Сойдя на станции конечной,
мы вдруг обрадуемся издали,
что мы вдоль жизни скоротечной
совсем не зря усердно брызгали.
 
 
Свободу от страстей и заблуждений
несут нам остывания года,
но также и отменных наслаждений
отныне я лишаюсь навсегда.
 
 
Безоглядно, отважно и шало
совершала душа бытие
и настолько уже поветшала,
что слеза обжигает ее.
 
 
Есть одна небольшая примета,
что мы все-таки жили не зря:
у закатного нашего света
занимает оттенки заря.
 
 
Смотрю спокойно и бесстрастно:
светлее уголь, снег темней,
когда-то все мне было ясно,
но я, к несчастью, стал умней.
 
 
Увы, всему на свете есть предел:
облез фасад, и высохли стропила;
в автобусе на девку поглядел —
она мне молча место уступила.
 
 
Не надо ждать ни правды, ни морали
от лысых и седых историй пьяных,
какие незабудки мы срывали
на тех незабываемых полянах.
 
 
Осенние пятна на солнечном диске,
осенняя глушь разговора,
и листья летят, как от Бога записки
про то, что увидимся скоро.
 
 
Приближается время прощания,
перехода обратно в потемки
и пустого, как тень, обещания,
что тебя не забудут потомки.
 
 
Чую вдруг душой оцепеневшей
скорость сокращающихся дней;
чем осталось будущего меньше,
тем оно тревожит нас больней.
 
 
Я изменяюсь незаметно
и не грущу, что невозвратно,
я раньше дам любил конкретно,
теперь я их люблю абстрактно.
 
 
Загрустили друзья, заскучали,
сонно плещутся вялые флаги,
ибо в мудрости много печали,
а они поумнели, бедняги.
 
 
Не знаю, каков наш удел впереди,
но здесь наша участь видна:
мы с жизнью выходим один на один,
и нас побеждает она.
 
 
Все-все-все, что здоровью противно,
делал я под небесным покровом;
но теперь я лечусь так активно,
что умру совершенно здоровым.
 
 
Опять с утра я глажу взглядом
все, что знакомо и любимо,
а смерть повсюду ходит рядом
и каждый день проходит мимо.
 
 
Я рос когда-то вверх, судьбу моля,
чтоб вырасти сильнее и прямей,
теперь меня зовет к себе земля,
и горблюсь я, прислушиваясь к ней.
 
 
Умирать без обиды и жалости,
в никуда обретая билет,
надо с чувством приятной усталости
от не зря испарившихся лет.
 
 
Бесполезны уловки учености,
и не стоит кишеть, мельтеша:
предназначенный круг обреченности
завершит и погаснет душа.
 
 
Наш путь извилист, но не вечен,
в конце у всех – один вокзал;
иных уж нет, а тех долечим,
как доктор доктору сказал.
 
 
За вторником является среда,
субботу вытесняет воскресенье;
от боли, что уходим навсегда,
придумано небесное спасенье.
 
 
Нет, нет, на неизбежность умереть
не сетую, не жалуюсь, не злюсь,
но понял, начиная третью треть,
что я четвертой четверти боюсь.
 
 
Так было раньше, будет впредь,
и лучшего не жди,
дано родиться, умереть
и выпить посреди.
 
 
Лишь только начавши стареть,
вступая в сумерки густые,
мы научаемся смотреть
и видеть истины простые.
 
 
Я жил распахнуто и бурно,
и пусть Господь меня осудит,
но на плите могильной урна —
пускай бутыль по форме будет.
 

Смеяться вовсе не грешно над тем, что вовсе не смешно

 
Навряд ли Бог был вечно. Он возник
в какой-то первобытно древний век
и создал человека в тот же миг,
как Бога себе создал человек.
 
 
Бог в игре с людьми так несерьезен,
а порой и на руку нечист,
что похоже – не религиозен,
а возможно – даже атеист.
 
 
Напрасно совесть тягомотная
в душе моей свербит на дне:
я человек – ничто животное
не чуждо мне.
 
 
Где-то там, за пределом познания,
где загадка, туманность и тайна,
некто скрытый готовит заранее
все, что позже случится случайно.
 
 
Бог умолчал о том немногом,
когда дарил нам наши свойства,
что были избраны мы Богом,
чтоб сеять смуты и расстройства.
 
 
Зря, чужим гореньем освещаясь,
тот еврей молитвы завывает,
ибо очень видно, с ним общаясь:
пусто место свято не бывает.
 
 
Как новое звучанье гаммы нотной,
открылось мне, короткий вызвав шок,
что даже у духовности бесплотной
возможен омерзительный душок.
 
 
Здесь, как везде, и тьма, и свет,
и жизни дивная игра,
и как везде – спасенья нет
от ярых рыцарей добра.
 
 
Без веры жизнь моя убога,
но я найду ее не скоро,
в еврейском Боге слишком много
от пожилого прокурора.
 
 
Зачем евреи всех времен
так Бога славят врозь и вместе?
Бог не настолько неумен,
чтобы нуждаться в нашей лести.
 
 
Застав Адама с Евой за объятием,
Господь весьма расстроен ими был
и труд назначил карой и проклятием,
а после об амнистии забыл.
 
 
При тягостном с Россией расставании
мне новая слегка открылась дверь:
я Бога уличил в существовании,
и Он не отпирается теперь.
 
 
Прося, чтоб Господь ниспослал благодать,
еврей возбужденно качается,
обилием пыла стремясь наебать
того, с кем заочно встречается.
 
 
Я Богу докучаю неспроста
и просьбу не считаю святотатством:
тюрьмой уже меня Ты испытал,
попробуй испытать меня богатством.
 
 
По части веры – полным неучем
я рос, гуляка и ленивец;
еврейский Бог свиреп и мелочен,
а мой – распутный олимпиец.
 
 
Господь при акте сотворения
просчет в расчетах совершил
и сделал дух пищеварения
сильней духовности души.
 
 
Здесь разум пейсами оброс,
и так они густы,
что мысли светят из волос,
как жопа сквозь кусты.
 
 
Мне вдруг чудится – страшно конкретно, —
что устроено все очень попросту
и что даже душа не бессмертна,
а тогда все напрасно и попусту.
 
 
По чистой логике неспешной
Бог должен быть доволен мной:
держава мерзости кромешной
меня уважила тюрьмой.
 
 
Чтоб не вредить известным лицам,
на Страшный Суд я не явлюсь:
я был такого очевидцем,
что быть свидетелем боюсь.
 
 
Бог – истинный художник и смотреть
соскучился на нашу благодать;
Он борется с желаньем все стереть
и заново попробовать создать.
 
 
Блажен любой в его готовности
с такой же легкостью, как муха,
от нищей собственной духовности
прильнуть к ведру Святого Духа.
 
 
Навряд ли Бог назначил срок,
чтоб род людской угас, —
что в мире делать будет Бог,
когда не станет нас?
 
 
У нас не те же, что в России,
ушибы чайников погнутых:
на тему Бога и Мессии
у нас побольше стебанутых.
 
 
Всегда есть люди-активисты,
везде суются с вожделением
и страстно портят воздух чистый
своим духовным выделением.
 
 
Евреи могут быть умны,
однако духом очень мелки:
не только смотрят мне в штаны,
но даже лезут мне в тарелки.
 
 
Испанец, славянин или еврей —
повсюду одинакова картина:
гордыня чистокровностью своей
святое утешение кретина.
 
 
Есть люди – их кошмарно много, —
чьи жизни отданы тому,
чтоб осрамить идею Бога
своим служением Ему.
 
 
Еврею нужна не простая квартира:
еврею нужна для жилья непорочного
квартира, в которой два разных сортира —
один для мясного, другой для молочного.
 
 
У Бога многое невнятно
в его вселенской благодати:
он выдает судьбу бесплатно,
а душу требует к расплате.
 
 
Бога мы о несбыточном просим,
докучая слезами и стонами,
но и жертвы мы щедро приносим
то Христом, то шестью миллионами.
 
 
Поэт отменной правоты,
Блок был в одном не прав, конечно:
стерев случайные черты,
мы Божий мир сотрем беспечно.
 
 
Когда однажды, грозен и велик,
над теми, кто в живых еще остались,
появится Мессии дивный лик,
мы очень пожалеем, что дождались.
 
 
Встречая в евреях то гнусь, то плебейство,
я думаю с тихим испугом:
Господь не затем ли рассеял еврейство,
чтоб мы не травились друг другом?
 
 
Вчера я вдруг подумал на досуге —
нечаянно, украдкой, воровато, —
что если мы и вправду Божьи слуги,
то счастье – не подарок, а зарплата.
 
 
Богу благодарен я за ночи,
прожитые мной не хуже дней,
и за то, что с возрастом не очень
сделался я зорче и умней.
 
 
Ощущаю опять и снова
и блаженствую, ощутив,
что в Начале отнюдь не слово,
а мелодия и мотив.
 
 
Устав от евреев, сажусь покурить
и думаю грустно и мрачно,
что Бог, поспеша свою Книгу дарить,
народ подобрал неудачно.
 
 
Мне странны все, кто Богу служит,
азартно вслух талдыча гимны;
мой Бог внутри, а не снаружи,
и наши связи с ним интимны.
 
 
Для многих душ была помехой
моя безнравственная лира,
я сам себе кажусь прорехой
в божественном устройстве мира.
 
 
Часто молчу я в спорах,
чуткий, как мышеловка:
есть люди, возле которых
умными быть неловко.
 
 
Те, кто хранит незримо нас,
ослабли от бессилья,
и слезы смахивают с глаз
их шелковые крылья.
 
 
Много лет я не верил ни в Бога, ни в черта,
но однажды подумать мне срок наступил:
мы лепились из глины различного сорта —
и не значит ли это, что кто-то лепил?
 
 
Ни бесов нет меж нас, ни ангелиц,
однако же заметить любопытно,
что много между нами ярких лиц,
чья сущность и крылата, и копытна.
 
 
Успешливые всюду и во многом,
познавшие и цену, и размерность,
евреи торговали даже с Богом,
продав Ему сомнительную верность.
 
 
Бога нет, но есть огонь во мраке.
Дивных совпадений перепляс,
символы, знамения и знаки —
смыслом завораживают нас.
 
 
Человек человеку не враг,
но в намереньях самых благих
если молится Богу дурак,
расшибаются лбы у других.
 
 
Это навык совсем не простой,
только скучен и гнусен слегка —
жадно пить из бутылки пустой
и пьянеть от пустого глотка.
 
 
Взяв искру дара на ладонь
и не смиряя зов чудачества,
Бог любит кинуть свой огонь
в сосуд сомнительного качества.
 
 
Дух любит ризы в позолоте,
чтоб не увидел посторонний,
что бедный дух порочней плоти
и несравненно изощренней.
 
 
Подозрительна мне атмосфера
безусловного поклонения,
ибо очень сомнительна вера,
отвергающая сомнения.
 
 
Творец таким узлом схлестнул пути,
настолько сделал общим беспокойство,
что в каждой личной жизни ощутим
стал ветер мирового неустройства.
 
 
Какой бы на земле ни шел разбой
и кровью проливалась благодать —
Ты, Господи, не бойся, я с Тобой,
за все Тебя смогу я оправдать.
 
 
Нечто тайное в смерти сокрыто,
ибо нету и нету вестей
о рутине загробного быта
и азарте загробных страстей.
 
 
Дети загулявшего родителя,
мы не торопясь, по одному,
попусту прождавшие Спасителя,
сами отправляемся к нему.
 
 
Не зря, не зря по всем дорогам
судьба вела меня сюда,
здесь нервы нашей связи с Богом
обнажены, как провода.
 
 
Я с первых дней прижился тут,
мне здесь тепло, светло и сухо,
и прямо в воздухе растут
плоды беспочвенного духа.
 
 
Судьбой обглоданная кость,
заблудший муравей,
чужой свободы робкий гость
я на земле моей.
 
 
Когда сюда придет беда,
я здесь приму беду,
и лишь отсюда в никуда
я некогда уйду.
 
1991 год

Брызги античности

 
Я оценил в Левкиппе вновь
его суждения стальные:
«Кто пережил одну любовь,
переживет и остальные».
 
 
Не зря учил нас Гиппократ
(а медик был он – первый номер):
«Болеть – полезней во сто крат,
чем не болеть, поскольку помер».
 
 
Хотя Сафо была стервоза,
но мысли – стоят дорогого:
«Своя душевная заноза —
больней такой же у другого».
 
 
Есть очень точная страница
в пустых прозрениях Платона:
что скоро будет честь цениться
дешевле рваного гондона.
 
 
Сказал однажды Геродот,
известный древности историк,
что грешник подлинный лишь тот,
кому запретный плод был горек.
 
 
Отменной зоркости пример
сыскался в книге Теофраста:
пластичность жестов и манер —
заметный признак педераста.
 
 
Заметил некогда Сенека,
явив провиденье могучее,
что лишь законченный калека
не трахнет женщину при случае.
 
 
А чуткий к запахам Хилон
весьма любил, как пахнут кони,
но называл одеколон
«благоуханием для вони».
 
 
Прочел у некоего грека
(не то Эвклид, не то Страбон),
что вреден духу человека
излишних мыслей выебон.
 
 
Великий скульптор Поликлет
ваял роскошно и сердито:
кто б ни заказывал портрет,
он вылеплял гермафродита.
 
 
Писал когда-то Еврипид,
большой мастак в любви и спорте:
«Блаженный муж во сне храпит,
а не блаженный – воздух портит».
 
 
Был Демосфен оратор пылкой
и непосредственной замашки,
а если бил кого бутылкой —
рука не ведала промашки.
 
 
Прекрасно умственной отвагой
у Архимеда изречение:
«Утяжеленность пьяной влагой
приносит жизни облегчение».
 
 
Полезно в памяти иметь
совет интимный Авиценны:
«Не стоит яйцами звенеть,
они отнюдь не звоном ценны».
 
 
В саду своем за чашкой чая
сказал однажды Фукидид:
«Мудрец живет, не замечая
того, про что кретин – галдит».
 
 
Был молод циник Диодор,
но у него дыханье сперло:
соленый мелкий помидор
попал в дыхательное горло.
 
 
Виноторговец Аристипп
ничуть умом не выделялся,
но был такой распутный тип,
что даже скот его боялся.
 
 
Признался как-то Эпикур,
деля бутылку на троих,
что любит он соседских кур
гораздо больше, чем своих.
 
 
Когда ученая Аспазия
плоды наук в умы внедряла,
то с мужиками безобразия
на манускриптах вытворяла.
 
 
Жил Диоген в убогой бочке,
но был он весел и беспечен
и приносил туда цветочки,
когда гречанку ждал под вечер.
 
 
Любил себя хвалить Гомер,
шепча при творческих удачах:
«Я всем векам даю пример,
слепые видят зорче зрячих».
 
 
Как объяснил друзьям Эсхил,
заплакав как-то ближе к ночи:
«Когда мужик позорно хил,
его супругу жалко очень».
 
 
Легко слова Эзопа эти
ко всем эпохам приложить:
«Хотя и плохо жить на свете,
но это лучше, чем не жить».
 
 
Весьма ученый грек Фалес
давал советы деловые:
«Не заходи бездумно в лес,
который видишь ты впервые».
 
 
Был тонкий логик Эпидод,
писал он тексты – вроде басен:
«Дурак не полностью – лишь тот,
кто с этим полностью согласен».
 
 
С людьми общался Архилох
без деликатности и фальши:
«Пускай ты фраер или лох,
но если жлоб – отсядь подальше».
 
 
Был Горгий – истинный философ:
людей в невежестве винил
и тьму загадочных вопросов
еще сильнее затемнил.
 
 
Жил одичало Эпиктет —
запущен дом, лицо не брито,
но часто пил он тет-а-тет
с женой соседа Феокрита.
 
 
Пиндар высоким был поэтом,
парил с орлами наравне,
но успевал еще при этом
коллегу вывалять в гавне.
 
 
Сказал философ Парменид,
не допускавший верхоглядства,
что каждый день его тошнит
от окружающего блядства.
 
 
Одна из мыслей Эмпедокла
мне исключительно любезна:
«Чья репутация подмокла,
сушить такую – бесполезно».
 
 
Блуждал по небу взор Лукреция,
раскрыт был мир его уму,
и вся мифическая Греция
была до лампочки ему.
 
 
Учил угрюмый Ксенофан,
что мир обрушится в итоге,
поскольку неуч и профан
повсюду вышли в педагоги.
 
 
С похмелья раз Анаксимандр
узрел природы произвол:
близ дома росший олеандр
большими розами зацвел.
 
 
Зенон, кидая крошки в рот,
заметил в неге и покое,
что бездуховен только тот,
кто знает, что это такое.
 
 
Не зря писал Экклезиаст,
и я в его словах уверен:
«Опасен тот энтузиаст,
который всех пасти намерен».
 
 
В театре сидя, Анахарсис
уже почти что задремал,
но испытал такой катарсис,
что стал заикой и хромал.
 
 
Был очень мудрым Демокрит,
и вот ума его творение:
«Когда душа в тебе горит,
залей огнем ее горение».
 
 
Приятно мне, что старший Плиний
со мною схож во вкусах был
и плавность нежных женских линий
весьма и всячески любил.
 
 
А младший Плиний в тот момент
писал совсем иные книжки,
поскольку был он импотент
и знал о ебле понаслышке.
 
 
Состарясь, ветхий Ганнибал
в тени от лавра за колодцем
детишкам байки загибал,
что был великим полководцем.
 
 
Молился Зевсу жрец Пирей
и от судьбы не ждал злодейства,
но слух пошел, что он еврей,
и с горя впал он в иудейство.
 
 
Как сам Лукулл, не мог никто
перед едой произнести:
«Всегда идет на пользу то,
что вред не может принести!»
 
 
Солон писал законы все,
чтоб обуздать умы и души,
но сам один из них нарушил,
за что в тюрьму позорно сел.
 
 
И духом был неукротимый,
и реформатор был Пиррон,
нанес весьма он ощутимый
хозяйству Греции урон.
 
 
Сказал однажды Заратустра,
что слышал он, как пела птица:
«Не надо, люди, слишком шустро
по этой жизни суетиться!»
 
 
Мирил соседей Гесиод,
когда они бывали злы:
«Над нами общий небосвод,
а вы ругаетесь, козлы!»
 
 
Рассеян был Аристобул
и влип однажды в передрягу:
чужие тапочки обул,
и в рабство продали беднягу.
 
 
Напрасно мучился Конфуций,
пытаясь к разуму воззвать:
«Не надо свой отросток куцый
куда ни попадя совать!»
 
 
У геометра Филолая
была культура тех веков,
и, сластолюбием пылая,
он ёб своих учеников.
 
 
Учил маневру Ксенофонт
(вояка был поднаторевший):
«Бери противника на понт,
пуглив и робок враг забздевший».
 
 
Тоска томила Протагора,
когда шептались прохиндеи,
что он украл у Пифагора
свои несвежие идеи.
 
 
От чина к чину рос Люцилий,
но потерял, увлекшись, меру:
сошелся он с еврейкой Цилей,
чем погубил свою карьеру.
 
 
Все брали в долг у Феогнида,
не отказал он никому,
но иногда, такая гнида,
просил вернуть он долг ему.
 
 
Весьма гордился Поликрат:
на рынке мудрость победила,
и сдался споривший Сократ,
ему сказав: «Ты прав, мудила!»
 
 
Учеников Анаксимен
тому учил больших и малых,
что крутость резких перемен
родит мерзавцев небывалых.
 
 
Анакреон не знал сомнений,
пробормотав на склоне лет:
«Какой ни будь мудрец и гений,
а тоже ходит в туалет».
 
 
Весь век нам в это слабо верится,
но Гераклит сказал однажды,
что глупо смертному надеяться
одну бутылку выпить дважды.
 
 
Предупреждал еще Гораций —
поэт, философ, эрудит, —
что близость муз и дружба граций
житейской мудрости вредит.
 
 
Учил великий Аристотель,
а не какой-нибудь балбес,
что похотливость нашей плоти
совсем не грех, а дар небес.
 
 
Как нам советовал Овидий,
я свой характер укрощаю,
и если я кого обидел,
то это я ему прощаю.
 

Второй иерусалимский дневник

   Пришел в итоге путь мой грустный,
   кривой и непринципиальный,
   в великий город захолустный,
   планеты центр провинциальный.

Россия для души и для ума – как первая любовь и как тюрьма

 
Мы благо миру сделали великое,
недаром мы душевные калеки,
мы будущее, черное и дикое,
отжили за других в двадцатом веке.
 
 
Остался жив и цел, в уме и силе,
и прежние не сломлены замашки,
а был рожден в сорочке, что в России
всегда вело к смирительной рубашке.
 
 
Мы жили там, не пряча взгляда,
а в наши души и артерии
сочился тонкий яд распада
гниющей заживо империи.
 
 
Россия, наши судьбы гнусно скомкав,
еще нас обрекла наверняка
на пристальность безжалостных потомков,
брезгливый интерес издалека.
 
 
Где взрывчато, гнусно и ржаво,
там чувства и мысли острее,
чем гуще прогнила держава,
тем чище любовь к ней в еврее.
 
 
Как бы ни были духом богаты,
но с ошметками русского теста
мы заметны везде, как цитаты
из большого безумного текста.
 
 
Пока мы кричали и спорили,
ключи подбирая к секрету,
трагедия русской истории
легко перешла в оперетту.
 
 
Темна российская заря,
и смутный страх меня тревожит:
Россия в поисках царя
себе найти еврея может.
 
 
Мы обучились в той стране
отменно благостной науке
ценить в порвавшейся струне
ее неизданные звуки.
 
 
В душе у всех теперь надрыв:
без капли жалости эпоха
всех обокрала, вдруг открыв,
что где нас нет, там тоже плохо.
 
 
Бессилен плач и пуст молебен
в эпоху длительной беды,
зато стократ сильней целебен
дух чуши и белиберды.
 
 
В чертах российских поколений
чужой заметен след злодейский:
в национальный русский гений
закрался гнусный ген еврейский.
 
 
Забавно, как тихо и вкрадчиво
из воздуха, быта, искусства —
проникла в наш дух азиатчина
тяжелого стадного чувства.
 
 
Мне чудится порой: посланцы Божьи,
в безвылазной грязи изнемогая,
в российском захолустном бездорожье
кричат во тьму, что весть у них благая.
 
 
Российская судьба своеобразна,
в ней жизненная всякая игра
пронизана миазмами маразма
чего-нибудь, протухшего вчера.
 
 
Не зря мы гнили врозь и вместе,
ведь мы и вырастили всех,
дарящих нам теперь по чести
свое презрение и смех.
 
 
Воздух вековечных русских споров
пахнет исторической тоской:
душно от несчетных прокуроров,
мыслящих на фене воровской.
 
 
Увы, приметы и улики
российской жизни возрожденной —
раскаты, рокоты и рыки
народной воли пробужденной.
 
 
Если вернутся времена
всех наций братского объятья,
то, как ушедшая жена, —
забрать оставшиеся платья.
 
 
Среди совсем чужих равнин
теперь матрешкой и винтовкой
торгует гордый славянин
с еврейской прытью и сноровкой.
 
 
Прохвосты, проходимцы и пройдохи
и прочие, кто духом ядовит,
в гармонии с дыханием эпохи
легко меняют запахи и вид.
 
 
В России после пробуждения
опять тоска туманит лица:
все снова ищут убеждения,
чтобы опять закабалиться.
 
 
Сквозь общие радость и смех,
под музыку, песни и танцы
дерьмо поднимается вверх
и туго смыкается в панцирь.
 
 
Секретари и председатели,
директора и заместители —
их как ни шли к ебене матери,
они и там руководители.
 
 
В той российской, нами прожитой неволе,
меж руин ее, развалин и обломков —
много крови, много грязи, много боли —
много смысла для забывчивых потомков.
 
 
Слепец бежит во мраке,
и дух его парит,
неся незрячим факел,
который не горит.
 
 
Нас рабство меняло за долгие годы —
мы гнулись, ломались, устали…
Свободны не те, кто дожил до свободы,
а те, кто свободными стали.
 
 
Послушные пословицам России,
живя под неусыпным их надзором,
мы сора из избы не выносили,
а тихо отравлялись этим сором.
 
 
Часы истории – рывками
и глазу смертному невнятно
идут, но, трогая руками,
мы стрелки двигаем обратно.
 
 
Стал русский дух из-за жестоких
режимов, нагло-самовластных, —
родильным домом дум высоких
и свалкой этих дум несчастных.
 
 
Я мало, в сущности, знаком
с душевным чувством, что свободен:
кто прожил век под колпаком,
тем купол неба чужероден.
 
 
От марша, от песни, от гимна —
всегда со стыдом и несмело
вдруг чувствуешь очень интимно,
что время всех нас поимело.
 
 
Я свободен от общества не был,
и в итоге прожитого века
нету места в душе моей, где бы
не ступала нога человека.
 
 
Уже до правнуков навряд
сумеет дух наш просочиться,
где сок и желчь, где мед и яд
и смысла пряная горчица.
 
 
Всегда из мути, мглы и марева
невыносимо черных дней
охотно мы спешим на зарево
болотных призрачных огней.
 
 
Играть в хоккей бежит слепой,
покрылась вишнями сосна,
поплыл карась на водопой,
Россия вспряла ото сна.
 
 
Российской бурной жизни непонятность
нельзя считать ни крахом, ни концом,
я вижу в ней возможность, вероятность,
стихию с человеческим яйцом.
 
 
Ровеснику тяжко живется сейчас,
хотя и отрадно, что дожил,
но время неслышно ушло из-под нас
ко всем, кто намного моложе.
 
 
Россия обретет былую стать,
которую по книгам мы любили,
когда в ней станут люди вырастать
такие же, как те, кого убили.
 
 
Сами видя в себе инородцев,
поперечных российской судьбе,
очень много душевных колодцев
отравили мы сами себе.
 
 
Я, в сущности, всю жизнь писал о том, как
мы ткали даже в рабстве нашу нить;
достанет ли таланта у потомка
душой, а не умом нас оценить?
 
 
В России ни одной не сыщешь нации,
избегнувшей нашествия зверей,
рожденных от безумной радиации,
текущей из несчетных лагерей.
 
 
Бурлит людьми река Исхода,
уносит ветви от корней,
и молча ждет пловца свобода
и сорок лет дороги к ней.
 
 
Еврей весьма уютно жил в России,
но ей была вредна его полезность;
тогда его оттуда попросили,
и тут же вся империя разлезлась.
 
 
Мы ушли, мы в ином окаянстве
ищем радости зренья и слуха,
только смех наш остался в пространстве
флегматичного русского духа.
 
 
Мой жизненный опыт – вчерашен,
он рабской, тюремной породы,
поэтому так ошарашен
я видом иной несвободы.
 
 
Я скучаю по тухло-застойной
пошлой жизни и подлой морали,
где, тоскуя о жизни достойной,
мы душой и умом воспаряли.
 
 
Я уезжал, с судьбой не споря,
но в благодетельной разлуке,
как раковина – рокот моря,
храню я русской речи звуки.
 
 
Я пишу тебе письмо со свободы,
все вокруг нам непонятно и дивно,