как мерзкие волосики видны.
 
 
В мире царствуют вездесущие,
жарко щерящие пасть
власть имевшие, власть имущие
и хотящие эту власть.
 
 
От уксуса совести чахнут,
кто грабит и крадет убого,
но деньги нисколько не пахнут,
когда их достаточно много.
 
 
Счастлив муж без боли и печали,
друг удачи всюду и всегда,
чье чело вовек не омрачали
тени долга, чести и стыда.
 
 
Много начерно, то есть в чернилах,
было черного людям предвидено,
но никто сочинить был не в силах
то, что век наш явил нам обыденно.
 
 
Не стоит на друзей смотреть сурово
и сдержанность лелеять как профессию:
нечаянное ласковое слово
излечивает скрытую депрессию.
 
 
Удачу близко видя, шел я мимо,
не разумом, а нюхом ощутив
текущее за ней неуловимо
зловоние блестящих перспектив.
 
 
Шальная от порывов скороспелых,
душа непредсказуемо сложна,
поэтому в расчисленных пределах
неволя безусловно ей нужна.
 
 
В какой ни варится среде,
азарт апломба так неистов,
что не укрыть себя нигде
от саблезубых гуманистов.
 
 
Я лишь от тех не жду хорошего,
в ком видно сразу по лицу,
что душу дьяволу задешево
продал со скидкой на гнильцу.
 
 
Нелепым парадоксом озабочен
я в темных ощущениях моих:
боюсь я чистых праведников очень,
и хочется грешить, увидя их.
 
 
Я не был отщепенец и изгой,
во все играл со всеми наравне,
но был неуловимо я другой,
и в тягость это было только мне.
 
 
Хоть у века дорога крута,
но невольно по ней мы влекомы;
нас могла бы спасти доброта,
только мы очень мало знакомы.
 
 
Незримый, невесомый, эфемерный —
обманчив дух вульгарной простоты:
способно вызвать взрыв неимоверный
давление душевной пустоты.
 
 
Любой народ разнообразен
во всем хорошем и дурном,
то жемчуг выплеснет из грязи,
то душу вымажет гавном.
 
 
Устройство мира столь непросто,
что смотришь с горестью сиротства,
как истекает от прохвоста
спокойствие и превосходство.
 
 
Вражда развивает мой опыт,
а лесть меня сил бы лишила,
хотя с точки зрения жопы
приятнее мыло, чем шило.
 
 
Жестоки с нами дети, но заметим,
что далее на свет родятся внуки,
а внуки – это кара нашим детям
за нами перенесенные муки.
 
 
Ученье свет, а неучение —
потемки, косность и рутина;
из этой мысли исключение —
образование кретина.
 
 
Мы живем то в беде, то в засранстве,
мы туманим надеждами взор,
роль Мессии витает в пространстве,
но актеры – то срам, то позор.
 
 
Есть запахи у каждого лица,
и пахнуть по-иному нет возможности:
свой запах у плута, у подлеца,
у глупости, у страха, у надежности.
 
 
У времени всегда есть обстоятельства
и связная логическая нить,
чтоб можно было низкое предательство
высокими словами объяснить.
 
 
Нету вкрадчивей, нету сочней,
согревающей, словно вино,
нет кислотней и нет щелочней,
агрессивней среды, чем гавно.
 
 
Владея к наслаждению ключом,
я славы и успеха не искал:
в погоне за прожекторным лучом
меняется улыбка на оскал.
 
 
Есть на свете странные мужчины:
вовсе не сочатся злом и ядом,
только духом дикой мертвечины
веет ниоткуда с ними рядом.
 
 
Я, дружа по жизни с разным сбродом,
знал от паханов до низкой челяди:
самым омерзительным народом
были образованные нелюди.
 
 
Очень зябко – про нечто, что вечно,
вдруг подумать в сомнении честном:
глас народа – глас Божий, конечно,
только пахнет общественным местом.
 
 
Наша разность – не в мечтаниях бесплотных,
не в культуре и не в туфлях на ногах;
человека отличает от животных
постоянная забота о деньгах.
 
 
От выпивки в нас тает дух сиротства,
на время растворяясь в наслаждении,
вино в мужчине будит благородство
и память о мужском происхождении.
 
 
Какие цепи мы ни сбросим,
нам только делается хуже,
свою тюрьму внутри мы носим,
и клетка вовсе не снаружи.
 
 
Друг мой бедный, дитя современности,
суеты и расчета клубок,
знает цену, не чувствуя ценности,
отчего одинок и убог.
 
 
Все книги об истории – поток,
печальным утешением текущий,
что век наш не беспочвенно жесток,
а просто развивает предыдущий.
 
 
Всегда в разговорах и спорах
по самым случайным вопросам
есть люди, мышленье которых
запор сочетает с поносом.
 
 
Свободу я ношу в себе,
а внешне – тих я и неловок
в демократической борьбе
несчетных банд и группировок.
 
 
Хотя повсюду царствует жлобство,
есть личная заветная округа,
есть будничного быта волшебство
и счастье от познания друг друга.
 
 
Мы сразу простимся с заботами
и станем тонуть в наслаждении,
когда мудрецы с идиотами
сойдутся в едином суждении.
 
 
У нас весьма различны свойства,
но есть одно у всех подряд:
Господь нам дал самодовольство,
чтоб мы не тратились на яд.
 
 
Всегда стремились люди страстно
куда попало вон из темени
в пустой надежде, что пространство
освобождает нас от времени.
 
 
Умеренность, лекарства и диета,
замашка опасаться и дрожать —
способны человека сжить со света
и заживо в покойниках держать.
 
 
Так Земля безнадежно кругла
получилась под Божьей рукой,
что на свете не сыщешь угла,
чтоб найти там душевный покой.
 
 
Толпа людей – живое существо:
и разум есть, и дух, и ток по нервам,
и даже очень видно вещество,
которое всегда всплывает первым.
 
 
Бал жизни всюду правит стая,
где каждый занят личной гонкой,
расчет и блядство сочетая
в душе возвышенной и тонкой.
 
 
Незримая душевная ущербность
рождает неосознанную прыть,
питая ненасытную потребность
себя заметным козырем покрыть.
 
 
Когда к публичной славе тянет личность,
то всей своей судьбой по совокупности
персона эта платит за публичность
публичной репутацией доступности.
 
 
Ты был и есть в моей судьбе,
хоть был общенья срок недолог;
я написал бы о тебе,
но жалко – я не гельминтолог.
 
 
Не только воевали и злословили
в течение столетия активного,
еще всего мы много наготовили
и для самоубийства коллективного.
 
 
Я очень пожилой уже свидетель
того, что наши пафос и патетика
про нравственность, мораль и добродетель —
пустая, но полезная косметика.
 
 
Хотя, стремясь достигнуть и познать,
мы глупости творили временами,
всегда в нас было мужество признать
ошибки, совершенные не нами.
 
 
Дети, вырастающие возле
каждого седого поколения,
думая об истине и пользе,
травят нас без тени сожаления.
 
 
Являясь то открыто, то украдкой,
но в каждом – и святом, и подлеце —
сливаются на время жизни краткой
творец, вампир и вор в одном лице.
 
 
Всегда вокруг родившейся идеи,
сулящей или прибыль, или власть,
немедленно клубятся прохиндеи,
стараясь потеснее к ней припасть.
 
 
Судить людей я не мастак,
поняв давным-давно:
Бог создал человека так,
что в людях есть гавно.
 
 
Враги мои, бедняги, нету дня,
чтоб я вас не задел, мелькая мимо;
не мучайтесь, увидевши меня:
я жив еще, но это поправимо.
 
 
Должна воздать почет и славу нам
толпа торгующих невежд:
между пеленками и саваном
мы снашиваем тьму одежд.
 
 
Мир нельзя изменить, нет резона проклясть,
можно только принять и одобрить,
утолить бытия воспаленную страсть
и собой эту землю удобрить.
 
 
Когда без сожалений и усилий
душа моя порхнет за небосклон —
– Чего не шел? – спрошу я у Мессии.
– Боялся там остаться, – скажет он.
 

В органах слабость, за коликой спазм, старость не радость, маразм не оргазм

 
Забавы, утехи, рулады,
азарты, застолья, подруги.
Заборы, канавы, преграды,
крушенья, угар и недуги.
 
 
Начал я от жизни уставать,
верить гороскопам и пророчествам,
понял я впервые, что кровать
может быть прекрасна одиночеством.
 
 
Все курбеты, сальто, антраша,
все, что с языка рекой текло,
все, что знала в юности душа, —
старости насущное тепло.
 
 
Глаза моих воспоминаний
полны невыплаканных слез,
но суть несбывшихся мечтаний
размыло время и склероз.
 
 
Обновы превращаются в обноски,
в руинах завершаются попытки,
куражатся успехом недоноски,
а душу греют мысли и напитки.
 
 
Утрачивает разум убеждения,
теряет силу плоть, и дух линяет;
желудок – это орган наслаждения,
который нам последним изменяет.
 
 
Бог лично цедит жар и холод
на дней моих пустой остаток,
чтоб не грозил ни лютый голод,
ни расслабляющий достаток.
 
 
Не из-за склонности ко злу,
а от игры живого чувства
любого возраста козлу
любезна сочная капуста.
 
 
Красит лампа желтой бледностью
лиц задумчивую вялость,
скучно пахнет честной бедностью
наша ранняя усталость.
 
 
Белый цвет летит с ромашки,
вянет ум и обоняние,
лишь у маленькой рюмашки
не тускнеет обаяние.
 
 
Увы, красавица, как жалко,
что не по мне твой сладкий пряник,
ты персик, пальма и фиалка,
а я давно уж не ботаник.
 
 
Смотрю на нашу старость с одобрением,
мы заняты любовью и питьем;
судьба нас так полила удобрением,
что мы еще и пахнем, и цветем.
 
 
Глаза сдаются возрасту без боя,
меняют восприятие зрачки,
и розовое все, и голубое
нам видится сквозь черные очки.
 
 
Из этой дивной жизни вон и прочь,
копытами стуча из лета в осень,
две лошади безумных – день и ночь
меня безостановочно уносят.
 
 
Еще наш вид ласкает глаз,
но силы так уже ослабли,
что наши профиль и анфас —
эфес, оставшийся от сабли.
 
 
Забавный органчик ютится в груди,
играя меж разного прочего
то светлые вальсы, что все впереди,
то танго, что все уже кончено.
 
 
Есть в осени дыханье естества,
пристойное сезону расставания,
спадает повседневности листва,
и проступает ствол существования.
 
 
Того, что будет с нами впредь,
уже сейчас легко достигнуть:
с утра мне чтобы умереть —
вполне достаточно подпрыгнуть.
 
 
Мне близко уныние старческих лиц,
поскольку при силах убогих
уже мы печальных и грустных девиц
утешить сумеем немногих.
 
 
Временем без жалости соря,
вертимся в метаниях пустых,
словно на дворе еще заря,
а не тени сумерек густых.
 
 
У старости моей просты приметы:
ушла лихая чушь из головы,
а самые любимые поэты
уже мертвы.
 
 
Стало сердце покалывать скверно,
стал ходить, будто ноги по пуду;
больше пить я не буду, наверно,
хоть и меньше, конечно, не буду.
 
 
К ночи слышней зловещее
цоканье лет упорное,
самая мысль о женщине
действует как снотворное.
 
 
В душе моей не тускло и не пусто,
и даму если вижу в неглиже,
я чувствую в себе живое чувство,
но это чувство юмора уже.
 
 
К любви я охладел не из-за лени,
и, к даме попадая ночью в дом,
упасть еще готов я на колени,
но встать уже с колен могу с трудом.
 
 
Зря девки не глядят на стариков
и лаской не желают ублажать:
мальчишка переспит – и был таков,
а старенький – не в силах убежать.
 
 
Когда любви нахлынет смута
на стариковское спокойствие,
Бог только рад: мы хоть кому-то
еще доставим удовольствие.
 
 
Мой век, журча сквозь дни и ночи,
впитал жару, мороз, дожди;
уже он спереди короче,
зато длиннее позади.
 
 
И вышли постепенно, слава Богу,
потратив много нервов и труда,
на ровную и гладкую дорогу,
ведущую к обрыву в никуда.
 
 
Время льется даже в тесные
этажи души подвальные,
сны мне стали сниться пресные
и уныло односпальные.
 
 
В наслаждениях друг другом
нам один остался грех:
мы садимся тесным кругом
и заводим свальный брех.
 
 
Вдруг то, что забытым казалось,
приходит ко мне среди ночи,
но жизни так мало осталось,
что все уже важно не очень.
 
 
Я равнодушен к зовам улицы,
я охладел под ливнем лет,
и мне смешно, что пес волнуется,
когда находит сучий след.
 
 
Время шло, и состарился я,
и теперь мне отменно понятно:
есть у старости прелесть своя,
но она только старости внятна.
 
 
С увлечением жизни моей детектив
я читаю, почти до конца проглотив;
тут сюжет уникального кроя:
сам читатель – убийца героя.
 
 
Друзья уже уходят в мир иной,
сполна отгостевав на свете этом;
во мне они и мертвые со мной,
и пользуюсь я часто их советом.
 
 
Два пути у души, как известно:
яма в ад или в рай воспарение,
ибо есть только два этих места,
а чистилище – наше старение.
 
 
Ушел кураж, сорвался голос,
иссяк фантазии родник,
и, словно вялый гладиолус,
тюльпан души моей поник.
 
 
Не придумаешь даже нарочно
сны и мысли души обветшалой;
от бессилия старость порочна
много более юности шалой.
 
 
Усталость сердца и ума —
покой души под Божьим взглядом;
к уставшим истина сама
приходит и садится рядом.
 
 
Отныне пью лишь молоко.
Прости, Господь, за опоздание,
но только старости легко
дается самообуздание.
 
 
Томлением о скудости финансов
не мучаюсь я, голову клоня;
еще в моей судьбе немало шансов,
но все до одного против меня.
 
 
Кипя, спеша и споря,
состарились друзья,
и пьем теперь мы с горя,
что пить уже нельзя.
 
 
Я знаю эту пьесу наизусть,
вся музыка до ноты мне известна:
печаль, опустошенность, боль и грусть
играют нечто мерзкое совместно.
 
 
Болтая и трепясь, мы не фальшивы,
мы просто оскудению перечим;
чем более мы лысы и плешивы,
тем более кудрявы наши речи.
 
 
Подруг моих поблекшие черты
бестактным не задену я вниманием,
я только на увядшие цветы
смотрю теперь с печальным пониманием.
 
 
То ли поумнел седой еврей:
мира не исправишь все равно,
то ли стал от возраста добрей,
то ли жалко гнева на гавно.
 
 
Уже не люблю я витать в облаках,
усевшись на тихой скамье,
нужнее мне ножка цыпленка в руках,
чем сон о копченой свинье.
 
 
Тихо выдохлась пылкость источника
вожделений, восторгов и грез,
восклицательный знак позвоночника
изогнулся в унылый вопрос.
 
 
Весь день суетой загубя,
плетусь я к усталому ужину,
и вечером в куче себя
уже не ищу я жемчужину.
 
 
Сейчас, когда смотрю уже с горы,
мне кажется подъем намного краше:
опасности азарт и риск игры
расцвечивали смыслом жизни наши.
 
 
Читал, как будто шел пешком,
и в горле ком набух;
уже душа моя с брюшком,
уже с одышкой дух.
 
 
Стареть совсем не больно и не сложно,
не мучат и не гнут меня года,
и только примириться невозможно,
что прежним я не буду никогда.
 
 
Какая-то нечестная игра
играется закатом и восходом:
в пространство между завтра и вчера
бесследно утекает год за годом.
 
 
Нет сил и мыслей, лень и вялость,
а мир темнее и тесней,
и старит нас не столько старость,
как наши страхи перед ней.
 
 
Знаю старцев, на жизненном склоне
коротающих тихие дни
в том невидимом облаке вони,
что когда-то издали они.
 
 
Кто уходит, роль не доиграв,
словно из лампады вылив масло,
знает лучше всех, насколько прав,
ибо Божья искра в нем погасла.
 
 
Былое сплыло в бесконечность,
а все, что завтра, – темный лес;
лишь день сегодняшний и вечность
мой возбуждают интерес.
 
 
Шепнуло мне прелестное создание,
что я еще и строен, и удал,
но с нею на любовное свидание
на ровно четверть века опоздал.
 
 
Ушедшего былого тяжкий след
является впоследствии некстати,
за легкость и беспечность юных лет
мы платим с переплатой на закате.
 
 
Другим теперь со сцены соловьи
поют в их артистической красе,
а я лишь выступления свои
хожу теперь смотреть, и то не все.
 
 
Уже мы стали старыми людьми,
но столь же суетливо беспокойны,
вступая с непокорными детьми
в заведомо проигранные войны.
 
 
Течет сквозь нас река времен,
кипя вокруг, как суп;
был молод я и неумен,
теперь я стар и глуп.
 
 
Поскольку в землю скоро лечь нам
и отойти в миры иные,
то думать надо ли о вечном,
пока забавы есть земные?
 
 
То плоть загуляла, а духу невесело,
то дух воспаряет, а плоть позабыта,
и нету гармонии, нет равновесия —
то чешутся крылья, то ноют копыта.
 
 
Погоревать про дни былые
и жизнь, истекшую напрасно,
приходят дамы пожилые
и мне внимают сладострастно.
 
 
Нет вовсе смысла втихомолку
грустить, что с возрастом потух,
но несравненно меньше толку
на это жаловаться вслух.
 
 
В тиши на руки голову клоня,
порою вдруг подумать я люблю,
что время вытекает из меня
и резво приближается к нулю.
 
 
Полон жизни мой жизненный вечер,
я живу, ни о чем не скорбя;
здравствуй, старость, я рад нашей встрече,
я ведь мог и не встретить тебя.
 
 
Пришел я с возрастом к тому,
что меньше пью, чем ем,
а пью так мало потому,
что бросил пить совсем.
 
 
С годами нрав мой изменился,
я разлюбил пустой трезвон,
я всем учтиво поклонился
и отовсюду вышел вон.
 
 
Былое вдруг рыжею девкой
мне в сердце вошло, как колючка,
а разум шепнул мне с издевкой,
что это той женщины – внучка.
 
 
Небо с годами заметнее в луже,
время быстрее скользит по часам,
с возрастом юмор становится глубже,
ибо смешнее становишься сам.
 
 
Живу я очень тихо, но, однако,
слежу игру других, не мельтеша;
готова еще все поставить на кон
моя седобородая душа.
 
 
Чтоб нам, как мальчишкам, валять дурака,
еще не придумано средство;
уже не телятина мясо быка,
по старости впавшего в детство.
 
 
Дружил я в молодости ранней
со всякой швалью и рваниной,
шампур моих воспоминаний
весьма-весьма богат свининой.
 
 
Нам пылать уже вряд ли пристало;
тихо-тихо нам шепчет бутылка,
что любить не спеша и устало —
даже лучше, чем бурно и пылко.
 
 
Не стареет моя подруга,
хоть сейчас на экран кино,
дует западный ветер с юга
в наше северное окно.
 
 
На склоне лет на белом свете
весьма уютно куковать,
на вас поплевывают дети,
а всем и вовсе наплевать.
 
 
Был я молод, ходили с гитарой,
каждой девке в ту пору был рад,
а теперь я такой уже старый,
что я снова люблю всех подряд.
 
 
Зимой глаза мои грустны
и взорам дам не шлют ответа,
я жду для этого весны,
хотя не верю даже в лето.
 
 
Еще не помышляя об уходе,
сохранному здоровью вопреки,
готовясь к растворению в природе,
погоду ощущают старики.
 
 
Здесь и там умирают ровесники,
тают в воздухе жесты и лица,
и звонят телефоны, как вестники,
побоявшиеся явиться.
 
 
Люблю и надеюсь, покуда живой,
и ярость меняю на нежность,
и дышит на душу незримый конвой —
безвыходность и неизбежность.
 
 
Умрет сегодня-завтра близкий друг;
естественна, как жизнь, моя беда,
но дико осознание, что вдруг
нас нечто разлучает навсегда.
 
 
Не отводи глаза, старея,
нельзя незрячим быть к тому,
что смерть – отнюдь не лотерея,
а просто очередь во тьму.
 
 
Такие бывают закаты на свете,
такие бывают весной вечера,
что жалко мне всех, разминувшихся с этим
и умерших ночью вчера.
 
 
Каков понесенный урон
и как темней вокруг,
мы только после похорон
понять умеем вдруг.
 
 
Только что вчера ты девку тискал,
водку сочно пил под огурец,
а уже ты вычеркнут из списка,
и уже отправился гонец.
 
 
Подвергнув посмертной оценке
судьбу свою, душу и труд,
я стану портретом на стенке,
и мухи мой облик засрут.
 
 
Прочтите надо мной мой некролог
в тот день, когда из жизни уплыву;
возвышенный его услыша слог,
я, может быть, от смеха оживу.
 
 
Лечит и хандру, и тошноту
странное, но действенное средство:
снова дарит жизни полноту
смерти недалекое соседство.
 
 
В загадках наших душ и мироздания
особенно таинственно всегда,
что в нас острей тоска от увядания,
чем страх перед уходом в никуда.
 
 
Поскольку наш век возмутительно краток,
я праздную каждый свой день как удачу;
и смерти достанется жалкий остаток
здоровья, которое сам я растрачу.
 
 
В узком ящике ляжем под крышкой,
чуть собака повоет вослед,
кот утешится кошкой и мышкой,
а вдову пожалеет сосед.
 
 
Еще задолго до могилы
спокойно следует понять,
что нам понадобятся силы,
чтобы достойно смерть принять.
 
 
Мне жаль, что в оперетте панихидной,
в ее всегда торжественном начале
не в силах буду репликой ехидной
развеять обаяние печали.
 

Усовершенствуя плоды любимых дум, косится набекрень печальный ум

 
Люди воздух мыслями коптят
многие столетья год за годом,
я живу в пространстве из цитат
и дышу цитатным кислородом.
 
 
Высокие мысли и низкие
вливают в меня свои соки,
но мысли, душевно мне близкие,
обычно весьма невысоки.
 
 
Поэзия краткая больше близка мне —
чтоб мысли неслись напролет,
как будто стихи высекаешь на камне
и очень рука устает.
 
 
Листаю стихи, обоняя со скуки
их дух – не крылатый, но птичий;
есть право души издавать свои звуки,
но есть и границы приличий.
 
 
Во мне приятель веру сеял
и лил надежды обольщение,
и столько бодрости навеял,
что я проветрил помещение.
 
 
Когда нас учит жизни кто-то,
я весь немею;
житейский опыт идиота
я сам имею.
 
 
Из ничего вкушая сладость,
блажен мечтательный поэт,
переживать умея радость
от неслучившихся побед.
 
 
Вовсе не отъявленная бестия
я умом и духом, но однако —
видя столп любого благочестия,
ногу задираю, как собака.
 
 
Пускаюсь я в пространство текста,
плетя строки живую нить, —
как раб, кидающийся в бегство,
чтобы судьбу переменить.
 
 
А вера в Господа моя —
сестра всем верам:
пою Творцу молитвы я
пером и хером.
 
 
Весь век понукает невидимый враг нас
бумагу марать со слепым увлечением;
поэт – не профессия, это диагноз
печальной болезни с тяжелым течением.
 
 
Слегка криминально мое бытие,
но незачем дверь запирать на засов,
умею украсть я лишь то, что мое:
я ветер ворую с чужих парусов.
 
 
Кому расскажешь о густом
и неотвязном страхе мглистом
перед натянутым холстом
и над листом бумаги чистым?
 
 
Живопись наружно так проста,
что уму нельзя не обмануться,
но к интимной пластике холста
можно только чувством прикоснуться.
 
 
Вчера я с горечью подумал,
что зря слова на лист сажаю:
в текущей жизни столько шума,
что зря его я умножаю.
 
 
Чтобы слушать любого поэта,
мне хватает и сил, и терпения,
и меня уважают за это
виртуозы фальшивого пения.
 
 
Твоих убогих слов ненужность
и так мне кажется бесспорной,
но в них видна еще натужность,
скорей уместная в уборной.
 
 
Ночью проснешься и думаешь грустно:
люди коварны, безжалостны, злы,
всюду кипит ремесло и искусство,
душат долги и не мыты полы.
 
 
Чтоб сочен и весел был каждый обед,
бутылки поставь полукругом,
а чинность, и чопорность, и этикет
пускай подотрутся друг другом.
 
 
Лишь то, что Богу по плечу,
весь век прошу я на бегу:
чтобы я мог, чего хочу
и чтоб хотел я, что могу.
 
 
Портили глаза и гнули спины,
только все не впрок и бесполезно,
моего невежества глубины —
энциклопедическая бездна.
 
 
Как жить, утратя смысл и суть?
Душа не скажет, замолчала.
Глотни вина, в толпе побудь,
вернись и все начни сначала.
 
 
По каменному тексту городов
скользя, как по листаемым страницам,
я чувствую везде, что не готов
теперь уже нигде остановиться.
 
 
Скорее все же для потомка,
а не для нас
пишу усердно я о том, как
пылал и гас.
 
 
Душа не потому ли так тоскует,
что смутно ощущает мир иной,
который где-то рядом существует,
окрашивая смыслом быт земной?
 
 
А на небе не тесно – поверьте —
от почтенных, приличных и лысых,
потому что живут после смерти
только те, кто при жизни не высох.
 
 
Нас как бы судьба ни коверкала,
кидая порой наповал,
а мне собеседник из зеркала
всегда с одобреньем кивал.
 
 
Не Божьей искры бытие,
не дух я славлю в восхищении,
а воспеваю жизнь в ее
материальном воплощении.
 
 
За то греху чревоугодия
совсем не враг я, а напротив,
что в нем есть чудная пародия
на все другие страсти плоти.
 
 
Я люблю, когда грустный некто
под обильное возлияние
источает нам интеллекта
тухловатое обаяние.
 
 
Мне жалко всех, кого в азарте
топтал я смехом на заре, —
увы, но кротость наша в марте
куда слабей, чем в октябре.
 
 
Всегда живя в угрюмом недоверии,
испытывая страха нервный зуд,
микроб не на бациллы и бактерии,
микроб на микроскоп имеет зуб.
 
 
Грешил я с наслаждением и много,
и странная меня постигла мука:
томит меня не совесть и не скука,
а темная душевная изжога.
 
 
Я много съел восточных блюд,
и вид пустыни мне привычен,
я стал задумчив, как верблюд,
и, как осел, меланхоличен.
 
 
Восхищенные собственным чтением,
два поэта схлестнули рога,
я смотрю на турнир их с почтением,
я люблю тараканьи бега.
 
 
Стихов его таинственная пошлость
мне кажется забавной чрезвычайно,
звуча, как полнозвучная оплошность,
допущенная в обществе случайно.
 
 
Устав от накала дневного горения,
к подушке едва прикоснувшись,
я сплю, как Творец после акта творения,
и так же расстроен, проснувшись.