Страница:
с реальностью дружит,
тот о ней достовернее судит:
раньше было значительно хуже,
но значительно лучше, чем будет.
Томит бессонница. Уснуть бы
и до утра не просыпаться;
а мирового духа судьбы —
мне вовсе по хую, признаться.
Порою мне ужасно жалко,
что льется мимо звон монет;
есть ум, энергия, смекалка,
но между ними связи нет.
На кривой не объедешь кобыле
некий дух, что везде неспроста:
есть поэзия – музы там были,
но интимные мыли места.
После юных творческих метаний
денежным тузом бедняга стал:
призраки несбывшихся мечтаний
часто воплощаются в металл.
Ясен дух мой,
и радость чиста,
снова жить я хочу и готов,
если текст мой
выходит в места,
где чужих я не вижу следов.
Книжек ветхих
любезно мне чтение,
шел по жизни
путем я проторенным,
даже девкам весь век предпочтение
отдавал я уже откупоренным.
Творцы различаются
в мире растленном
не только душевным накалом,
но службой убийцам,
но службой гиенам,
а те, кто помельче, – шакалам.
К любому подлому подвоху
идя с раскрытыми глазами,
Россия в новую эпоху
вошла со старыми козлами.
Меня оттуда съехать попросили,
но я – сосуд российского сознания
и часто вспоминаю о России,
намазывая маслом хлеб изгнания.
Люблю я этот мир порочный,
хотя вполне готов к тому,
что некто в некий час урочный
погасит свет и включит тьму.
Все, что хочешь, отыщется тут —
вонь помоев и запахи вечности,
на обочинах жизни растут
голубые фиалки беспечности.
Ни с кем не успевая поделиться,
я часто оборачиваюсь вслед:
любовь на окружающие лица
бросает мимоходом легкий свет.
Можно очень дикими согреться
мыслями, короткими, как искра:
если так разрывно колет сердце —
значит, я умру легко и быстро.
Я не был ни настырен, ни назойлив,
я свято блюл достоинство и честь:
глаза и уши зала намозолив,
я тихо плелся выпить и поесть.
Не ждешь,
а из-за кромки горизонта —
играющей судьбы заначка свежая —
тебе навстречу нимфа, амазонка,
наяда или просто блядь проезжая.
Я не люблю азарт гадания,
потом печаль, что ждал вотще,
грядет лишь то без опоздания,
о чем не думал вообще.
Все грязное, больное и гнилое,
что в рабстве родилось от унижения,
сегодня распустилось в удалое
гуляние российского брожения.
Я безрадостный слышу мотив,
у меня обольщения нет,
ибо серость, сольясь в коллектив,
обретает коричневый цвет.
Из беды, из несчастья, из горя
выходя (тьфу-тьфу-тьфу)
невредим,
обретаешь повадку изгоя,
а чуть позже – становишься им.
Ползет мой текст
весьма порой со скрипом,
корявый
от избытка низкой прозы;
Бог даст,
я напишу уже постскриптум:
жалею,
что сбылись мои прогнозы.
Небо медлит,
если даже благосклонно,
и не надо ждать от засухи дождя,
справедливость
торжествует неуклонно,
просто пару поколений погодя.
Всегда одним и тем же знаменит:
плетя с евреем рядом жизни кружево,
еврея не любил антисемит
сильнее,
чем еврей того заслуживал.
Да, уже мы скоро все там
соберемся, милый мой,
интересно только – светом
или гнилостью и тьмой?
Грустно щиплет все живое
личную струну,
даже ночью каждый воет
на свою луну.
Душа, устремляясь в гастроль
к родившейся плоти намеченной,
порой попадает на роль,
где стать суждено искалеченной.
Прикинутого фраера типаж
повсюду украшает наш пейзаж,
он даже если только в неглиже,
то яйца у него – от Фаберже.
Дешевыми дымили папиросами,
Вольтерами себя не объявляли,
но в женщине с культурными запросами
немедля и легко их утоляли.
Среди всемирного банкротства
любых высоких слов и фраз
родство душевного сиротства
любовью связывает нас.
Коварство, вероломство и корысть
игру свою ловчат настолько точно,
что глотку нынче могут перегрызть
без боли, анонимно и заочно.
Разум по ночам —
в коротком отпуске,
именно отсюда наши отпрыски,
и текут потоки малолеток —
следствие непринятых таблеток.
Попавши в сочетание случайное,
слова имеют свойство обрести
внезапное согласное звучание
у смысла в собирающей горсти.
Во мне видна уже до дна
ума канистра;
не бойся старости, она
проходит быстро.
Когда к какой-нибудь давалке
я устремляю взор непраздный,
эфир, ласкающий фиалки,
в тот миг меня грубей гораздо.
Ни в чем и никому не подражатель,
не сын и не питомец горних высей,
по духу я скорее содержатель
притона беглых слов
и блудных мыслей.
Сноровка ослабла,
похвастаться нечем,
я выпить могу
очень мало за вечер,
и тяжко настолько
в душе с бодуна,
как будто я на хуй
послал колдуна.
Блаженны те, кто не галдя,
но собственным трудом
из ветра, света и дождя
себе возводят дом.
Ткань жизни сожжена почти дотла,
в душе и на гортани —
привкус терпкий,
уже меня великие дела
не ждут,
а если ждут, пускай потерпят.
У мудрых дев – поплоше лица
и вся фигуристость – не броская,
а крутозадая девица
зато умом обычно плоская.
Кичлив и шумен, мир огромный
на страшный сон порой похож,
я рад, что в угол мой укромный
он даже запахом не вхож.
С подонством, пакостью и хамством
по пьесе видясь в каждом акте,
я все же с дьявольским упрямством
храню свой ангельский характер.
День за день устает и, вечерея,
он сумеркам приносит теплоту
печально умудренного еврея,
готового к уходу в темноту.
Загадка, заключенная в секрете,
жужжит во мне, как дикая пчела:
зачем-то лишь у нас на белом свете
сегодня наступает со вчера.
Я с утра томлюсь в неясной панике,
маясь от тоски и беспокойства, —
словно засорилось что-то в кранике,
капающем сок самодовольства.
Приличий зоркие блюстители,
цензуры нравов почитатели —
мои первейшие хулители,
мои заядлые читатели.
Вокруг супружеской кровати —
не зря мы брак боготворим —
витает Божьей благодати
вполне достаточно троим.
Я всю жизнь сомневаюсь во всем,
даже в собственном
темном сомнении,
размышляя о том и о сем,
сам с собой расхожусь
я во мнении.
Кто пил один и втихомолку,
тот век земной прожил без толку.
Бесплотные мы будем силуэты,
но грех нас обделять необходимым,
и тень моя от тени сигареты
сумеет затянуться горьким дымом.
Вкусил я достаточно света,
чтоб кануть в навечную тьму,
я в Бога не верю, и это
прекрасно известно Ему.
Не чересчур себя ценя,
почти легко стареть,
мир обходился без меня
и обойдется впредь.
Легковейная мыслей игра
кровь и смерти родит регулярно,
все хотят в этой жизни добра,
но его понимают полярно.
У памяти в углах – целебный мрак,
упрятаны туда с умом и вкусом
те случаи, когда я был дурак,
то время, когда был я жалким трусом.
Наследье рабских лет
весьма типично:
сноровка в разбегании по норам,
отвычка рисковать, решая лично,
и навык петь согласным подлым хором.
Так тяжко, словно у небес
я нахожусь уже в ответе,
а за душой – сожженный лес
или уморенные дети.
В какую ни кидало круговерть,
а чуял я и разумом, и носом:
серьезна в этой жизни только смерть,
хотя пока и это под вопросом.
Наплывы закатного света
текут на любимые лица,
уже наша песенка спета,
и только мелодия длится.
Вечерний звон
Предисловие
тот о ней достовернее судит:
раньше было значительно хуже,
но значительно лучше, чем будет.
* * *
Томит бессонница. Уснуть бы
и до утра не просыпаться;
а мирового духа судьбы —
мне вовсе по хую, признаться.
* * *
Порою мне ужасно жалко,
что льется мимо звон монет;
есть ум, энергия, смекалка,
но между ними связи нет.
* * *
На кривой не объедешь кобыле
некий дух, что везде неспроста:
есть поэзия – музы там были,
но интимные мыли места.
* * *
После юных творческих метаний
денежным тузом бедняга стал:
призраки несбывшихся мечтаний
часто воплощаются в металл.
* * *
Ясен дух мой,
и радость чиста,
снова жить я хочу и готов,
если текст мой
выходит в места,
где чужих я не вижу следов.
* * *
Книжек ветхих
любезно мне чтение,
шел по жизни
путем я проторенным,
даже девкам весь век предпочтение
отдавал я уже откупоренным.
* * *
Творцы различаются
в мире растленном
не только душевным накалом,
но службой убийцам,
но службой гиенам,
а те, кто помельче, – шакалам.
* * *
К любому подлому подвоху
идя с раскрытыми глазами,
Россия в новую эпоху
вошла со старыми козлами.
* * *
Меня оттуда съехать попросили,
но я – сосуд российского сознания
и часто вспоминаю о России,
намазывая маслом хлеб изгнания.
* * *
Люблю я этот мир порочный,
хотя вполне готов к тому,
что некто в некий час урочный
погасит свет и включит тьму.
* * *
Все, что хочешь, отыщется тут —
вонь помоев и запахи вечности,
на обочинах жизни растут
голубые фиалки беспечности.
* * *
Ни с кем не успевая поделиться,
я часто оборачиваюсь вслед:
любовь на окружающие лица
бросает мимоходом легкий свет.
* * *
Можно очень дикими согреться
мыслями, короткими, как искра:
если так разрывно колет сердце —
значит, я умру легко и быстро.
* * *
Я не был ни настырен, ни назойлив,
я свято блюл достоинство и честь:
глаза и уши зала намозолив,
я тихо плелся выпить и поесть.
* * *
Не ждешь,
а из-за кромки горизонта —
играющей судьбы заначка свежая —
тебе навстречу нимфа, амазонка,
наяда или просто блядь проезжая.
* * *
Я не люблю азарт гадания,
потом печаль, что ждал вотще,
грядет лишь то без опоздания,
о чем не думал вообще.
* * *
Все грязное, больное и гнилое,
что в рабстве родилось от унижения,
сегодня распустилось в удалое
гуляние российского брожения.
* * *
Я безрадостный слышу мотив,
у меня обольщения нет,
ибо серость, сольясь в коллектив,
обретает коричневый цвет.
* * *
Из беды, из несчастья, из горя
выходя (тьфу-тьфу-тьфу)
невредим,
обретаешь повадку изгоя,
а чуть позже – становишься им.
* * *
Ползет мой текст
весьма порой со скрипом,
корявый
от избытка низкой прозы;
Бог даст,
я напишу уже постскриптум:
жалею,
что сбылись мои прогнозы.
* * *
Небо медлит,
если даже благосклонно,
и не надо ждать от засухи дождя,
справедливость
торжествует неуклонно,
просто пару поколений погодя.
* * *
Всегда одним и тем же знаменит:
плетя с евреем рядом жизни кружево,
еврея не любил антисемит
сильнее,
чем еврей того заслуживал.
* * *
Да, уже мы скоро все там
соберемся, милый мой,
интересно только – светом
или гнилостью и тьмой?
* * *
Грустно щиплет все живое
личную струну,
даже ночью каждый воет
на свою луну.
* * *
Душа, устремляясь в гастроль
к родившейся плоти намеченной,
порой попадает на роль,
где стать суждено искалеченной.
* * *
Прикинутого фраера типаж
повсюду украшает наш пейзаж,
он даже если только в неглиже,
то яйца у него – от Фаберже.
* * *
Дешевыми дымили папиросами,
Вольтерами себя не объявляли,
но в женщине с культурными запросами
немедля и легко их утоляли.
* * *
Среди всемирного банкротства
любых высоких слов и фраз
родство душевного сиротства
любовью связывает нас.
* * *
Коварство, вероломство и корысть
игру свою ловчат настолько точно,
что глотку нынче могут перегрызть
без боли, анонимно и заочно.
* * *
Разум по ночам —
в коротком отпуске,
именно отсюда наши отпрыски,
и текут потоки малолеток —
следствие непринятых таблеток.
* * *
Попавши в сочетание случайное,
слова имеют свойство обрести
внезапное согласное звучание
у смысла в собирающей горсти.
* * *
Во мне видна уже до дна
ума канистра;
не бойся старости, она
проходит быстро.
* * *
Когда к какой-нибудь давалке
я устремляю взор непраздный,
эфир, ласкающий фиалки,
в тот миг меня грубей гораздо.
* * *
Ни в чем и никому не подражатель,
не сын и не питомец горних высей,
по духу я скорее содержатель
притона беглых слов
и блудных мыслей.
* * *
Сноровка ослабла,
похвастаться нечем,
я выпить могу
очень мало за вечер,
и тяжко настолько
в душе с бодуна,
как будто я на хуй
послал колдуна.
* * *
Блаженны те, кто не галдя,
но собственным трудом
из ветра, света и дождя
себе возводят дом.
* * *
Ткань жизни сожжена почти дотла,
в душе и на гортани —
привкус терпкий,
уже меня великие дела
не ждут,
а если ждут, пускай потерпят.
* * *
У мудрых дев – поплоше лица
и вся фигуристость – не броская,
а крутозадая девица
зато умом обычно плоская.
* * *
Кичлив и шумен, мир огромный
на страшный сон порой похож,
я рад, что в угол мой укромный
он даже запахом не вхож.
* * *
С подонством, пакостью и хамством
по пьесе видясь в каждом акте,
я все же с дьявольским упрямством
храню свой ангельский характер.
* * *
День за день устает и, вечерея,
он сумеркам приносит теплоту
печально умудренного еврея,
готового к уходу в темноту.
* * *
Загадка, заключенная в секрете,
жужжит во мне, как дикая пчела:
зачем-то лишь у нас на белом свете
сегодня наступает со вчера.
* * *
Я с утра томлюсь в неясной панике,
маясь от тоски и беспокойства, —
словно засорилось что-то в кранике,
капающем сок самодовольства.
* * *
Приличий зоркие блюстители,
цензуры нравов почитатели —
мои первейшие хулители,
мои заядлые читатели.
* * *
Вокруг супружеской кровати —
не зря мы брак боготворим —
витает Божьей благодати
вполне достаточно троим.
* * *
Я всю жизнь сомневаюсь во всем,
даже в собственном
темном сомнении,
размышляя о том и о сем,
сам с собой расхожусь
я во мнении.
* * *
Кто пил один и втихомолку,
тот век земной прожил без толку.
* * *
Бесплотные мы будем силуэты,
но грех нас обделять необходимым,
и тень моя от тени сигареты
сумеет затянуться горьким дымом.
* * *
Вкусил я достаточно света,
чтоб кануть в навечную тьму,
я в Бога не верю, и это
прекрасно известно Ему.
* * *
Не чересчур себя ценя,
почти легко стареть,
мир обходился без меня
и обойдется впредь.
* * *
Легковейная мыслей игра
кровь и смерти родит регулярно,
все хотят в этой жизни добра,
но его понимают полярно.
* * *
У памяти в углах – целебный мрак,
упрятаны туда с умом и вкусом
те случаи, когда я был дурак,
то время, когда был я жалким трусом.
* * *
Наследье рабских лет
весьма типично:
сноровка в разбегании по норам,
отвычка рисковать, решая лично,
и навык петь согласным подлым хором.
* * *
Так тяжко, словно у небес
я нахожусь уже в ответе,
а за душой – сожженный лес
или уморенные дети.
* * *
В какую ни кидало круговерть,
а чуял я и разумом, и носом:
серьезна в этой жизни только смерть,
хотя пока и это под вопросом.
* * *
Наплывы закатного света
текут на любимые лица,
уже наша песенка спета,
и только мелодия длится.
Вечерний звон
Всем, кого люблю и помню, – с благодарностью
Предисловие
У меня есть два одинаково заманчивых варианта начала, и я мучительно колеблюсь, какой из них предпочесть. Первый из них наверняка одобрил бы Чехов:
Проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция.
Вариант второй попахивает детективом и имеет аромат интриги:
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли.
Так как начало это – чисто дневниковое, а я как раз собрался имитировать дневник, то я и выбрал вариант второй. Ничуть не отвергая первый. Итак.
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли. Речь идет об алкоголе, разумеется, с водой у меня было все в порядке. Но выпивка была строжайше мне запрещена, я принимал антибиотики и от надежды, что они помогут, стойко переносил мучения целодневной трезвости. Дело в том, что, проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция. В городе Ижевске я почувствовал первую, еще терпимую боль во рту и попытался по привычке отпугнуть ее куриным бульоном. Это ведь средство универсально целебное, еврей рифмуется с курицей ничуть не хуже, чем со скрипкой. Но не помогло. В Перми боль стала невыносимой. Все ткани рта пылали этой болью, ночью я не спал ни минуты, хотя съел горсть каких-то болеутоляющих таблеток, погрузивших меня в полуобморочную отключку. Утром отыскался некий специальный врач, состоявший при опере, – я даже не знал, что существуют такие узкие специалисты. Он-то мне и сообщил, что это некая вульгарная инфекция, с которой надо бороться долго и вдумчиво, а голосовые связки он поддержит мне какой-то травяной блокадой и выступать я вечером смогу. И голос у меня действительно возник, а про выражение лица я два часа старался просто не думать. Думал я про Муция Сцеволу и про несравненную выгоду своей ситуации – и гонорар я получал, и еще мог на исцеление надеяться.
В Москве я сразу разыскал большую стоматологическую клинику. Кто-то вбухал много денег в роскошное новешенькое оборудование; на туфли пациента надевался пластиковый пакет, секретарши работали на компьютерах и улыбались, вас увидев. Первое посещение стоило довольно дорого, поэтому там было пусто. Усадив меня в удобнейшее кресло и слегка немедля опрокинув, чтобы сам не вылез, три стосковавшихся врача окружили его, глядя мне в рот, как золотоискатели – в промывочный лоток.
– Пять передних нижних надо вырвать сразу, – с нежностью сказала моложавая блондинка сильно средних лет.
– Мы вам вживим в десну полоску стали, – пояснила с той же нежностью блондинка помоложе, – а на нее навинтим новенькие зубики.
– А я бы перед тем, как вырвать, ультразвуком их почистила, – мечтательно сказала первая. Но засмеяться я не мог. Блондинка помоложе улыбнулась. И коллегиально, и конфузливо.
– Сперва надо разрезать очаг воспаления, – сказал худой мужчина в толстом свитере, бестактно оборвав мечты и звуки. – Идемте в мой кабинет.
Неловко уползая с комфортабельного полуложа, я благодарственно и виновато улыбнулся двум разочарованным коллегам. Моложавая и помоложе смотрели мне вслед, не оставляя надежды. Как две лисы – на упорхнувшую птичку.
Я уселся в кресло, стараясь не смотреть в сторону шкафчика с аккуратно разложенными пыточными инструментами. Хирург неторопливо надевал халат. Бедняга, он уже уверен был, что я не ускользну.
– Доктор, – произнес я вкрадчиво и проникновенно, – я себя пока что резать не дам. Попробуйте антибиотики. А если не помогут, то я завтра к вам приду и сдамся.
– Но завтра я не работаю, – растерянно возразил молодой энтузиаст. Меня восхитила его римская прямота, но улыбаться было очень больно.
– Потерплю до послезавтра, – согласился я. – Какие-нибудь дайте мне антибиотики покруче.
Температура накануне у меня была – тридцать девять. А уже назавтра – тридцать восемь. И таблетки, утоляющие боль, немедля стали помогать. Я знал, что страх перед хирургическими инструментами весьма целебен моей трусливой натуре, но что настолько – не предполагал. Через неделю все прошло. Осталась только легкая неловкость перед юным эскулапом, понапрасну меня ждавшим с острым скальпелем в руках, и восхитительная жажда выпить.
После такого перерыва нету ничего прекраснее холодной водки, а плоть соленого груздя повергла меня в острое блаженство. Я аж засмеялся от нахлынувшего чувства возвращенной жизни. И немедля вспомнил чью-то замечательную мысль о том, что если человек действительно хочет жить, то медицина тут бессильна. Снова мог я выпивать и путешествовать.
Кем я хочу стать, когда вырасту, я осознал довольно поздно – шел уже к концу седьмой десяток лет. Но все совпало: я всю жизнь хотел, как оказалось, быть старым бездельником и получать пособие на пропитание, не ударяя палец о палец. У старости, однако, выявилась грустная особенность: семь раз отмерив, резать уже не хочется. Поэтому за книгу принимался я не раз, однако же, прикинув главы, остывал и все забрасывал. Правильно сказал когда-то неизвестный древний грек: старость – это убыль одушевленности. Остатков, что питали мой кураж, на книгу ощутимо не хватало. Пока судьба не подарила мне запевку столь достойную, что больше я увиливать не мог. Раз ты уж начал, – как шепнула мне в далекой юности одна подруга. (Дивная была светловолосая девчушка. В молодости ведь евреи любят блондинок, ибо еще надеются слиться с русским народом.) И я сел писать воспоминания.
Две тысячи четвертый год был юбилейным у меня. Точнее, трижды юбилейным. Двадцать пять лет, как посадили, двадцать – как выпустили, и пятнадцать лет на сцене. И отменный получил я в этот год подарок. Я давно уже прознал, что некая в Одессе существует фраза, даже знал, к кому бывали те слова обращены, и теплил тайную мечту, что я когда-нибудь услышу это сам. И точно в юбилей сбылась моя мечта. Я шел по Дерибасовской, и возле парка, где стоят художники, меня чуть обогнал некрупный лысый человек лет сорока. Он оглянулся на меня, помедлил бег и вежливо спросил:
– Я извиняюсь, вы Губерман или просто гуляете?
Как я был счастлив! И теперь рассказываю это на своем почти что каждом выступлении. На сцене вообще ужасно тянет хвастаться. Однако попадаются истории, которые язык не повернется вслух пересказать, а письменно – гораздо легче. Не такое от моих коллег терпела беззащитная бумага. В тот же мой приезд в Одессу после интервью на телевидении меня уже на улице догнал мальчонка-осветитель.
– Я все сомневался, не обидитесь ли вы, – сказал он мне, – но я хочу вам рассказать. Я сам украинец, поэтому и сомневался…
Я молча слушал. У него был дядя, но недавно умер. Дядя этот всю свою жизнь проплавал на торговых кораблях, но это было в нем не главное. А главное – что дядя был антисемитом, и не просто по природе, инстинктивным, нет, осознанно евреев не любил за их умение обманывать и надувать. Как видно, по торговой контрабандной части сталкиваясь с этим, я в детали не вдавался. И еще любил стихи покойный дядя, часто их читая наизусть на каждой пьянке. А до смерти незадолго он позвал племянника и наказал ему не доверять евреям. Верить можно только трем из них, сказал он мальчику. Христу, который проповедовал, что Бог – это любовь, Спинозе, который говорил, что Бога нет, и Губерману, который написал, что Бог на свете есть, но от людей Он отвернулся.
– Извините, если я вас чем обидел, – мальчик явно был смущен.
Я ошарашенно сказал, что мне такое слышать очень лестно.
– Только вы к евреям так не относитесь, – попросил я глупо и растерянно.
– Да что вы, – возразил мне мальчик. И вернулся к осветительным приборам.
Мне даже письменно слегка неловко приводить сейчас эту историю, но только есть в ней нечто и помимо хвастовства. То, что относится к загадочности нашего рассудка. Был наверняка ведь этот дядя прост, как правда: плавал, воровал, обманывал таможню и клиентов, по-моряцки крепко выпивал и не любил евреев, что естественно. Однако же – читал и думал.
Тут бы что-нибудь высокое и вдумчивое надо написать – о духе и мышлении народном и про тайности душевного устройства, только на такое у меня рука не поднимается.
К тому же время на дворе – год Петуха. А значит, можно клекотать, и крыльями махать, и кукарекать. Так что хвастаться еще не раз я буду. Хитроумно заворачивая это в будто бы насмешку над собой или глубокое о жизни размышление. Не лыком шиты. Я все время помню, что сказал Вильям Шекспир какому-то хвастливому актеру: учитесь скромности у своего дарования. Возможно, это некогда Эсхил еще сказал (в беседе с Эмпедоклом), но главное – завет, а не сомнительное авторство.
Как-то в киевской газете написала журналистка про меня такие лестные слова, что лучших мне уже не встретилось нигде. Зря, дескать, все считают Губермана грубияном и невеждой в смысле воспитания: мы вышли из гостиницы с еще одной знакомой, он нас провожал, а в городе был страшный гололед. И Губерман все время оборачивался к нам и говорил заботливо: «Поосторожней, девушки, не ебнитесь!»
В том же юбилейном году мне улыбнулась и еще одна польстительная радость. Я был приглашен на всеамериканский слет авторской песни. Собираются они раз в год (а то и дважды) в Пенсильвании, в огромном парке, приспособленном для массовых гуляний (это я о том, что всюду туалеты и полным-полно столов для пирования). Две тысячи отменно молодых людей туда съезжаются со всей Америки. И сотни, соответственно, машин, и вдоволь места для парковки. Ставятся палатки, и вокруг огромного костра вершится торжество сохранного и в памяти, и в душах русского языка. Все молодые эти люди – уже полные американцы, преуспевшие в своих профессиях, вписавшиеся в жизнь страны и интересами ее живущие, но песни прежней жизни их не оставляют. А компании – кучкуются по городам. И возле каждого стола (их несколько десятков) по-российски выпивают и поют. Я изумлен был, восхищен и донельзя растроган этим слетом. А такой ведь и в Израиле творится ежегодно, и уже в Швейцарии на горном склоне где-то стали учиняться эти песенные праздники. В несчетный раз испытывал я гордость за язык великий. А меж тем – нечаянная радость ожидала меня в этом парке. Раньше никогда я не был здесь, и вдруг мне рассказали, что на прошлом слете ошивался по тропинкам парка некий юноша, который клеил приглянувшихся ему девиц на удочку простую и, как хочется мне думать, эффективную: он представлялся Губерманом Игорем. И предлагал пройтись, чтоб познакомиться поближе. Очень был я счастлив, это услыхав. И горько сожалел, что не узнаю никогда, насколько был успешлив этот самозванец. Я желал удачи сукиному сыну: на меня ведь падал дивный отблеск в каждом случае его успеха. А небось, он и стишки талдычил наизусть, я по гордыне идиотской так и в молодости никогда не делал, полагая прозаические чары более достойным инструментом. Я бы с удовольствием с ним повидался, ибо никаких претензий – только благодарность (смешанную с завистью) испытываю я к нему.
Недавно очень поучительный мне сон приснился. Я, правда, сильно позже осознал, что поучительный. Вначале я испытывал недоумение и странное предвестие тоски. В компании с людьми, которые весьма сочувствовали мне, осматривал я камеру в тюрьме, где много лет мне предстояло провести. Суд назначен был на завтра, но исход его был предрешен и всем известен. В камере стоял буфет со множеством разной посуды. И не нары были, даже не кровать, а привлекательного вида пожилой диван. Окно мое в тюремный дворик выходило – очевидно, мне позволено гулять. И стол довольно был большой возле окна, на нем уже лежало что-то. Все друг друга тихо спрашивали, явно обо мне заботясь, сколько книг мне в месяц полагается и сколько писем можно посылать. А мне уже не странно и не больно – я про все осведомлен заранее. Но только вот – про что, спросить мне неудобно. Очень хочется остаться одному, уже мне очень надоели эти незнакомые и суетливые доброжелатели. Я знаю их давно, однако же сейчас не помню, кто они. А по костюмам с галстуками судя – из администрации какой-то. В мою сторону они почти не смотрят и ко мне почти не обращаются, хотя выказывают нескрываемую жалость. Я почему-то думаю все время, что будут трудности с курением, и это беспокоит меня более всего. Какая-то немолодая женщина заботится о бытовом удобстве: трогает диван и проверяет, есть ли в нем постельное белье. Все наконец расходятся, пожимая мне руку, явно торопясь уйти из камеры. Я остаюсь один, закуриваю и плетусь к столу. На нем лежит стопа чистой бумаги, а отдельно – лист, на котором что-то напечатано. Я достаю очки, уже я знаю, что лежит там – обвинительное заключение. Я сразу же читаю про свою вину: «Неправедное чувство одиночества и жалобы на это вслух». А ниже – предложение комиссии какой-то (много подписей под ним): «Наказать реальным одиночеством на срок…» Я понимаю, что назавтра суд заполнит многоточие. И тут такая на меня тоска, и злоба на себя, и жалость к близким навалились, что от этих ощущений я проснулся. Лег на левый бок, наверно, а сердчишко этого не любит – первое, что я подумал, снова собираясь тихо спать. Но сон уже не шел. А мысли потекли – предутренние, трезвые и осудительные мысли. Что напрасно я болтаю, и что грех мне жаловаться, и что сны случайно не бывают, и что я – неблагодарная скотина. Запишу я это назидание, подумал я: внутри меня живет неведомая личность, более разумная и справедливая, чем та, что пьет и разглагольствует снаружи.
Пора теперь и к замыслу початой книги обратиться. Это сделать очень просто, ибо никакого замысла в ней нет. И в жизни моей так же было: я никак не мог найти приличную определенную дорогу, отчего упрямо брел по нескольким. Вся эта книга рождена словоохотливостью пожилого человека. И ничуть не более того. И я ее нисколько не рекомендую для внимательного чтения. Однако же, не полистав ее, вы упускаете возможность ощутить сочувственную грусть: вот до чего он докатился, этот некогда веселый выпивоха. И с немалым воодушевлением подумать, как еще вы далеки от горестного личного заката.
Я вообще расстраивать читателя нисколько не намерен. Уже много лет я помню дивные слова Зиновия Паперного. На каком-то выступлении литературном, еще в зал не выходя, он попросил Натана Эйдельмана: «Только умоляю, Тоник, не напоминайте, что Дантес убил когда-то Пушкина, не огорчайте зря аудиторию, не надо портить праздник!»
Светлые страницы непременно тоже будут. В начале года Петуха меня постиг на Украине как-то вечером большой сценический успех. Еще и до отъезда на гастроли уже знал я, что в Днепропетровске буду выступать в театре оперы. Но как-то я забыл об этом, ибо думал о забавном совпадении одном. Ведь в этом городе Светлов родился, и воспел он яркую зарю свихнувшейся мечты российской. Не сбылась она, по счастью, и крестьянам не отдали землю в Гренаде. Но и Галич родился в Днепропетровске и воспел все пошлости заката той эпохи. А теперь в России мистика в почете, а Блаватская Елена – тоже из Днепропетровска. Ну, словом, я забыл о месте выступления. Но когда минут за двадцать до начала меня дернули проверить микрофон, я обнаружил между собой и залом большую оркестровую яму. И только тут с восторгом осознал, что я – в театре оперы. И я подумал: идиотом буду, если не спою. Что начисто лишен я слуха и голоса, никогда и ранее меня не смущало. Захотеть, но испугаться – вот что было бы позором, легкомысленно подумал я. И начал так второе отделение:
– Друзья мои, надеюсь, что первое отделение вам понравилось. (Жидкие и удивленные хлопки.) Поэтому сейчас я причиню вам небольшую эстетическую неприятность. Мне кажется, что глупо было бы – попасть на сцену оперы и ничего не спеть. (Смех, аплодисменты.) Неприятность состоит в том, что у меня нет ни слуха, ни голоса. (Провальная тишина – а в зале около тысячи человек.) Утешение только в том, что я спою вам коротко, а капелла и на украинском языке. (Полная тишина.)
В песне моей и вправду была пара слов на украинском. Аккомпанировал я ногами, чуть приплясывая:
И в Черновцах я побывал в эту поездку. Там я тоже испытал нечаянную радость. Мне сказали, что в том зале, где я буду завывать мои стишки, играл когда-то композитор Ференц Лист. И я так бурно проявил свое восторженное удивление, что мне бывалый импресарио заметил свысока и снисходительно:
– Вы думаете, он мотался меньше вас?
В Черновцы я вообще приехал с нескрываемым душевным любопытством: ведь у нас в Израиле его повсюду именуют «город А». Поскольку, если спрашивают человека: вы откуда? – услыхав, что он из Черновцов, на это реагируют коротким «А!». То ли некую гордыню проявляли слишком часто черновицкие былые обитатели, то ли на отсутствие культуры сетовали чаще прочих – я доподлинно не знаю. А приехавши – немедленно спросил. И выяснил, что город был действительно культурный: непрерывные гастроли всяческих артистов и остаточная аура империи австрийской, только главное – всего километров за двадцать до границы расположен этот город. И поставка всякой контрабанды столь была бесперебойной, что хватало всей бескрайней Украине. У людей умелых и проворных было все, что нужно человеку. А порой – и более того. Тут жить и жить, конечно, а евреи легкомысленно уехали. И скучно им теперь без ауры, культуры, контрабанды, этого в помине нет в Израиле.
Проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция.
Вариант второй попахивает детективом и имеет аромат интриги:
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли.
Так как начало это – чисто дневниковое, а я как раз собрался имитировать дневник, то я и выбрал вариант второй. Ничуть не отвергая первый. Итак.
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли. Речь идет об алкоголе, разумеется, с водой у меня было все в порядке. Но выпивка была строжайше мне запрещена, я принимал антибиотики и от надежды, что они помогут, стойко переносил мучения целодневной трезвости. Дело в том, что, проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция. В городе Ижевске я почувствовал первую, еще терпимую боль во рту и попытался по привычке отпугнуть ее куриным бульоном. Это ведь средство универсально целебное, еврей рифмуется с курицей ничуть не хуже, чем со скрипкой. Но не помогло. В Перми боль стала невыносимой. Все ткани рта пылали этой болью, ночью я не спал ни минуты, хотя съел горсть каких-то болеутоляющих таблеток, погрузивших меня в полуобморочную отключку. Утром отыскался некий специальный врач, состоявший при опере, – я даже не знал, что существуют такие узкие специалисты. Он-то мне и сообщил, что это некая вульгарная инфекция, с которой надо бороться долго и вдумчиво, а голосовые связки он поддержит мне какой-то травяной блокадой и выступать я вечером смогу. И голос у меня действительно возник, а про выражение лица я два часа старался просто не думать. Думал я про Муция Сцеволу и про несравненную выгоду своей ситуации – и гонорар я получал, и еще мог на исцеление надеяться.
В Москве я сразу разыскал большую стоматологическую клинику. Кто-то вбухал много денег в роскошное новешенькое оборудование; на туфли пациента надевался пластиковый пакет, секретарши работали на компьютерах и улыбались, вас увидев. Первое посещение стоило довольно дорого, поэтому там было пусто. Усадив меня в удобнейшее кресло и слегка немедля опрокинув, чтобы сам не вылез, три стосковавшихся врача окружили его, глядя мне в рот, как золотоискатели – в промывочный лоток.
– Пять передних нижних надо вырвать сразу, – с нежностью сказала моложавая блондинка сильно средних лет.
– Мы вам вживим в десну полоску стали, – пояснила с той же нежностью блондинка помоложе, – а на нее навинтим новенькие зубики.
– А я бы перед тем, как вырвать, ультразвуком их почистила, – мечтательно сказала первая. Но засмеяться я не мог. Блондинка помоложе улыбнулась. И коллегиально, и конфузливо.
– Сперва надо разрезать очаг воспаления, – сказал худой мужчина в толстом свитере, бестактно оборвав мечты и звуки. – Идемте в мой кабинет.
Неловко уползая с комфортабельного полуложа, я благодарственно и виновато улыбнулся двум разочарованным коллегам. Моложавая и помоложе смотрели мне вслед, не оставляя надежды. Как две лисы – на упорхнувшую птичку.
Я уселся в кресло, стараясь не смотреть в сторону шкафчика с аккуратно разложенными пыточными инструментами. Хирург неторопливо надевал халат. Бедняга, он уже уверен был, что я не ускользну.
– Доктор, – произнес я вкрадчиво и проникновенно, – я себя пока что резать не дам. Попробуйте антибиотики. А если не помогут, то я завтра к вам приду и сдамся.
– Но завтра я не работаю, – растерянно возразил молодой энтузиаст. Меня восхитила его римская прямота, но улыбаться было очень больно.
– Потерплю до послезавтра, – согласился я. – Какие-нибудь дайте мне антибиотики покруче.
Температура накануне у меня была – тридцать девять. А уже назавтра – тридцать восемь. И таблетки, утоляющие боль, немедля стали помогать. Я знал, что страх перед хирургическими инструментами весьма целебен моей трусливой натуре, но что настолько – не предполагал. Через неделю все прошло. Осталась только легкая неловкость перед юным эскулапом, понапрасну меня ждавшим с острым скальпелем в руках, и восхитительная жажда выпить.
После такого перерыва нету ничего прекраснее холодной водки, а плоть соленого груздя повергла меня в острое блаженство. Я аж засмеялся от нахлынувшего чувства возвращенной жизни. И немедля вспомнил чью-то замечательную мысль о том, что если человек действительно хочет жить, то медицина тут бессильна. Снова мог я выпивать и путешествовать.
Кем я хочу стать, когда вырасту, я осознал довольно поздно – шел уже к концу седьмой десяток лет. Но все совпало: я всю жизнь хотел, как оказалось, быть старым бездельником и получать пособие на пропитание, не ударяя палец о палец. У старости, однако, выявилась грустная особенность: семь раз отмерив, резать уже не хочется. Поэтому за книгу принимался я не раз, однако же, прикинув главы, остывал и все забрасывал. Правильно сказал когда-то неизвестный древний грек: старость – это убыль одушевленности. Остатков, что питали мой кураж, на книгу ощутимо не хватало. Пока судьба не подарила мне запевку столь достойную, что больше я увиливать не мог. Раз ты уж начал, – как шепнула мне в далекой юности одна подруга. (Дивная была светловолосая девчушка. В молодости ведь евреи любят блондинок, ибо еще надеются слиться с русским народом.) И я сел писать воспоминания.
Две тысячи четвертый год был юбилейным у меня. Точнее, трижды юбилейным. Двадцать пять лет, как посадили, двадцать – как выпустили, и пятнадцать лет на сцене. И отменный получил я в этот год подарок. Я давно уже прознал, что некая в Одессе существует фраза, даже знал, к кому бывали те слова обращены, и теплил тайную мечту, что я когда-нибудь услышу это сам. И точно в юбилей сбылась моя мечта. Я шел по Дерибасовской, и возле парка, где стоят художники, меня чуть обогнал некрупный лысый человек лет сорока. Он оглянулся на меня, помедлил бег и вежливо спросил:
– Я извиняюсь, вы Губерман или просто гуляете?
Как я был счастлив! И теперь рассказываю это на своем почти что каждом выступлении. На сцене вообще ужасно тянет хвастаться. Однако попадаются истории, которые язык не повернется вслух пересказать, а письменно – гораздо легче. Не такое от моих коллег терпела беззащитная бумага. В тот же мой приезд в Одессу после интервью на телевидении меня уже на улице догнал мальчонка-осветитель.
– Я все сомневался, не обидитесь ли вы, – сказал он мне, – но я хочу вам рассказать. Я сам украинец, поэтому и сомневался…
Я молча слушал. У него был дядя, но недавно умер. Дядя этот всю свою жизнь проплавал на торговых кораблях, но это было в нем не главное. А главное – что дядя был антисемитом, и не просто по природе, инстинктивным, нет, осознанно евреев не любил за их умение обманывать и надувать. Как видно, по торговой контрабандной части сталкиваясь с этим, я в детали не вдавался. И еще любил стихи покойный дядя, часто их читая наизусть на каждой пьянке. А до смерти незадолго он позвал племянника и наказал ему не доверять евреям. Верить можно только трем из них, сказал он мальчику. Христу, который проповедовал, что Бог – это любовь, Спинозе, который говорил, что Бога нет, и Губерману, который написал, что Бог на свете есть, но от людей Он отвернулся.
– Извините, если я вас чем обидел, – мальчик явно был смущен.
Я ошарашенно сказал, что мне такое слышать очень лестно.
– Только вы к евреям так не относитесь, – попросил я глупо и растерянно.
– Да что вы, – возразил мне мальчик. И вернулся к осветительным приборам.
Мне даже письменно слегка неловко приводить сейчас эту историю, но только есть в ней нечто и помимо хвастовства. То, что относится к загадочности нашего рассудка. Был наверняка ведь этот дядя прост, как правда: плавал, воровал, обманывал таможню и клиентов, по-моряцки крепко выпивал и не любил евреев, что естественно. Однако же – читал и думал.
Тут бы что-нибудь высокое и вдумчивое надо написать – о духе и мышлении народном и про тайности душевного устройства, только на такое у меня рука не поднимается.
К тому же время на дворе – год Петуха. А значит, можно клекотать, и крыльями махать, и кукарекать. Так что хвастаться еще не раз я буду. Хитроумно заворачивая это в будто бы насмешку над собой или глубокое о жизни размышление. Не лыком шиты. Я все время помню, что сказал Вильям Шекспир какому-то хвастливому актеру: учитесь скромности у своего дарования. Возможно, это некогда Эсхил еще сказал (в беседе с Эмпедоклом), но главное – завет, а не сомнительное авторство.
Как-то в киевской газете написала журналистка про меня такие лестные слова, что лучших мне уже не встретилось нигде. Зря, дескать, все считают Губермана грубияном и невеждой в смысле воспитания: мы вышли из гостиницы с еще одной знакомой, он нас провожал, а в городе был страшный гололед. И Губерман все время оборачивался к нам и говорил заботливо: «Поосторожней, девушки, не ебнитесь!»
В том же юбилейном году мне улыбнулась и еще одна польстительная радость. Я был приглашен на всеамериканский слет авторской песни. Собираются они раз в год (а то и дважды) в Пенсильвании, в огромном парке, приспособленном для массовых гуляний (это я о том, что всюду туалеты и полным-полно столов для пирования). Две тысячи отменно молодых людей туда съезжаются со всей Америки. И сотни, соответственно, машин, и вдоволь места для парковки. Ставятся палатки, и вокруг огромного костра вершится торжество сохранного и в памяти, и в душах русского языка. Все молодые эти люди – уже полные американцы, преуспевшие в своих профессиях, вписавшиеся в жизнь страны и интересами ее живущие, но песни прежней жизни их не оставляют. А компании – кучкуются по городам. И возле каждого стола (их несколько десятков) по-российски выпивают и поют. Я изумлен был, восхищен и донельзя растроган этим слетом. А такой ведь и в Израиле творится ежегодно, и уже в Швейцарии на горном склоне где-то стали учиняться эти песенные праздники. В несчетный раз испытывал я гордость за язык великий. А меж тем – нечаянная радость ожидала меня в этом парке. Раньше никогда я не был здесь, и вдруг мне рассказали, что на прошлом слете ошивался по тропинкам парка некий юноша, который клеил приглянувшихся ему девиц на удочку простую и, как хочется мне думать, эффективную: он представлялся Губерманом Игорем. И предлагал пройтись, чтоб познакомиться поближе. Очень был я счастлив, это услыхав. И горько сожалел, что не узнаю никогда, насколько был успешлив этот самозванец. Я желал удачи сукиному сыну: на меня ведь падал дивный отблеск в каждом случае его успеха. А небось, он и стишки талдычил наизусть, я по гордыне идиотской так и в молодости никогда не делал, полагая прозаические чары более достойным инструментом. Я бы с удовольствием с ним повидался, ибо никаких претензий – только благодарность (смешанную с завистью) испытываю я к нему.
Недавно очень поучительный мне сон приснился. Я, правда, сильно позже осознал, что поучительный. Вначале я испытывал недоумение и странное предвестие тоски. В компании с людьми, которые весьма сочувствовали мне, осматривал я камеру в тюрьме, где много лет мне предстояло провести. Суд назначен был на завтра, но исход его был предрешен и всем известен. В камере стоял буфет со множеством разной посуды. И не нары были, даже не кровать, а привлекательного вида пожилой диван. Окно мое в тюремный дворик выходило – очевидно, мне позволено гулять. И стол довольно был большой возле окна, на нем уже лежало что-то. Все друг друга тихо спрашивали, явно обо мне заботясь, сколько книг мне в месяц полагается и сколько писем можно посылать. А мне уже не странно и не больно – я про все осведомлен заранее. Но только вот – про что, спросить мне неудобно. Очень хочется остаться одному, уже мне очень надоели эти незнакомые и суетливые доброжелатели. Я знаю их давно, однако же сейчас не помню, кто они. А по костюмам с галстуками судя – из администрации какой-то. В мою сторону они почти не смотрят и ко мне почти не обращаются, хотя выказывают нескрываемую жалость. Я почему-то думаю все время, что будут трудности с курением, и это беспокоит меня более всего. Какая-то немолодая женщина заботится о бытовом удобстве: трогает диван и проверяет, есть ли в нем постельное белье. Все наконец расходятся, пожимая мне руку, явно торопясь уйти из камеры. Я остаюсь один, закуриваю и плетусь к столу. На нем лежит стопа чистой бумаги, а отдельно – лист, на котором что-то напечатано. Я достаю очки, уже я знаю, что лежит там – обвинительное заключение. Я сразу же читаю про свою вину: «Неправедное чувство одиночества и жалобы на это вслух». А ниже – предложение комиссии какой-то (много подписей под ним): «Наказать реальным одиночеством на срок…» Я понимаю, что назавтра суд заполнит многоточие. И тут такая на меня тоска, и злоба на себя, и жалость к близким навалились, что от этих ощущений я проснулся. Лег на левый бок, наверно, а сердчишко этого не любит – первое, что я подумал, снова собираясь тихо спать. Но сон уже не шел. А мысли потекли – предутренние, трезвые и осудительные мысли. Что напрасно я болтаю, и что грех мне жаловаться, и что сны случайно не бывают, и что я – неблагодарная скотина. Запишу я это назидание, подумал я: внутри меня живет неведомая личность, более разумная и справедливая, чем та, что пьет и разглагольствует снаружи.
Пора теперь и к замыслу початой книги обратиться. Это сделать очень просто, ибо никакого замысла в ней нет. И в жизни моей так же было: я никак не мог найти приличную определенную дорогу, отчего упрямо брел по нескольким. Вся эта книга рождена словоохотливостью пожилого человека. И ничуть не более того. И я ее нисколько не рекомендую для внимательного чтения. Однако же, не полистав ее, вы упускаете возможность ощутить сочувственную грусть: вот до чего он докатился, этот некогда веселый выпивоха. И с немалым воодушевлением подумать, как еще вы далеки от горестного личного заката.
Я вообще расстраивать читателя нисколько не намерен. Уже много лет я помню дивные слова Зиновия Паперного. На каком-то выступлении литературном, еще в зал не выходя, он попросил Натана Эйдельмана: «Только умоляю, Тоник, не напоминайте, что Дантес убил когда-то Пушкина, не огорчайте зря аудиторию, не надо портить праздник!»
Светлые страницы непременно тоже будут. В начале года Петуха меня постиг на Украине как-то вечером большой сценический успех. Еще и до отъезда на гастроли уже знал я, что в Днепропетровске буду выступать в театре оперы. Но как-то я забыл об этом, ибо думал о забавном совпадении одном. Ведь в этом городе Светлов родился, и воспел он яркую зарю свихнувшейся мечты российской. Не сбылась она, по счастью, и крестьянам не отдали землю в Гренаде. Но и Галич родился в Днепропетровске и воспел все пошлости заката той эпохи. А теперь в России мистика в почете, а Блаватская Елена – тоже из Днепропетровска. Ну, словом, я забыл о месте выступления. Но когда минут за двадцать до начала меня дернули проверить микрофон, я обнаружил между собой и залом большую оркестровую яму. И только тут с восторгом осознал, что я – в театре оперы. И я подумал: идиотом буду, если не спою. Что начисто лишен я слуха и голоса, никогда и ранее меня не смущало. Захотеть, но испугаться – вот что было бы позором, легкомысленно подумал я. И начал так второе отделение:
– Друзья мои, надеюсь, что первое отделение вам понравилось. (Жидкие и удивленные хлопки.) Поэтому сейчас я причиню вам небольшую эстетическую неприятность. Мне кажется, что глупо было бы – попасть на сцену оперы и ничего не спеть. (Смех, аплодисменты.) Неприятность состоит в том, что у меня нет ни слуха, ни голоса. (Провальная тишина – а в зале около тысячи человек.) Утешение только в том, что я спою вам коротко, а капелла и на украинском языке. (Полная тишина.)
В песне моей и вправду была пара слов на украинском. Аккомпанировал я ногами, чуть приплясывая:
Боже, что случилось в зале! Все ожесточенно хлопали, что-то выкрикивали, счастье носилось в воздухе. Я никогда еще не имел такого успеха. Мне бы сам Лучано Паваротти позавидовал. А после окончания концерта в артистическую ко мне лично пришел директор театра и пригласил через год выступить еще раз. Так что книжку эту пишет не случайный прохиндей, а солист Днепропетровской оперы, прошу иметь в виду.
Добрый вечер, девки, вам,
чура, да чура-ра,
я вже жинку поховав,
ку-ку!
И в Черновцах я побывал в эту поездку. Там я тоже испытал нечаянную радость. Мне сказали, что в том зале, где я буду завывать мои стишки, играл когда-то композитор Ференц Лист. И я так бурно проявил свое восторженное удивление, что мне бывалый импресарио заметил свысока и снисходительно:
– Вы думаете, он мотался меньше вас?
В Черновцы я вообще приехал с нескрываемым душевным любопытством: ведь у нас в Израиле его повсюду именуют «город А». Поскольку, если спрашивают человека: вы откуда? – услыхав, что он из Черновцов, на это реагируют коротким «А!». То ли некую гордыню проявляли слишком часто черновицкие былые обитатели, то ли на отсутствие культуры сетовали чаще прочих – я доподлинно не знаю. А приехавши – немедленно спросил. И выяснил, что город был действительно культурный: непрерывные гастроли всяческих артистов и остаточная аура империи австрийской, только главное – всего километров за двадцать до границы расположен этот город. И поставка всякой контрабанды столь была бесперебойной, что хватало всей бескрайней Украине. У людей умелых и проворных было все, что нужно человеку. А порой – и более того. Тут жить и жить, конечно, а евреи легкомысленно уехали. И скучно им теперь без ауры, культуры, контрабанды, этого в помине нет в Израиле.