери самогонку для храбрости и иди кобелячить к Нинке, штоб ей хрен поперёк горла встав.
Так и повелось. Каждую субботу, без пропусков, она одевала ему, как на праздник, — белую рубашечку, галстук и отправляла в гости к подруге.
Но, как говорится, у чужого огня долго не согреешь ноги, в апреле сорок четвёртого в Одессу вновь пришла Красная Армия.
Власть переменилась, но суббота осталась. И в первую советскую субботу, когда Геналь в силу привычки — а человек, особенно если он мужчина, ко всему привыкает быстро — надел белую рубашечку, чтобы идти в гости. Галя, ни слова не говоря, взяла с холодочку кастрюлю борща и молча вылила ему на голову.
— Сегодня мой черёд идти к подруге.
Она пришла к опешившей Нинке и, глядя ей в глаза, негромко, но тщательно выговаривая каждое слово, так что Нинка сперва покраснела, а потом побелела, произнесла:
— Вот что, подруга, собирай свои манатки и в двадцать четыре часа, чтоб духу твоего в Одессе не было. А иначе я пойду и донесу, что ты выдавала немцам явреев.
Повторять ещё раз не понадобилось. За сотрудничество с оккупантами… В общем, была Нинка и не стало Нинки.
А потом стали возвращаться в Одессу беженцы. И, представьте себе, приезжает из Алма-Аты Сима, законная жена, с повзрослевшей дочерью, узнаёт от соседей, что Геналь спасся и счастливо живёт на такой-то улице, и спешит поблагодарить Галю за сохранность своей собственности, дабы забрать её к себе обратно, на Ремесленную улицу.
И вновь пришлось Гале проявить своё красноречие, да так, что Сима быстро поняла, что поезд её ушёл в сорок первом, после чего она тихо исчезла, забрав назад свои законные права.
И родилось, прямо как в сказке, у Кучеренков три сына. Что ни мальчик — красавчик и богатырь: свежая кровь что-нибудь да значит. Так и жили они дружно в Одессе до начала семидесятых. Справила Галя поочерёдно каждому свадьбу и с собой, и в дом дала, и животы начали пухнуть у невесток, как начались отъезды на Землю обетованную, и вспомнила Галя, что они хоть и Кучеренки, но ещё и Левиты.
Каждого сына надо было поднять и отправить. В начале семидесятых уехать — легче пройти сквозь строй шпицрутенов.
А когда все мальчики уже были там и устроились, и Галя с Геналем собрались ехать — калитка захлопнулась.
До новой оттепели они не дожили. Похоронил Геналь Галю на третьем еврейском кладбище, а памятник поставить не успел. Через три месяца они встретились вновь.
Эта история произошла в Одессе, в городе, не принадлежащем никому: ни русским, ни украинцам, ни евреям, ни полякам, в городе искателей счастья, беженцев и эмигрантов…
* * *
Я ничего не добавил от себя, как принято обычно. Когда жена моя в первый раз умирала и в течение пяти дней медсестра ежедневно ставила на дому капельницу, в тот день, когда дела пошли на поправку, она и рассказала нам историю, случившуюся в их дворе. В трёх кварталах от нашего.
Еврейское кладбище
«Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет».
Не знаю почему, но именно эти цветаевские строки назойливо лезут в голову всякий раз, когда бреду я аллеями Третьего еврейского кладбища.
На месте Первого, основанного на Молдаванке ещё в позапрошлом столетии, разбит ныне парк.
Второе, или, как его называли в начале прошлого века, Новое еврейское кладбище, соседствовало через дорогу со Вторым христианским. Церковь и синагога мирно смотрели друг на друга, но так повелось — жизнь еврейского кладбища не намного длиннее короткой жизни его обитателей.
Кладбище сносилось на глазах молчаливого города. От вокзала стремительно накатывалась новая автострада, и бульдозеры безжалостно утюжили бесхозные могилы, выкорчёвая из жизни Одессы следы её буйной юности. В эти безумные дни бесследно исчезла бабелевская Одесса.
Третье перенаселено, но Четвёртого за ненадобностью не будет — будущие постояльцы рассасываются по миру тоненькими ручейками слепых побегов.
Я бреду по кладбищу один. Когда-то я ходил с мамой и с сестрой её, Аннушкой, к папе, к дедушке и бабушке, а теперь и к ним, и к маме, и к Аннушке…
Вот эта застывшая в камне девочка с толстой косой погибла при газификации дома. В момент взрыва она играла на пианино, а её бабушка, чудом оставшаяся в живых, вязала ей в соседней комнате носки…
А этот мальчик, сын Аннушкиной сослуживицы, нелепо погиб в армии. Работая на элеваторе, он попытался схватить плывущую на конвейерной ленте лопату и поскользнулся. Когда его откопали, он был мёртв.
Мамин ученик, любимый ею Саша Волянский. Вместе с мамой и тётей улетевший перед свадьбой в Москву… Самолёт их разбился при взлёте из аэропорта Внуково. Где его невеста и с кем — какое это уже имеет значение?
Кладбищенский маршрут мой — по часовой стрелке — неторопливый большой круг от Ляленьки к деду.
По пути и слева, и справа, прерывая раздумья, окликают знакомые голоса: «Эй! Стой! Как ты там — за оградой?»
Я стараюсь не задерживаться — мама обижается, если я нахожусь у неё недолго, и жалуется покоящейся рядом бабушке: «Он и раньше таким был. На пять минут забежит и торопится уходить. А я старалась к приходу его нажарить котлетки — я ведь знаю, что он любит мои котлетки. Отварить картошечки… А как он любил мои вареники с вишней! Что он сейчас кушает — ума не приложу… Он так плохо выглядел, когда приходил в прошлый раз…»
От неожиданности я вздрогнул. Прямо передо мной шлёпнулся, подняв облачко пыли, засушенный пучок бессмертников.
— Промахнулся, — разочарованно произнёс вслед хриплый голос.
— Ося, это ты?
— Я! Я! — ворчливо затараторил старый приятель. — Остановись… Чё, фраер, мимо пробегаешь?
Я недовольно отбросил ногой букетик и подошёл к ограде.
— Ты можешь что-нибудь для меня сделать?
— Принести цветы?
— Плевать мне на твои цветы. Если их в тот же день не украдут, чтобы заново не перепродать, — через неделю они станут непригодны даже для веника.
— Чего же ты хочешь?
— Поговори со мной. Ты ведь знаешь мою жену?
— Фиру? Конечно…
— Раньше она прибегала каждое воскресенье, а сейчас приползает два раза в год — в день рождения и в годовщину смерти своей матери. Заметь, не в мои, а в её дни. Мои даты эта сука забыла! Она приходит с Арончиком — я всегда подозревал, что между ними что-то было, — постоит две минуты, притворно вздохнёт и положит крашеные бессмертники. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не швырнуть их ей в морду! Ненавижу! Её притворные слёзы: «Бедный Ося, как рано он ушёл». А потом уходит трахаться с Арончиком. Потаскуха! Все бабы такие! Ненавижу! Ты видишь, слева наискосок, вырядился в белый мрамор Долик Авербух?
— Не оборачиваясь, я кивнул головой.
— Ты ведь знаешь, он был зубным техником. Здесь половина кладбища в его коронках. Он вкалывал как лошадь, но подонком тоже был порядочным. Сонечка его никогда не работала. Домработница и варила, и стирала… А Сонька полдня спала, полдня по комиссионкам бегала. Пару раз, кстати, — захихикал Ося, — я отодрал её в его же спальне. Но как только Доля приходил домой, она перевязывала голову платком, ложилась на диван и умирала: «Я так за день набегалась!» А этот дурак весь вечер возле неё крутился: «Сонечка, бедненькая, у нас же есть домработница». И чай в постель, и конфетки… Он за месяц сгорел, оставив ей целое состояние. Как ты думаешь, она у него часто бывает? Чёрта с два! Поставила шикарный памятник, чтобы родственники не злословили, наняла женщину для уборки и… поминай как звали.
— А к тебе кто приходит? Я вижу, у тебя всегда убрано.
— Маня, — он секунд десять помолчал. — Она всегда была доброй женщиной. Ты знаешь её?
— Нет, откуда?
— Фирина подруга. Она всегда была ко мне неравнодушна, но меня никогда не вдохновляли девочки с плоской грудью. Скажу честно, я ей очень благодарен. Никогда не думал, что у неё такое доброе сердце, и она столько лет будет со мной возиться. Я ведь здесь почти десять лет… Ты не знаешь, она не собирается уезжать?
— Я же сказал тебе, что не знаю её.
— Этого я и боюсь… — пропуская слова мои мимо ушей, продолжил он. — Здесь много брошенных памятников. Мы уже знаем: если приходят родители с малыми детьми, с роскошными цветами… Тщательно моют памятник… Начинают фотографировать, снимать на видео — всё. Конец. Через неделю их не будет. Сваливают. Кому-то везёт. Их близкие нанимают женщину, и та приходит наводить порядок. Два раза в месяц. Но и среди уборщиц есть такие экземпляры… Нахватают заказов, заскочат, смахнут для проформы упавшие листья и бегут дальше… Ты видишь напротив меня заросший бурьяном памятник?
Я обернулся.
— Так ему и надо! Я бы этому подонку при жизни не то что руку не подал — на одном пляже купаться не стал бы. А теперь вынужден на него постоянно глазеть. Если бы я мог, я бы ему всю рожу заплевал. Слушай, сделай для меня милость… — заскулил неожиданно он.
— Ося, прекрати. Ты ведь раньше не был таким озлобленным.
— Да, раньше… Думаешь, легко стоять здесь и в дождь, и в стужу? Всякое наприходит в голову. Особенно зимой. Каждый раз боишься, что к тебе больше никто не придёт. Послушай, ты не выяснишь в синагоге, можно ли брошенные памятники вывезти куда-нибудь? Есть же места на Северном, на Таировском… Может быть, кого нибудь возьмёт Второе христианское? Вот этот стоящий передо мной тип никогда настоящим евреем и не был. Чего я должен на него всё время глазеть? Ты выясни, а… — вновь заскулил он. — А то я боюсь. Это — как эпидемия: сперва они придут в запустение. Потом — я.
— Хорошо, Ося, я выясню. Я пойду, ладно? У меня сегодня ещё долгий маршрут.
— Постой секунду… Ты ни о чём не хочешь меня спросить? За десять лет я здесь всех знаю. Такого насмотрелся…
Я замялся.
— Разве что… Ты слышал что-нибудь о Бэллочке Сокирянской? Она лежит на сто тридцать втором участке.
— Бэллочка? Та, что умерла при родах лет пятнадцать назад?
— Да.
— Конечно, знаю. Я танцевал с ней на свадьбе моей приятельницы. В тот день она была просто восхитительна, — мечтательно произнёс он и тут же насторожился: «А чего это, кстати, она тебя интересует?»
— Понимаешь, она училась у мамы в классе. Рано вышла замуж и умерла при рождении сына. Её муж, рассказывала мне мама, отдал малыша в дом малютки. Когда сыну исполнилось четыре месяца, он женился на женщине с ребёнком и забрал малого.
— И это всё? Весь твой интерес?
— Я помню её день рождения. Ей восемь лет. Большой белый бант, как корона, царствует над ней, и я, приведённый мамой, стесняясь, мне всё-таки девять, сую ей в руку книжку. Она берёт меня за руку и ведёт во вторую комнату, к праздничному столу, украшенному стеклянными сифонами с сельтерской водой и волшебными сладостями. Суетится папа-фотограф (через несколько лет он бросит их и женится на другой), все читают стихи, получают подарки… Я вновь стесняюсь, когда подходит моя очередь, и она, подбегая ко мне, заглядывает в глаза: «Тебе, правда, весело? Идём танцевать!»
— Ой, ты прямо поэт. Я щас заплачу… Ладно, проваливай, — вдруг засуетился он. — Ко мне идёт Маня. Подойди в следующее воскресенье, и я всё для тебя разузнаю. А сейчас проваливай.
— Ревнуешь? — ухмыльнулся я.
— На хрен мне тебя ревновать? Она на три года старше тебя. Ну, иди, иди, она уже рядом.
Я махнул на прощание рукой и медленно побрёл по аллее. Я не сказал Осе всей правды.
Два года назад, когда я был возле Бэллочкиного памятника, я вздрогнул, услышав за спиной: «Теперь ты знаешь, где лежит твоя мамочка». Я не смог не обернуться. Невысокий слегка располневший мужчина средних лет и тщедушный мальчик застыли перед её керамическим фото.
— Тебе исполнилось тринадцать. По еврейским законам с этого дня ты считаешься взрослым. Даже можешь жениться. Только мамочки твоей на свадьбе не будет. Твой день рождения — день её смерти. Возьми, — протянул он сыну бидончик с водой, — учись ухаживать за памятником. Раньше, как ты ни просил, я тебя с собой на кладбище не брал. По закону не положено. Теперь можно.
С тех пор я их больше не видел. И лишь по всегда чистому памятнику, отсутствию пробивающихся сквозь мраморные плиты травинок, случайно заброшенных сухих веток и прилипших после дождя листьев, отмечал: недавно они ушли.
Но недаром я затеял с Осей разговор о Бэллочке. Уже полгода, как памятник преобразился, и паутина заброшенности осела на решётках ограды.
Через неделю я прийти не сумел — не всегда получается выбраться. Пропустил и вторую. И третью. Шестого июня, в мамин день рождения, на скорбном своём маршруте я привычно отметил: у Бэллочки опять никого не было.
— Ну ты паразит! — зашипел на меня Ося, когда я приблизился. — Не мог прийти раньше!
— Послушай, — попытался я объясниться, но он затараторил:
— Плевал я на твои оправдания! Я всё для тебя разузнал. Муж её отказался уезжать — не мог оставить памятник. А вторая жена его разошлась с ним, забрала своего и его ребёнка, которого она в общем-то с пелёнок и вырастила, и укатила в Австралию. Его же после их отъезда схватил удар. «Скорая» увезла его прямо с кладбища.
Говорят, что он вновь научился ходить и скоро здесь появится. Вот только речь его восстанавливается медленно.
Но как только поезд приближается к Бэй Парквэй, как и прежде, назойливо сверлит голову цветаевскoе: «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет». И я возвращаюсь в Одессу…
С волнами эмиграции прервалась на одесском кладбище связь поколений.
Как вы там, милые? Простите, что мы вас не взяли с собой… Простите, если можете…
Не знаю почему, но именно эти цветаевские строки назойливо лезут в голову всякий раз, когда бреду я аллеями Третьего еврейского кладбища.
На месте Первого, основанного на Молдаванке ещё в позапрошлом столетии, разбит ныне парк.
Второе, или, как его называли в начале прошлого века, Новое еврейское кладбище, соседствовало через дорогу со Вторым христианским. Церковь и синагога мирно смотрели друг на друга, но так повелось — жизнь еврейского кладбища не намного длиннее короткой жизни его обитателей.
Кладбище сносилось на глазах молчаливого города. От вокзала стремительно накатывалась новая автострада, и бульдозеры безжалостно утюжили бесхозные могилы, выкорчёвая из жизни Одессы следы её буйной юности. В эти безумные дни бесследно исчезла бабелевская Одесса.
Третье перенаселено, но Четвёртого за ненадобностью не будет — будущие постояльцы рассасываются по миру тоненькими ручейками слепых побегов.
Я бреду по кладбищу один. Когда-то я ходил с мамой и с сестрой её, Аннушкой, к папе, к дедушке и бабушке, а теперь и к ним, и к маме, и к Аннушке…
Вот эта застывшая в камне девочка с толстой косой погибла при газификации дома. В момент взрыва она играла на пианино, а её бабушка, чудом оставшаяся в живых, вязала ей в соседней комнате носки…
А этот мальчик, сын Аннушкиной сослуживицы, нелепо погиб в армии. Работая на элеваторе, он попытался схватить плывущую на конвейерной ленте лопату и поскользнулся. Когда его откопали, он был мёртв.
Мамин ученик, любимый ею Саша Волянский. Вместе с мамой и тётей улетевший перед свадьбой в Москву… Самолёт их разбился при взлёте из аэропорта Внуково. Где его невеста и с кем — какое это уже имеет значение?
Кладбищенский маршрут мой — по часовой стрелке — неторопливый большой круг от Ляленьки к деду.
По пути и слева, и справа, прерывая раздумья, окликают знакомые голоса: «Эй! Стой! Как ты там — за оградой?»
Я стараюсь не задерживаться — мама обижается, если я нахожусь у неё недолго, и жалуется покоящейся рядом бабушке: «Он и раньше таким был. На пять минут забежит и торопится уходить. А я старалась к приходу его нажарить котлетки — я ведь знаю, что он любит мои котлетки. Отварить картошечки… А как он любил мои вареники с вишней! Что он сейчас кушает — ума не приложу… Он так плохо выглядел, когда приходил в прошлый раз…»
От неожиданности я вздрогнул. Прямо передо мной шлёпнулся, подняв облачко пыли, засушенный пучок бессмертников.
— Промахнулся, — разочарованно произнёс вслед хриплый голос.
— Ося, это ты?
— Я! Я! — ворчливо затараторил старый приятель. — Остановись… Чё, фраер, мимо пробегаешь?
Я недовольно отбросил ногой букетик и подошёл к ограде.
— Ты можешь что-нибудь для меня сделать?
— Принести цветы?
— Плевать мне на твои цветы. Если их в тот же день не украдут, чтобы заново не перепродать, — через неделю они станут непригодны даже для веника.
— Чего же ты хочешь?
— Поговори со мной. Ты ведь знаешь мою жену?
— Фиру? Конечно…
— Раньше она прибегала каждое воскресенье, а сейчас приползает два раза в год — в день рождения и в годовщину смерти своей матери. Заметь, не в мои, а в её дни. Мои даты эта сука забыла! Она приходит с Арончиком — я всегда подозревал, что между ними что-то было, — постоит две минуты, притворно вздохнёт и положит крашеные бессмертники. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не швырнуть их ей в морду! Ненавижу! Её притворные слёзы: «Бедный Ося, как рано он ушёл». А потом уходит трахаться с Арончиком. Потаскуха! Все бабы такие! Ненавижу! Ты видишь, слева наискосок, вырядился в белый мрамор Долик Авербух?
— Не оборачиваясь, я кивнул головой.
— Ты ведь знаешь, он был зубным техником. Здесь половина кладбища в его коронках. Он вкалывал как лошадь, но подонком тоже был порядочным. Сонечка его никогда не работала. Домработница и варила, и стирала… А Сонька полдня спала, полдня по комиссионкам бегала. Пару раз, кстати, — захихикал Ося, — я отодрал её в его же спальне. Но как только Доля приходил домой, она перевязывала голову платком, ложилась на диван и умирала: «Я так за день набегалась!» А этот дурак весь вечер возле неё крутился: «Сонечка, бедненькая, у нас же есть домработница». И чай в постель, и конфетки… Он за месяц сгорел, оставив ей целое состояние. Как ты думаешь, она у него часто бывает? Чёрта с два! Поставила шикарный памятник, чтобы родственники не злословили, наняла женщину для уборки и… поминай как звали.
— А к тебе кто приходит? Я вижу, у тебя всегда убрано.
— Маня, — он секунд десять помолчал. — Она всегда была доброй женщиной. Ты знаешь её?
— Нет, откуда?
— Фирина подруга. Она всегда была ко мне неравнодушна, но меня никогда не вдохновляли девочки с плоской грудью. Скажу честно, я ей очень благодарен. Никогда не думал, что у неё такое доброе сердце, и она столько лет будет со мной возиться. Я ведь здесь почти десять лет… Ты не знаешь, она не собирается уезжать?
— Я же сказал тебе, что не знаю её.
— Этого я и боюсь… — пропуская слова мои мимо ушей, продолжил он. — Здесь много брошенных памятников. Мы уже знаем: если приходят родители с малыми детьми, с роскошными цветами… Тщательно моют памятник… Начинают фотографировать, снимать на видео — всё. Конец. Через неделю их не будет. Сваливают. Кому-то везёт. Их близкие нанимают женщину, и та приходит наводить порядок. Два раза в месяц. Но и среди уборщиц есть такие экземпляры… Нахватают заказов, заскочат, смахнут для проформы упавшие листья и бегут дальше… Ты видишь напротив меня заросший бурьяном памятник?
Я обернулся.
— Так ему и надо! Я бы этому подонку при жизни не то что руку не подал — на одном пляже купаться не стал бы. А теперь вынужден на него постоянно глазеть. Если бы я мог, я бы ему всю рожу заплевал. Слушай, сделай для меня милость… — заскулил неожиданно он.
— Ося, прекрати. Ты ведь раньше не был таким озлобленным.
— Да, раньше… Думаешь, легко стоять здесь и в дождь, и в стужу? Всякое наприходит в голову. Особенно зимой. Каждый раз боишься, что к тебе больше никто не придёт. Послушай, ты не выяснишь в синагоге, можно ли брошенные памятники вывезти куда-нибудь? Есть же места на Северном, на Таировском… Может быть, кого нибудь возьмёт Второе христианское? Вот этот стоящий передо мной тип никогда настоящим евреем и не был. Чего я должен на него всё время глазеть? Ты выясни, а… — вновь заскулил он. — А то я боюсь. Это — как эпидемия: сперва они придут в запустение. Потом — я.
— Хорошо, Ося, я выясню. Я пойду, ладно? У меня сегодня ещё долгий маршрут.
— Постой секунду… Ты ни о чём не хочешь меня спросить? За десять лет я здесь всех знаю. Такого насмотрелся…
Я замялся.
— Разве что… Ты слышал что-нибудь о Бэллочке Сокирянской? Она лежит на сто тридцать втором участке.
— Бэллочка? Та, что умерла при родах лет пятнадцать назад?
— Да.
— Конечно, знаю. Я танцевал с ней на свадьбе моей приятельницы. В тот день она была просто восхитительна, — мечтательно произнёс он и тут же насторожился: «А чего это, кстати, она тебя интересует?»
— Понимаешь, она училась у мамы в классе. Рано вышла замуж и умерла при рождении сына. Её муж, рассказывала мне мама, отдал малыша в дом малютки. Когда сыну исполнилось четыре месяца, он женился на женщине с ребёнком и забрал малого.
— И это всё? Весь твой интерес?
— Я помню её день рождения. Ей восемь лет. Большой белый бант, как корона, царствует над ней, и я, приведённый мамой, стесняясь, мне всё-таки девять, сую ей в руку книжку. Она берёт меня за руку и ведёт во вторую комнату, к праздничному столу, украшенному стеклянными сифонами с сельтерской водой и волшебными сладостями. Суетится папа-фотограф (через несколько лет он бросит их и женится на другой), все читают стихи, получают подарки… Я вновь стесняюсь, когда подходит моя очередь, и она, подбегая ко мне, заглядывает в глаза: «Тебе, правда, весело? Идём танцевать!»
— Ой, ты прямо поэт. Я щас заплачу… Ладно, проваливай, — вдруг засуетился он. — Ко мне идёт Маня. Подойди в следующее воскресенье, и я всё для тебя разузнаю. А сейчас проваливай.
— Ревнуешь? — ухмыльнулся я.
— На хрен мне тебя ревновать? Она на три года старше тебя. Ну, иди, иди, она уже рядом.
Я махнул на прощание рукой и медленно побрёл по аллее. Я не сказал Осе всей правды.
Два года назад, когда я был возле Бэллочкиного памятника, я вздрогнул, услышав за спиной: «Теперь ты знаешь, где лежит твоя мамочка». Я не смог не обернуться. Невысокий слегка располневший мужчина средних лет и тщедушный мальчик застыли перед её керамическим фото.
— Тебе исполнилось тринадцать. По еврейским законам с этого дня ты считаешься взрослым. Даже можешь жениться. Только мамочки твоей на свадьбе не будет. Твой день рождения — день её смерти. Возьми, — протянул он сыну бидончик с водой, — учись ухаживать за памятником. Раньше, как ты ни просил, я тебя с собой на кладбище не брал. По закону не положено. Теперь можно.
С тех пор я их больше не видел. И лишь по всегда чистому памятнику, отсутствию пробивающихся сквозь мраморные плиты травинок, случайно заброшенных сухих веток и прилипших после дождя листьев, отмечал: недавно они ушли.
Но недаром я затеял с Осей разговор о Бэллочке. Уже полгода, как памятник преобразился, и паутина заброшенности осела на решётках ограды.
Через неделю я прийти не сумел — не всегда получается выбраться. Пропустил и вторую. И третью. Шестого июня, в мамин день рождения, на скорбном своём маршруте я привычно отметил: у Бэллочки опять никого не было.
— Ну ты паразит! — зашипел на меня Ося, когда я приблизился. — Не мог прийти раньше!
— Послушай, — попытался я объясниться, но он затараторил:
— Плевал я на твои оправдания! Я всё для тебя разузнал. Муж её отказался уезжать — не мог оставить памятник. А вторая жена его разошлась с ним, забрала своего и его ребёнка, которого она в общем-то с пелёнок и вырастила, и укатила в Австралию. Его же после их отъезда схватил удар. «Скорая» увезла его прямо с кладбища.
Говорят, что он вновь научился ходить и скоро здесь появится. Вот только речь его восстанавливается медленно.
* * *
Восьмой год, как я в Америке. Поезд сабвэя проносится по Макдональдс Авеню мимо еврейского кладбища. Склепы, гранитные обелиски мелькают в вагонном окне. В отличие от одесского — нью-йоркское кладбище обнажено — ни деревьев, ни кустов… Ухоженные аллеи. Тишь. Благодать…Но как только поезд приближается к Бэй Парквэй, как и прежде, назойливо сверлит голову цветаевскoе: «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет». И я возвращаюсь в Одессу…
С волнами эмиграции прервалась на одесском кладбище связь поколений.
Как вы там, милые? Простите, что мы вас не взяли с собой… Простите, если можете…
Америка-разлучница
У меня был приятель, Фельдман его фамилия, который в конце шестидесятых стал Стукачом. Нет, я не ошибся, написав «стукач» с большой буквы, ибо этот Стукач стукачом на самом деле никогда не был. А звучная фамилия досталась ему от мамы. Точь-точь, как Каспарову. Тот, когда умер его папа Вайнштейн, для того чтобы ему дозволено было играть в шахматы за пределами обозначенных его фамилией границ, также перешёл на фамилию мамы… Вайнштейн-Каспаров стал чемпионом мира по шахматам, а Фельдман-Стукач успешно поступил в Вышку (для несведущих — так в Одессе называют Высшее мореходное училище) и по окончании её ушёл в загранку.
Проплавал он под новым флагом лет двенадцать, успев даже годик поработать в Англии на приёмке строящегося для СССР судна, так что, как видите, чем гордо оставаться безвестным Фельдманом в каком-нибудь задрипанном КБ, мой Фельдман, став Стукачом, повидал мир и сделал хорошую карьеру, доплававшись до должности стармеха.
Проплавал он под новым флагом лет двенадцать, успев даже годик поработать в Англии на приёмке строящегося для СССР судна, так что, как видите, чем гордо оставаться безвестным Фельдманом в каком-нибудь задрипанном КБ, мой Фельдман, став Стукачом, повидал мир и сделал хорошую карьеру, доплававшись до должности стармеха.