в чем я нуждаюсь, и объяснил:
- Создана комиссия по обследованию быта ветеранов советской литературы.
Комиссия желает знать, не нуждаетесь ли вы в чем? В лечении? Санатории?
Пособии? Я ответил:
- Пока выходят мои книги, я ни в чем не нуждаюсь, кроме как в улучшении
жилищных условий: я живу в самодельной квартире - без кухни, без ванны, без
лифта, в старом, аварийном доме... Вот в квартире, такой же площади, но со
всеми удобствами, теперь уже обычными для новых домов, я нуждаюсь...
- Эту квартиру вы сдадите при получении новой?
- Конечно.
Собеседник мой с явным сочувствием обещал доложить о моем жилищном
неустройстве. Я искренне поблагодарил и стал ждать.
Когда я чуть ли не через год после разговора с В. Н. Ильиным решился у
него узнать, что решила комиссия, Виктор Николаевич спросил с долей
недоумения:
- А по какому поводу у нас был с вами разговор?
Вовсе не ожидавший такого вопроса, я кое-как разъяснил, о чем и почему
идет речь. Тогда он спокойно сказал:
- Вам надо подать заявление в нашу жилищную комиссию.
Я послал заявление на имя председателя Союза писателей СССР К. А.
Федина. С присущей всем старым русским писателям отзывчивостью он сам отвез
мое заявление секретарю Союза К. В. Воронкову и объяснил ему мое положение.
- Но, конечно,- добавил Константин Александрович, сообщая о
предпринятых им шагах,- вам придется еще не раз напомнить о себе...
- Это как раз то, чего я не умею делать и стыжусь делать,- ответил я,
скорбно сознавая свою неприспособленность к житейской борьбе.
Пригибаемый к земле необходимостью, болезнями, старостью, я трижды
пытался напомнить о себе и каждый раз вспоминал маленький эпизод,
давно-давно мелькнувший в моей жизни. Это было в Саратове, в 1921 году. Я
сидел у окна в чужом доме, разговаривая с А. М. Симориным. Створки окна,
выходившего на улицу, были неплотно притворены, и я вдруг услышал, как
кто-то их стал раскрывать. Я быстро оглянулся и увидел черную от пыли,
большую руку, отодвигавшую створку окна. Я встал и выглянул в окно. Под
окном стоял человек, давно не бритый, без шапки, суровый и строгий. Увидев
меня, он сказал глухо:
- Хильф мир!
Он не просил, хотя по-русски Hilf mir значит "помоги мне". Он напоминал
о вымирающем от засушливого лета Поволжье, о смертельной тоске людей, еще
год назад подмазывавших свои телеги сливочным маслом вместо колесной мази,
которой не было.
Напоминать о себе не лучше, чем прямо просить.
Детские и юношеские годы не только "счастливая, счастливая
невозвратимая пора детства", но и самая важная пора жизни, ибо она
определяет всю дальнейшую жизнь человаека, все, что дано ему совершить.
Чтобы сродниться со своим веком, надо в нем и родиться.
Я родился в прошлом веке, в девятнадцатом веке, когда С. Т. Аксаков
писал свои "Записки об уженьи рыбы".
Теперь, в середине двадцатого века, он должен был бы назвать свою книгу
"Записки о рыбалке".
С удивительной верностью своему времени наш век выбирает и выдумывает
слова, выражающие неуважение к тому, что они обозначают.
Утром встаю, одеваюсь, завтракаю, включив радио. Так, между делом,
слушал чей-то военный рассказ и вдруг, как будто отсыревшая штукатурка упала
с потолка на голову:
"Заплатанный, залатанный, вернулся он из госпиталя в свою часть..."
Будь я на каком-нибудь собрании, завопил бы:
- Товарищи редакторы, помилосердствуйте, ведь это не мешок с костями,
ведь это воин, офицер, человек,наконец!..

    10



Через несколько месяцев - 1 марта 1970 года - мне будет 80 лет. Воли к
жизни я не утратил, работоспособность не потерял: две недели назад подписал
к печати новую книгу мою в серии "ЖЗЛ" о Чаплыгине и вот возвращаюсь к
воспоминаниям.
Сколько же можно...
Владимир Иванович Вернадский говорил, что, дожив до 80-ти лет, человек
уже не вправе требовать от жизни большего. Он писал об этом на 81-м году, в
годы войны, похоронив свою жену...
Мне всегда казалось, что в старости мы обязаны перед богом и людьми
отчитаться в том, как мы жили, что делали и, главное, какой вывод сделали из
пережитого, виденного и слышанного.
Иван Петрович Павлов говорил твердо: "В сущности, интересует нас в
жизни только одно: наше психическое содержание"...
Самые прекрасные вымыслы надоедают. Потребность в истине влечет
неодолимо - от первого дыхания до последнего вздоха.
Анатоль Франс написал однажды: "Я охотно удержал бы некоторых друзей от
писания драм и эпопей, но никогда не стал бы удерживать того, кто задумал бы
диктовать свои воспоминания"...
Людей пенсионного возраста следует выслушивать уже по одному тому, что
они знают историю своего времени.
Мемуары - правдивые, честные, искренние - неоценимы, даже и тогда,
когда в них записаны только цены на продукты или погода каждого дня. Все в
свое время будет значительным, нужным и важным.
"Для того,, чтобы писать свои воспоминания,- говорит Герцен,- вовсе не
надо быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни
государственным деятелем - для этого достаточно быть просто человеком, иметь
что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь
рассказать. Всякая жизнь интересна: не личность, так среда, страна занимают,
жизнь занимает. Человек любит заступать в чужое существование, любит
касаться тончайших волокон чужого сердца и прислушиваться к его биению. Он
сравнивает, он сверяет, он ищет себе подтверждений, сочувствия,
оправдания..."
Сколько-нибудь умения рассказать - у меня было. Но я предпочитал писать
драмы и эпопеи, повести и рассказы, а не воспоминания, предпочитая заступать
в чужое существование, а не рассказывать о своем собственном.
Мы не выбираем наших профессий - само течение жизни направляет нас к
ним. Эту формулу я вывел из своего и чужого опыта. Я не родился писателем, я
им стал. Я не мечтал быть ученым, исследователем, тем более инженером,
техником, химиком, изобретателем. Но вот всю вторую половину жизни пишу
научные, хотя бы и художественные книги об изобретателях, инженерах, ученых.
О всем этом я уже рассказывал раньше. Остается добавить немного...
Двадцать лет - с 1938 по 1958 год - я пытался опубликовать, хотя бы
частями, мои "Заметки к Павловскому учению о слове", продолжая в то же время
работу над ними. Собранная мной переписка по этому поводу составляет четыре
тома. О содержании их уже говорилось. В целом же они только подтверждают
закон В. Д. Пекелиса, заслуживающий права носить его имя. Закон этот он
сформулировал мне так: "Существует неписаный редакторский закон -
воздерживаться от публикации всего, что кажется сомнительным; сомнительным
же мы считаем все, что до сего времени нигде не было опубликовано, никем не
было разработано".
Сформулированный таким образом неписаный редакторский закон можно было
бы принять за шутку, если бы он не обернулся ко мне своей драматической
стороною.
...В силу "закона Пекелиса" остались неопубликованными полностью
"Заметки к Павловскому учению о слове", да и частичные публикации в
"Вопросах литературы" и в сборнике "С Востока - свет!" появились благодаря
вмешательству Центрального Комитета КПСС.
Особенный урон нанес "закон Пекелиса" моей работе в области
научно-художественной литературы.
Я привязался до конца жизни к биографическому жанру главным образом
потому, что он не только требует самостоятельного мышления, но и дает
возможность высказывать свои мысли, собственный взгляд на вещи. Конечно,
разговаривая от лица своего героя, точнее - разговаривая за него, я
отказался от своего авторства, но иначе мои мысли, мои взгляды никогда не
увидели бы света.
Возможность думать за своего героя, высказывать свое отношение к нему,
раскрывать "те пути, которыми шли великие умы человечества для уяснения
истины", я назвал счастливыми трудностями жанра. Они-то и определяли для
меня выбор темы, выбор имени.
Уже в первой своей книге "Рудольф Дизель" я обращал внимание читателей
на высокое состояние русской техники и передовой ее характер, хотя бы только
в области дизелестроения. Позднее эта тема была широко разработана в
"Русских инженерах". Но "Дизель" был конфискован и весь тираж уничтожен:
непривычное у русских авторов восхваление русской науки и техники было
посчитано за "восхваление капитализма". В "Русских инженерах" даже при
повторном издании редактор книги В. Д. Пекелис повычеркивал "все
сомнительное", не отвечавшее традиционным представлениям об отсталости
русской науки и техники...
За "Дизеля" вступился Г. М. Кржижановский, и книга была трижды
переиздаваема. Руководство "Молодой гвардии" восстановило текст первого
издания в "Русских инженерах". Но моя аргументация в пользу того, что А. М.
Бутлеров не был спиритом, а его увлечение явлениями медиумизма было только
"случайностью", сопровождающей все великие открытия, не было принято, к
полному моему недоумению. Правда, впоследствии при работе над книгой о
Зинине, учителе и друге Бутлерова, мне удалось высказать свою точку зрения и
назвать Бутлерова предшественником Эйнштейна в учении об эквивалентности
массы и энергии. Но в моих книгах о самом Бутлерове до сих пор распоряжается
"закон Пекелиса".
Более или менее основательно высказаны мои мысли о закономерности
случайностей ("Зинин", "Создатели двигателей"), о далеких связях
("Чаплыгин"), о новом начале в мире ("Вернадский"), о национальном характере
русской науки и техники ("Вернадский", "Русские инженеры"). Однако собранные
в книгу "Воспитание таланта" ("Далекие связи") они лежат под гнетом "закона
Пекелиса".
Мне кажется, что все эти мысли и рассуждения вполне отвечают замечанию,
сделанному В. И. Лениным по поводу Гегелевой "Науки логики". Владимир Ильич
писал: "Продолжение дела Гегеля и Маркса должно состоять в диалектической
обработке истории человеческой мысли, науки и техники".
Мои мысли, доводы и заключения в книгах, посвященных жизни и
деятельности замечательных людей, естественно, приписываются источникам,
которыми я пользовался в своей работе. Мое авторство остается скрытым. Даже
А. П. Виноградов, ученик В. И. Вернадского, говоря о моей книге, заключил:
- Конечно, надо бы больше сказать о нем как о геохимике. Но тут уж
виноваты не вы, конечно, а ваши информаторы!
Но, выдвигая на первое место космические и биохимические идеи
Вернадского, его учение о ноосфере и геологической деятельности человека, я
следовал как раз не моим информаторам, а лишь собственному критическому уму.
Ученики Вернадского, в том числе и А. П. Виноградов, биогеохимические идеи
учителя считали заумными, и К. А. Ненадкевич прямо твердил мне:
- Нет никакой геохимии и биогеохимии... Есть одна химия!
Впрочем, более прозорливые редакторы и критики догадывались о моем
вмешательстве в жизнь и творчество героев моих книг.
Редактор моей книги "С Востока - свет!" Михаил Антонович Зубков,
получив прочитанную мной корректуру, вызвал меня к телефону, чтобы сказать:
- Спасибо за вставку о Гоголе!
Вставка была сделана в дискуссии Бутлерова с Н. П. Вагнером о
художественном творчестве и принципах художественного обобщения. Говорил за
обоих я сам, представляя от их имени основы моей эстетической системы,
построенной на основах Павловского учения об условных рефлексах. Вставка
оказалась, действительно, очень удачной, авторство мое - установленным.
Не трудно установить, конечно, мое авторство и в других случаях, ибо в
каком бы жанре ни работал писатель, он, в сущности, рассказывая о других,
говорит о самом себе.
Для авторского самолюбия важнее, когда его произведение; отдельная
мысль, выражение действуют сами собой, независимо от того, кому они
принадлежат.
На первый взгляд может показаться и кажется, что "закон Пекелиса" стоит
на страже марксизма-ленинизма, предохраняет от идеологических ошибок,
борется с враждебной нашему строю идеологией. Но на деле получается так, что
он борется со всем новым, хотя бы не только вредным, но и прямо полезным для
развития тех или иных, высказанных основоположниками марксизма-ленинизма
идей.
В последнее время не только Главлит, но и редакции журналов,
издательства предлагают авторам снабжать на всякий случай рукописи справками
о том, где та или иная "сомнительная" мысль, или факт, или данные были
опубликованы, кем разрабатываются.
В 1960 году Детгиз выпустил в свет мою книгу "Создатели двигателей". В
рукописи был рассказ об одном инженере, предлагавшем проект
электродвигателя, берущего энергию из атмосферы. Редакции рассказ показался
сомнительным, и издательство обратилось с запросом - можно ли печатать этот
очерк или нет?
Министерство ответило чисто соломоновским решением:
- Если предложение изобретателя научно обосновано, то печатать нельзя.
Если же оно научно несостоятельно, то писать об этом не следует.
Конечно, такого рода соломоновские решения можно, и это я не раз делал,
обжаловать в Центральный Комитет КПСС, единственно авторитетному судье для
всех и каждого.
Но вот "Заметки к Павловскому учению о слове" опубликованы при
содействии Центрального Комитета, преодолены стены препятствий,
возражений... И что же? Рецензенты шепотом приносят извинения за резкие
отзывы, писатели и ученые, до учеников Павлова включительно, коротко
говорят:
- Для нас это - клад!
Л. Н. Толстой, просматривая газеты, нередко ловил себя на том, что он
ищет в газетных столбцах свою фамилию. Этот "соблазн славы людской"
преследовал писателя до конца жизни, и он справедливо считал его наиболее
стойким, последним из других соблазнов, покидающих человека.
Собственный мой литературный и житейский опыт убеждает меня в том, что
слава приходит не к тому, кто ее ищет, а к тому, кто о ней не думает. Я о
ней мечтал, пожалуй, слишком остро и потому торопливо писал и печатался, не
представляя себе даже, что это не самый верный и не самый лучший путь.
"Соблазн славы людской" давно уже не тревожит меня. Не волнует меня и
утрата приоритета на ту или другую мысль, на то или иное высказывание.
Литературоведческие кроты роют неустанно и глубоко. Шесть лет назад в No 7
за 1963 год ленинградского журнала "Нева" неожиданно появляется статья
"Саратовские психофутуристы". Автор вспоминает о проделанной нами полвека
назад литературной мистификации. Даже в моих воспоминаниях я уделил этому
эпизоду несколько строчек, а он живописует, например, так: "Посреди
огромного зала стоял маленький столик. К нему подошел тонкий человек в
черном фраке, в белой манишке, с бледным живым лицом. Оглядев собравшихся,
назвал себя:
- Лев Гумилевский!..
А дальше произошло такое, что уже никто не ожидал. Лев Иванович
Гумилевский объявил, что он и присутствующие вместе с ним литераторы - вовсе
не футуристы и никогда таковыми не были..."
Всю жизнь я собирал газетные и журнальные вырезки, где так или иначе
упоминалось мое имя или мое произведение. Теперь я вижу бесплодность такого
занятия: многое проходило мимо меня, собранное потом терялось. Оказывается,
живет на свете прекрасное племя критиков, литературоведов, исследователей,
краеведов, которое в свое время предъявит потомкам заслуживающие внимания
факты вашей жизни и работы. И в этом я убеждаюсь тем чаще, чем становлюсь
старше. Появляется со многими, забытыми уже мною, подробностями статья
биографического и критического характера в сборнике "Русские писатели в
Саратовском Поволжье". Выходит сборник "Рожденные Революцией" в том же
Саратове, и там я нахожу в "Хронике литературной жизни Саратова" точный
перечень всего того, что я печатал и издавал в Саратове в послереволюционные
годы. Публикуются архив А. М. Горького, воспоминания Бонч-Бруевича, и
повсюду я нахожу какую-то новую информацию о самом себе.
И все это случайно становится мне известным. Надо думать, что о многом
я не знаю, как не знал, например, р моих книгах, издаваемых в наших
республиках, за границею, не говоря уже о статьях.
Возвратившийся из Ленинграда крайне обязательный литературовед А. В.
Храбровицкий сообщает мне, что в архиве Пушкинского Дома АН СССР, в фонде Н.
К. Пиксанова имеются мои рукописи "Глебучев овраг", "Горы", "За городом".
Как они попали к Пиксанову, с которым я никогда не был знаком, как они
вообще могли сохраниться и что это за рукописи? Это все из какого-то
смутного далека, и я никогда в жизни не вспомнил бы о том, что они
существуют.
И тот же Храбровицкий вдруг сообщает, что сотрудник того же Пушкинского
Дома А. Д. Алексеев за много лет неустанных розысков составил картотеку
произведений, публиковавшихся в русских журналах с 1901 по 1918 годы.
- А вы, оказывается, очень много печатались и до революции! - сказал он
мне с долей удивления.
Какое счастье узнавать, что существуют невидимые труженики, из одной
любви и привязанности к литературе, к искусству, делают в одиночку то или
другое дело, чтобы по завершении его оно стало бесценным вкладом в историю
страны. К этому удивительному племени человечества принадлежит и Александр
Вениаминович Храбровицкий.
Человек большого роста и немалой нравственной силы, принципиальный до
грубой прямолинейности Александр Вениаминович всю жизнь занимается
исследованием творчества В. Г. Короленко. Через мою маленькую статью о
Владимире Галактионовиче мы познакомились, и в архивах писателя Александр
Вениаминович разыскал запись Короленки о моем рассказе в памятной
редакционной книге за 1912-1921 годы.
Вот эта запись:
"19 сентября 1913 года. "Дети города" Льва Ив. Гумилевского. Недурной
замысел. Азаров и Леночка - дети города, жадные на удовольствия и блеск.
Бедное существование, служба их томят. Он почти сходит с ума, крадет в банке
золото и сыплет перед женой. Выполнение "модернистское" - туманное,
выспренное. "В темном подвале большого города родилась жизнь Азарова.
Непонятной игрой случая выросла и окрепла в длинных коридорах гимназии и,
нелепо сойдя с определенного, гладкого своего пути, бросила 20-тилетнего
юношу в изуродованный гримасой лик (!!) подвального существования..." "Миги
безумия", "извивная красота" - "новые" слова и бледность языка, только
подчеркиваемая вычурами. Кое-что, может быть, и есть. Возвр. автору 20
января 1914 года зак. б.".
В более деликатной форме все это повторялось, вероятно, и в письме
Короленко, к сожалению, не сохранившемся у меня. Цитаты из него я приводил в
своей статье "Памяти В. Г. Короленко", напечатанной в журнале "Саррабис". Но
в ту пору повального увлечения модернистикой критика не дошла до моего
рассудка. Сейчас она для меня только лишнее подтверждение бесплодности
субъективных доводов и необходимости переходить к анализу художественных
произведений на строго научной основе.
Впоследствии вся моя литературная деятельность оказалась посвященной
поискам этой научной основы и установлению объективных законов
художественности. Сорок лет с 1917 по 1957 годы продолжалась работа - от
первой журнальной публикации до последней.
За эти четыре десятилетия я стал понимать, как бывает в литературе
плохо и как бывает хорошо. Я научился писать, я научился чувствовать
"наслаждение, читая произведение человека, умеющего писать". Но в конечном
счете восторжествовал во мне не художник, а критический ум.
Впрочем, не буду объяснять самого себя.
На "заре туманной юности" в дореволюционном "Огоньке" или "Солнце
России" я увидел портрет старого русского малоизвестного писателя Н. Н.
Златовратского. Под портретом помещено было его факсимиле: "Служение
искусству, хотя бы в качестве последнего жреца его, идеал всей моей жизни,
который надеюсь нести до могилы, кстати уже весьма близкой".
Это гордое сгеdо старого писателя так поразило меня, что и через 60 лет
я помню его наизусть от слова до слова и провозглашаю как свое собственное.
<1969>

Публикация В. Носовой-Гумилевской
"Волга" No 12, 1988