– И лицо.
Я бы забыл, конечно, этот первый опыт негритянства, но спустя лет восемь старший брат мой попросил, чтобы я сдал экзамен по математике за его приятеля, мучительно одолевавшего заочный политехнический институт. Я не мог не согласиться, а точнее, согласился с радостью, ибо немыслимый азарт авантюризма сотрясал и мучил в те года мою неустоявшуюся душу. Даже это мелкое мошенничество было мне целебно привлекательно. Только что, кстати, сел за то же самое в тюрьму Саша Гинзбург, но его так неумеренно жестоко покарала Лубянка – за три номера журнала «Синтаксис», открывшего эпоху самиздата. Я о такой опасности не помышлял, ибо душой был чист, как дворник Герасим. Я вообще созрел изрядно поздно (если вообще созрел, в чем мои близкие довольно справедливо сомневаются).
На экзаменационную карточку была наклеена моя фотография, и даже печать на ней изобразил какой-то неизвестный мне умелец. Уровень в этом заочном институте был намного ниже нашего, а я когда-то математике учился с удовольствием, поэтому ответил очень бодро на вопросы и решил какую-то задачу (или уравнение, уже не помню). И преподаватель с равнодушным и незамысловатым лицом взял мою карточку и поставил мне четверку. Я удивленно глянул на него, и он мне сухо сообщил:
– Вам этой отметки хватит…
Чуть помедлил и глумливо добавил, глядя на меня и чуть косясь на карточку:
– …студент Иванов.
Я выскочил, благословляя этого безликого Песталоцци.
И еще лет десять утекло, и позвонила мне приятельница, Юна Вертман. Театральный режиссер она была, и помнят ее до сих пор ученики, ставшие весьма известными актерами. Сама она успела поставить очень немного, и не только потому, что рано умерла, но как-то плохо она вписывалась в мир советского театра, а водила дружбу с самыми предосудительными людьми. С ней у меня связана память об одном удивительном переживании – я отвлекусь от негритянства ненадолго, очень уж была уникальна та вечерняя ситуация в нашем доме.
Юна как-то позвонила мне: ей надо было где-нибудь погостевать какого-то заезжего приятеля, не сможем ли мы их принять сегодня вечером. Да, разумеется, я встречу вас в метро, незамедлительно ответил я. И побежал в районную кулинарию: мы тогда по бедности кормили всех бифштексами оттуда. Многие ли нынче помнят эти жалкие котлеты из мясных обрезков? А под водку это была царская еда. Приятель Юны оказался только что выпущенным на свободу зэком, а сидел он вместе с Юликом Даниэлем, написал о лагере отменную книжку, я горел желанием порасспросить его подробней (с ним сидел и Сашка Гинзбург), но не получилось. Часом позже Юны позвонила с той же просьбой давняя моя подруга Люся – к ней тоже приехал какой-то киношник, и ей сегодня вечером с ним было некуда податься. Итак, нас оказалось шестеро, о чем-то мы трепались, выпивая, и вдруг выяснилось, что оба этих мужика – из города Свердловска в молодости. Дальше в разговоре обозначилась еще какая-то деталь, и вдруг киношник вежливо спросил, не тот ли это самый человек, который некогда был арестован за самиздат и ухитрился смыться прямо из милицейского воронка. Гость Юны жутко оживился и подтвердил: да, да, менты закрыли дверь как-то неплотно, и он ухитрился выброситься на полном ходу, догадавшись даже взять в руки запасное колесо для умягчения удара о дорогу. И сбежал. Не очень-то надолго, но сбежал.
– А я тогда был в комсомольской дружине и с ментами вместе вас везде искал, – радостно сообщил киношник. Мы оцепенели. Очевидной была неминуемая враждебность жертвы и преследователя, это не вязалось с дружеской попойкой, а что делать, я не знал. Но эти оба вмиг заговорили – и с настолько искренней симпатией друг к другу, что мы только переглядывались в молчаливом изумлении от этого скрещения советских судеб.
Но вернусь к негритянству. Юна мне звонила с просьбой. У нее была уже на выходе (вот-вот защита) кандидатская диссертация, но выяснилось вдруг, что ей не хватает одной публикации. Их полагалось некое число, в которое засчитывалась даже статья в научно-популярном журнале. А ты ведь, Гарька, пишешь всякую херню в эти журналы, горестно жужжала Юна, ты там знаешь всех, мне срочно нужна статья об актере Михаиле Чехове, я в тебя верю, ты ее немедленно накропаешь, у меня нет ни минуты времени, выручай.
– Но, Юна, – в изумлении ответил я, – дай Бог мне в жизни столько неприятностей, сколько я знаю хоть чего-нибудь о Михаиле Чехове!
– А я тебе прямо сейчас все расскажу, а ты это обернешь во что-нибудь научно-популярное, – обрадовалась Юна.
И с немыслимым воодушевлением за какие-нибудь минут сорок мне наговорила биографию этого действительно выдающегося актера и режиссера. Слушал я с большим вниманием и даже интересом, но никак не мог уловить, как можно это жизнеописание превратить в научно-популярную статью. Уже хотел я малодушно отказаться, только вдруг какой-то хвостик я поймал.
– Когда все это нужно? – вопросил я деловито.
– Позавчера, – счастливым голосом ответила подруга. – До сдачи реферата диссертации остался месяц. Можно два. У тебя есть уже идея?
– Есть только тень ее, но этого мне хватит, – ответил я словами, от которых не отказался бы и сам Шекспир. Я очень был обрадован этой смутной тенью. Перечисляя вехи творчества доселе мне безвестного Михаила Чехова, на пулеметной скорости мне Юна сообщила, что жесты и мимика актера, по мнению Чехова, рождают в этом актере соответствующие внутренние переживания. Этого было достаточно для моего спекулятивного мышления. Статью о том, что индийские йоги и великий русский режиссер Михаил Чехов думали одинаково, я накропал за одну ночь. Во мне играл и пенился азарт мошенника, и я этот азарт изрядно утолил. Все остальное было делом техники: в журнале «Наука и религия» у меня было достаточно приятелей, с которыми я разговаривал открытым текстом. И статью Ю. Вертман в номер вставили без очереди. Это была подлинная негритянская работа. Что судьба теперь запишет меня в негры прочно и надолго, я еще не знал.
А в семьдесят втором году под осень заявился к нам домой писатель Марк Поповский, давний мой приятель – главным образом по самиздату. Он задумал написать большую книгу о хирурге и епископе Войно-Ясенецком, человеке поразительном как по таланту, так и по стойкой приверженности вере, жившем в самые что ни на есть советские времена, изведавшем тюрьму и ссылку, но от веры и от сана не отрекшемся. Марк отыскал его дневники, нашел воспоминателей, когда-то его знавших лично, и горел от вожделения эту заведомо непечатную книжку написать, чтоб не пропало имя и дела такого человека. Но давно уже висел на Марке договор с издательством (и был уже проеден весь аванс) на книгу о народовольце Николае Морозове. А вы о нем, конечно, Игорь, знаете? Не более того, что он участвовал в убийстве царя и потом чуть ли не три десятка лет просидел в крепости. Немного, но достаточно, чтоб сесть и написать об этом книгу. Весь гонорар за вычетом аванса – ваш, но имя на обложке – мое. Классическая негритянская работа. Вы согласны? Разумеется! Когда срок сдачи рукописи?
И засел я в Ленинку надолго. Я читал журнал «Былое», «Каторгу и ссылку», я читал и самого Морозова немного (почему немного, станет ясно из дальнейшего), и постепенно в ужас приходил от явственной неисполнимости задачи. Мне предстояло повесть сочинить об основателе и теоретике российского террора, о редакторе первой нелегальной газеты, о великом и – что чудо – состоявшемся ученом возрожденческой разбросанности интересов и открытий.
А когда я одолел свой страх и стал писать, то целый год меня не покидало чувство счастья. Потому что годы шли – семидесятые, и ровно век тому назад в России было то же самое. И я не канувшее время восстанавливал, естественно и густо привирая, а писал о том, что понимал и ощущал вокруг себя. Чтоб это пояснить, я напишу немного о Морозове, по праву черпая из той давнишней (тридцать лет уже прошло) и непонятно как прошедшей сквозь цензуру книги.
Юный Николай Морозов жадно слушал разговоры взрослых о необходимости Россию как-то переделать. Это было срочно и необходимо. В год освобождения крестьян ему исполнилось семь лет. (Не могу не вспомнить кстати, что как раз в тот год, когда в России отменили рабство, в Лондоне пошли вагоны первого метро.) Но долгожданные российские реформы только усугубили и обострили эти разговоры о насущности дальнейших перемен. Реформами остались недовольны все, и все по собственным причинам, и лишь дух отчетливой российской несвободы, дух оставшегося в душах рабства эти недовольства в нечто общее объединял. Все обсуждали перспективы и возможные пути России, спорили до хрипа и попутно надо всем смеялись.
Но никто, никто, никто, ни единая живая душа, ни единый развитый ум не знали такого единственного, точного и совершенного пути, какой открылся юному гимназисту Николаю Морозову. А дело в том, что он еще до поступления в гимназию прочел два старых учебника по астрономии. Потом – брошюру о пищеварении, дыхании и кровообращении. А будучи уже в гимназии, перечитал немыслимое количество книг по естествознанию. Потом он принялся за историю, залпом проглотил несколько трудов об обществе, его устройстве и развитии, и окончательная истина воссияла перед ним немеркнущим и ослепительным светом. Человечество спасет наука. Лишь она позволит во всем мире (и в России, в частности) установить свободу, равенство и братство. Ибо развитие естественных наук – волшебный ключ к этому тройственному счастью человечества.
И в исполнение этой идеи Николай Морозов принялся себя готовить к равно увлекательным (на всякий случай – двум) и равно благородным профессиям: профессора университета и великого путешественника. Он собрал большую коллекцию окаменелостей разных периодов и даже подарил в Московский университет им найденную челюсть плезиозавра. Он часы просиживал над микроскопом, он собрал коллекцию жуков и бабочек, он составлял гербарии, а книгами заставил все возможное пространство. Накинув по-студенчески на плечи плед, он бегал в зоологический и геологический музеи университета, отрываясь на часы, когда знакомые студенты-медики его брали с собой в анатомический театр. Чтоб не отстать от старших, там он ел и пил с ними вместе.
Николай Морозов (академик будущий) гимназию закончить не успел. Читал он столько, что не мог не выйти на людей, читавших книги и журналы нелегальные. В кружке, куда его позвали, говорили о свободе слова и о долге перед угнетенным и бесправным народом. А про упование на свет науки было даже заикнуться здесь опасно и смешно. Здесь обсуждались только средства пробуждения и возбуждения народа. Сделать это с несомненностью обязана была та молодежь, что получила все свое образование благодаря народному труду. И медлить было более нельзя, пора было вернуть свой долг. А споры были – только о конкретных действиях. Одни были уверены, что надо жить в народе, просвещать его по мере сил и помогать ему в его убогом прозябании. Другие были полностью убеждены, что народ уже готов к освободительному бунту, надо лишь ободрить и призвать его решиться. Третьи осторожно говорили, что сперва надо пожить в народе, чтоб узнать эту великую загадочную массу вчерашних рабов. И единственное общее из этих споров вытекало: как только наступит лето, надо всем идти в народ. А кружков таких – десятки были, это зримо воплощались в молодежи всероссийский дух и настроение.
То знаменитое хождение в народ мгновенно завершилось несколькими сотнями арестов, ибо в деревнях и селах юных городских смутьянов связывали и сдавали в полицейские участки сами же страдальцы, ради благоденствия которых это затевалось. Молодые люди шли в народ бездумно, вдохновенно, слепо, с полным самоотвержением и пламенной надеждой. Такое только лишь в России и случилось, кажется, за всю историю. А беззаветная и гибельная чистота души этих пошедших сопоставима только с полным их незнанием жизни и характера боготворимого народа. И поэтому они так верили друг другу, книгам и статьям, их уверявшим, что необходимо лишь припасть к народу, как Антей – к земле, и все несправедливости и неустройства рухнут сами от такого благотворного слияния.
Я бы забыл, конечно, этот первый опыт негритянства, но спустя лет восемь старший брат мой попросил, чтобы я сдал экзамен по математике за его приятеля, мучительно одолевавшего заочный политехнический институт. Я не мог не согласиться, а точнее, согласился с радостью, ибо немыслимый азарт авантюризма сотрясал и мучил в те года мою неустоявшуюся душу. Даже это мелкое мошенничество было мне целебно привлекательно. Только что, кстати, сел за то же самое в тюрьму Саша Гинзбург, но его так неумеренно жестоко покарала Лубянка – за три номера журнала «Синтаксис», открывшего эпоху самиздата. Я о такой опасности не помышлял, ибо душой был чист, как дворник Герасим. Я вообще созрел изрядно поздно (если вообще созрел, в чем мои близкие довольно справедливо сомневаются).
На экзаменационную карточку была наклеена моя фотография, и даже печать на ней изобразил какой-то неизвестный мне умелец. Уровень в этом заочном институте был намного ниже нашего, а я когда-то математике учился с удовольствием, поэтому ответил очень бодро на вопросы и решил какую-то задачу (или уравнение, уже не помню). И преподаватель с равнодушным и незамысловатым лицом взял мою карточку и поставил мне четверку. Я удивленно глянул на него, и он мне сухо сообщил:
– Вам этой отметки хватит…
Чуть помедлил и глумливо добавил, глядя на меня и чуть косясь на карточку:
– …студент Иванов.
Я выскочил, благословляя этого безликого Песталоцци.
И еще лет десять утекло, и позвонила мне приятельница, Юна Вертман. Театральный режиссер она была, и помнят ее до сих пор ученики, ставшие весьма известными актерами. Сама она успела поставить очень немного, и не только потому, что рано умерла, но как-то плохо она вписывалась в мир советского театра, а водила дружбу с самыми предосудительными людьми. С ней у меня связана память об одном удивительном переживании – я отвлекусь от негритянства ненадолго, очень уж была уникальна та вечерняя ситуация в нашем доме.
Юна как-то позвонила мне: ей надо было где-нибудь погостевать какого-то заезжего приятеля, не сможем ли мы их принять сегодня вечером. Да, разумеется, я встречу вас в метро, незамедлительно ответил я. И побежал в районную кулинарию: мы тогда по бедности кормили всех бифштексами оттуда. Многие ли нынче помнят эти жалкие котлеты из мясных обрезков? А под водку это была царская еда. Приятель Юны оказался только что выпущенным на свободу зэком, а сидел он вместе с Юликом Даниэлем, написал о лагере отменную книжку, я горел желанием порасспросить его подробней (с ним сидел и Сашка Гинзбург), но не получилось. Часом позже Юны позвонила с той же просьбой давняя моя подруга Люся – к ней тоже приехал какой-то киношник, и ей сегодня вечером с ним было некуда податься. Итак, нас оказалось шестеро, о чем-то мы трепались, выпивая, и вдруг выяснилось, что оба этих мужика – из города Свердловска в молодости. Дальше в разговоре обозначилась еще какая-то деталь, и вдруг киношник вежливо спросил, не тот ли это самый человек, который некогда был арестован за самиздат и ухитрился смыться прямо из милицейского воронка. Гость Юны жутко оживился и подтвердил: да, да, менты закрыли дверь как-то неплотно, и он ухитрился выброситься на полном ходу, догадавшись даже взять в руки запасное колесо для умягчения удара о дорогу. И сбежал. Не очень-то надолго, но сбежал.
– А я тогда был в комсомольской дружине и с ментами вместе вас везде искал, – радостно сообщил киношник. Мы оцепенели. Очевидной была неминуемая враждебность жертвы и преследователя, это не вязалось с дружеской попойкой, а что делать, я не знал. Но эти оба вмиг заговорили – и с настолько искренней симпатией друг к другу, что мы только переглядывались в молчаливом изумлении от этого скрещения советских судеб.
Но вернусь к негритянству. Юна мне звонила с просьбой. У нее была уже на выходе (вот-вот защита) кандидатская диссертация, но выяснилось вдруг, что ей не хватает одной публикации. Их полагалось некое число, в которое засчитывалась даже статья в научно-популярном журнале. А ты ведь, Гарька, пишешь всякую херню в эти журналы, горестно жужжала Юна, ты там знаешь всех, мне срочно нужна статья об актере Михаиле Чехове, я в тебя верю, ты ее немедленно накропаешь, у меня нет ни минуты времени, выручай.
– Но, Юна, – в изумлении ответил я, – дай Бог мне в жизни столько неприятностей, сколько я знаю хоть чего-нибудь о Михаиле Чехове!
– А я тебе прямо сейчас все расскажу, а ты это обернешь во что-нибудь научно-популярное, – обрадовалась Юна.
И с немыслимым воодушевлением за какие-нибудь минут сорок мне наговорила биографию этого действительно выдающегося актера и режиссера. Слушал я с большим вниманием и даже интересом, но никак не мог уловить, как можно это жизнеописание превратить в научно-популярную статью. Уже хотел я малодушно отказаться, только вдруг какой-то хвостик я поймал.
– Когда все это нужно? – вопросил я деловито.
– Позавчера, – счастливым голосом ответила подруга. – До сдачи реферата диссертации остался месяц. Можно два. У тебя есть уже идея?
– Есть только тень ее, но этого мне хватит, – ответил я словами, от которых не отказался бы и сам Шекспир. Я очень был обрадован этой смутной тенью. Перечисляя вехи творчества доселе мне безвестного Михаила Чехова, на пулеметной скорости мне Юна сообщила, что жесты и мимика актера, по мнению Чехова, рождают в этом актере соответствующие внутренние переживания. Этого было достаточно для моего спекулятивного мышления. Статью о том, что индийские йоги и великий русский режиссер Михаил Чехов думали одинаково, я накропал за одну ночь. Во мне играл и пенился азарт мошенника, и я этот азарт изрядно утолил. Все остальное было делом техники: в журнале «Наука и религия» у меня было достаточно приятелей, с которыми я разговаривал открытым текстом. И статью Ю. Вертман в номер вставили без очереди. Это была подлинная негритянская работа. Что судьба теперь запишет меня в негры прочно и надолго, я еще не знал.
А в семьдесят втором году под осень заявился к нам домой писатель Марк Поповский, давний мой приятель – главным образом по самиздату. Он задумал написать большую книгу о хирурге и епископе Войно-Ясенецком, человеке поразительном как по таланту, так и по стойкой приверженности вере, жившем в самые что ни на есть советские времена, изведавшем тюрьму и ссылку, но от веры и от сана не отрекшемся. Марк отыскал его дневники, нашел воспоминателей, когда-то его знавших лично, и горел от вожделения эту заведомо непечатную книжку написать, чтоб не пропало имя и дела такого человека. Но давно уже висел на Марке договор с издательством (и был уже проеден весь аванс) на книгу о народовольце Николае Морозове. А вы о нем, конечно, Игорь, знаете? Не более того, что он участвовал в убийстве царя и потом чуть ли не три десятка лет просидел в крепости. Немного, но достаточно, чтоб сесть и написать об этом книгу. Весь гонорар за вычетом аванса – ваш, но имя на обложке – мое. Классическая негритянская работа. Вы согласны? Разумеется! Когда срок сдачи рукописи?
И засел я в Ленинку надолго. Я читал журнал «Былое», «Каторгу и ссылку», я читал и самого Морозова немного (почему немного, станет ясно из дальнейшего), и постепенно в ужас приходил от явственной неисполнимости задачи. Мне предстояло повесть сочинить об основателе и теоретике российского террора, о редакторе первой нелегальной газеты, о великом и – что чудо – состоявшемся ученом возрожденческой разбросанности интересов и открытий.
А когда я одолел свой страх и стал писать, то целый год меня не покидало чувство счастья. Потому что годы шли – семидесятые, и ровно век тому назад в России было то же самое. И я не канувшее время восстанавливал, естественно и густо привирая, а писал о том, что понимал и ощущал вокруг себя. Чтоб это пояснить, я напишу немного о Морозове, по праву черпая из той давнишней (тридцать лет уже прошло) и непонятно как прошедшей сквозь цензуру книги.
Юный Николай Морозов жадно слушал разговоры взрослых о необходимости Россию как-то переделать. Это было срочно и необходимо. В год освобождения крестьян ему исполнилось семь лет. (Не могу не вспомнить кстати, что как раз в тот год, когда в России отменили рабство, в Лондоне пошли вагоны первого метро.) Но долгожданные российские реформы только усугубили и обострили эти разговоры о насущности дальнейших перемен. Реформами остались недовольны все, и все по собственным причинам, и лишь дух отчетливой российской несвободы, дух оставшегося в душах рабства эти недовольства в нечто общее объединял. Все обсуждали перспективы и возможные пути России, спорили до хрипа и попутно надо всем смеялись.
Но никто, никто, никто, ни единая живая душа, ни единый развитый ум не знали такого единственного, точного и совершенного пути, какой открылся юному гимназисту Николаю Морозову. А дело в том, что он еще до поступления в гимназию прочел два старых учебника по астрономии. Потом – брошюру о пищеварении, дыхании и кровообращении. А будучи уже в гимназии, перечитал немыслимое количество книг по естествознанию. Потом он принялся за историю, залпом проглотил несколько трудов об обществе, его устройстве и развитии, и окончательная истина воссияла перед ним немеркнущим и ослепительным светом. Человечество спасет наука. Лишь она позволит во всем мире (и в России, в частности) установить свободу, равенство и братство. Ибо развитие естественных наук – волшебный ключ к этому тройственному счастью человечества.
И в исполнение этой идеи Николай Морозов принялся себя готовить к равно увлекательным (на всякий случай – двум) и равно благородным профессиям: профессора университета и великого путешественника. Он собрал большую коллекцию окаменелостей разных периодов и даже подарил в Московский университет им найденную челюсть плезиозавра. Он часы просиживал над микроскопом, он собрал коллекцию жуков и бабочек, он составлял гербарии, а книгами заставил все возможное пространство. Накинув по-студенчески на плечи плед, он бегал в зоологический и геологический музеи университета, отрываясь на часы, когда знакомые студенты-медики его брали с собой в анатомический театр. Чтоб не отстать от старших, там он ел и пил с ними вместе.
Николай Морозов (академик будущий) гимназию закончить не успел. Читал он столько, что не мог не выйти на людей, читавших книги и журналы нелегальные. В кружке, куда его позвали, говорили о свободе слова и о долге перед угнетенным и бесправным народом. А про упование на свет науки было даже заикнуться здесь опасно и смешно. Здесь обсуждались только средства пробуждения и возбуждения народа. Сделать это с несомненностью обязана была та молодежь, что получила все свое образование благодаря народному труду. И медлить было более нельзя, пора было вернуть свой долг. А споры были – только о конкретных действиях. Одни были уверены, что надо жить в народе, просвещать его по мере сил и помогать ему в его убогом прозябании. Другие были полностью убеждены, что народ уже готов к освободительному бунту, надо лишь ободрить и призвать его решиться. Третьи осторожно говорили, что сперва надо пожить в народе, чтоб узнать эту великую загадочную массу вчерашних рабов. И единственное общее из этих споров вытекало: как только наступит лето, надо всем идти в народ. А кружков таких – десятки были, это зримо воплощались в молодежи всероссийский дух и настроение.
То знаменитое хождение в народ мгновенно завершилось несколькими сотнями арестов, ибо в деревнях и селах юных городских смутьянов связывали и сдавали в полицейские участки сами же страдальцы, ради благоденствия которых это затевалось. Молодые люди шли в народ бездумно, вдохновенно, слепо, с полным самоотвержением и пламенной надеждой. Такое только лишь в России и случилось, кажется, за всю историю. А беззаветная и гибельная чистота души этих пошедших сопоставима только с полным их незнанием жизни и характера боготворимого народа. И поэтому они так верили друг другу, книгам и статьям, их уверявшим, что необходимо лишь припасть к народу, как Антей – к земле, и все несправедливости и неустройства рухнут сами от такого благотворного слияния.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента