Окончание: См.: "Волга", 1988, NoNo 7, 8. 9, 10, 11.

    * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *



    1



Говорят, что душа человека еще сорок дней после его смерти не покидает
дома, где он жил. Это очень древнее и очень прочное поверье. В основе его
лежит реальное физиологическое состояние - настроенность механизмов коры
головного мозга на восприятие определенных, привычных раздражений. В этом
состоянии ощущение невидимого присутствия умершего где-то рядом, сзади, в
соседней комнате - совершенно непреоборимо, безразлично - верим ли в
раздельность души и тела, в загробное существование или не верим...
Многовековый опыт показывает, что в среднем, при нормальных условиях
этот процесс длится около сорока дней; об этом косвенным образом и
свидетельствует древнее поверье.
Ясное понимание физиологической сущности процесса не избавило меня от
страданий, неразрывно с ним связанных.
Приносят счет за квартиру - нечаянно вижу: "за воду с одного человека"
- и плачу.
Ставлю на стол сирень, простую сине-лиловую, которой каждую весну
цветет весь Саратов - и плачу.
Открываю двойные окна, слышу запах зноя, пыли, ушедшего дня и - плачу.
Ночью в улицах темно, во всех окнах погашены огни . Я мечусь по дому,
из комнаты в комнату, заглядываю то в окно на улицу, то в окно во двор,
только бы не ложиться спать.
И так за весь день не выдается и часа, когда бы тени жизни и смерти ее
не терзали мне ум и сердце...
Солнечная тишина над могилой бывшего немецкого кладбища в Лефортово,
зеленые тени у ног на песке претворяют отчаяние в простую печаль и бурное
горе в тихую грусть. Я возил корзины цветов, менял гортензии на астры, астры
- на хризантемы, и в тени могильного холмика живая память должна была
умереть...
Памятник ставили без меня, чтоб я не видел, как открывают могилу и
выкладывают фундамент под тяжкий гранит. Деревья уже сбрасывали листья, и
сквозь просветы их я еще издали увидел его и опять не мог удержаться от
слез.
Гранитный камень над могилой стоял тяжко, твердо, непоколебимо, сверкая
золотым именем моей жены...
Говорят, что не смерть близкого человека, особенно когда она внезапна и
мгновенна, заставляет нас страдать, а наш грубый, человеческий эгоизм: ведь
умерший ничего не чувствует, ничего не сознает, погружен в вечный покой и
потому счастлив.
Это не так.
...Я сожалел не о себе, не о том, чего лишился. Я сожалел о том, что
она не слышит новых концертов Ван-Клиберна, не пьет Кофе, не ест куличей, не
радуется вещам, весне, солнцу.
Вспоминают, что, встречая в Москве гроб Чехова, его мать рыдая
говорила:
- И не поешь ты теперь любимого своего варенья...
Когда я прочел об этом много лет назад, я был внутренне оскорблен этими
причитаниями матери над гробом такого сына.
Теперь я понимаю, что из всего того, что было сказано на могиле Чехова,
причитания его матери были самым искренним выражением безмерного горя...

    2



...В 1917 году я напечатал в журнале "Жизнь для всех" В. А. Поссе
статью "Искусство литературной живописи"; в 1958 году в "Вопросах
литературы" - "Заметки писателя к Павловскому учению о слове".
Сорок лет между этими датами я писал романы, повести и рассказы, читал
лекции по литературе, руководил литературными кружками, выступал с критикой
произведений, участвовал в журнальных редакциях, потом писал о науке и
технике, о жизни великих людей. И все это, как теперь я вижу, с неумолимой
последовательностью вело меня к одному и тому же - к проникновению в
закономерности творческого мышления, к постижению объективных законов
научного и художественного творчества.
Огромное, необозримо широкое поле Жизни привело меня в конце ее к
скромной, но всего меня поглотившей заботе об издании "Заметок"...
С публикацией в "Вопросах литературы" отрывка из книги связывалось
много надежд. Они не оправдались. Дискуссия, правда, возникла. Однако
редакция поспешила противопоставить письмам читателей статью психолога П.
Якобсона. В статье говорилось, что я забегаю вперед, что учение И. П.
Павлова не дает возможности даже "думать, что в физиологии высшей нервной
деятельности писатель сможет найти критерии художественности".
"Толстой и Достоевский, Чехов и Короленко не знали учения И. П.
Павлова, однако были великими художниками",- напоминал он, подсказывая
легчайший способ аргументации против всякого нового течения в науке и
искусстве.
Статью П. Якобсона напечатали через номер после моей. Читательские
письма, в подборке и с примечаниями редакции, появились в апрельской книжке
следующего 1959 года, да и то после моего письма в ЦК КПСС, протестовавшего
против явного желания редакции умолчать о них. При таком положении дела
журналу пришлось призвать "к серьезной разработке сложных и важных вопросов,
связанных с учением И. П. Павлова", заключая свою статью так: "Пора начать
исследовательскую работу. Литературная общественность безусловно будет с
интересом следить за ней и примет необходимое участие в этой работе".
Казалось бы, что после такого заявления "Вопросам литературы" следовало
продолжить печатание моих "Заметок".
В рукописи редакционной статьи, между прочим, я видел сноску: в ней
журнал выражал свое удивление по поводу того, что книга моя не издана до сих
пор. Но в печати сноска не появилась, и интереса к моей работе не проявило
ни одно издательство.
Характерен и тот факт, что искренние друзья моей работы и моих идей Ю.
П. Фролов, В. Н. Колбановский, В. Б. Шкловский не приняли участия в
дискуссии, открытой журналом.
Юрия Петровича Фролова, непосредственного ученика И.П. Павлова, работа
моя интересовала с первых моих шагов. В те давние годы он работал в каком-то
институте, исследуя условные рефлексы у рыб и кошек.
Я написал ему как ближайшему ученику Павлова: вправе ли мы говорить о
"технологическом инстинкте" животных и человека?
Дело в том, что сам Иван Петрович Павлов считал нужным подразделять
основные безусловные рефлексы или инстинкты на отдельные прирожденные
рефлексы. Так, он специально писал о "рефлексе свободы", о "рефлексе цели".
Я считал, что таким же прирожденным рефлексом является инстинкт плавания,
мгновенно пробуждающийся у всех животных в воде, и назвал его
"технологическим инстинктом", подсказывающим животному технику плавания.
Технологическим инстинктом, по моему мнению, объясняется и точность прыжка
зверя на добычу, падение орла или ястреба, целесообразность некоторых
"разумных поступков" животных в неожиданных обстоятельствах.
Юрий Петрович ответил мне быстро, но не письмом, как я просил, а по
телефону, видимо, из осторожности, чтобы не впутаться в какую-нибудь
историю.
То были жестокие времена сталинской диктатуры, накануне сплошных
арестов и казней, организованных Ежовым.
- Я думаю, что вы правильно поняли Павлова,- сказал мне Фролов,- и не
вижу возражений против введения в литературу понятия технологического
инстинкта.
Я в своих книгах не один раз развивал свое представление о
технологическом инстинкте и возражений ни от кого не встречал...
Юрий Петрович всегда откликался на мои приглашения, участвовал в моих
заботах и написал мне однажды большое критически положительное письмо о моих
выводах и заключениях. В письме он выражал уверенность, что публикация моей
работы сдвинет дело с мертвой точки, чему все физиологи павловской школы
будут рады.
С Юрием Петровичем знакомы мы были лет двадцать, нередко он бывал у
меня, читал свои драмы и повести, советовался со мной и неизменно
интересовался моими делами. Приготовив ему экземпляр "Вопросов литературы" с
дружеской надписью, я перепечатал и его старое письмо.
- Я понимаю, что специально писать у вас нет ни охоты, ни времени, но
вы прочтите это ваше письмо, исправьте, если надо, и пошлите "Вопросам
литературы", - пояснил я, вручая ему журнал и письмо.
Потом мы говорили о моей жене...
Под влиянием этих воспоминаний мы расстались как-то особенно дружелюбно
и, неожиданно для меня, надолго: Юрий Петрович письма "Вопросам литературы"
не послал, а когда мы случайно через год на улице встретились, выяснять,
почему мы так долго не виделись, было бы бестактностью.
Мрачные тени сталинской диктатуры еще витали над нашими головами, и
чеховский человек в футляре с его классическим "как бы чего не вышло"
подспудно жил, вероятно, в каждом из нас.
Колбановский возмущался статьей своего собрата по науке, сказал, что он
уже говорил с ним и непременно напишет в "Вопросы литературы".
Но так же, как и Фролов, ничего не написал.
Шкловскому незадолго до того я послал только что вышедшую свою книгу "С
Востока - свет!" с надписью: "Практическое применение моих теоретических
размышлений". Виктор Борисович, как это ему свойственно, взяв трубку и узнав
меня по голосу, начал с ответа на вопрос, какой я еще не успел ему задать:
- Статью вашу видел. Мне было очень приятно прочитать о себе. Мне
звонили, чтобы я принял участие в дискуссии, и я напишу им...
- А как "С Востока - свет!"?
- Ну, это уже настоящая вещь!
- Так как же, Виктор Борисович, можно выучиться писать или нельзя? Как
вы думаете?
- Я думаю, что можно!- ответил он подумав.
Независимость суждений и смелость высказываний всегда отличали
Шкловского. Скорее, он уклонился от участия в дискуссии, слишком хорошо
зная, что журнал "спустит ее на тормозах" после, предупредительной статьи
Якобсона и отпустит
каждому участнику по три строчки в редакционном обзоре писем...

    3



Под Новый год я отвез на могилу корзину цветов. Зенкевич испуганно
прокричал в телефонную трубку:
- Дурак, ведь они же замерзнут!
Поэзия и проза, поэтическая душа и трезвый ум удивительно цепко
переплетались в его натуре. Но далекое, полузабытое и счастливое
мальчишество откликнулось во мне на этот ребяческий оборот речи. В словаре
саратовцев "дурак"- слово не бранное, а скорее ласкательное,
снисходительное, дружеское и участливое. И мне стало весело.
Резкая перемена образа жизни, перенастройка механизмов высшей нервной
деятельности, причиняя боль, подчас невыносимую, ведут в то же время к
психологическому обновлению организма, а может быть, и - физическому...
Я приводил в какой-то выдуманный мной порядок свои дела, раздавал
деньги и вещи, выходил на улицу, как в чужой город, никуда не спеша, никуда
не направляясь, и мне было везде хорошо, как в гостях. Вероятно, все это
непонятным образом отражалось на мне, в глазах, на лице.
Если бы в те дни кто-нибудь заинтересовался, я вынужден был бы, положа
руку на сердце, сказать:
- Я ничем не занимаюсь!
На самом деле, как это теперь я вижу, упорно, хотя и бессознательно, я
занимался перестройкой усвоенного мной отвлеченного мышления на образное,
художественное, конкретное мышление.
Павловское деление всех людей по типу мышления на художников и
мыслителей привело меня к простой истине:
- Мысли как художник и пиши, как хочешь!
Классически строгая проза Пушкина и вычурная речь Гоголя и корявый язык
Толстого неопровержимо доказывали эту истину.
Чтобы не мешать образам внешнего мира свободно действовать, я ходил,
слушал, смотрел, жил, ни о чем не думая, и стал видеть мир беспечными
глазами художника...
К непреоборимой уверенности в том, что можно научиться хорошо писать,
прирастала уверенность, что можно научиться образно мыслить.
Как-то в дни работы над воспоминаниями зашел Я. С. Рыкачев. На машинке
у меня лежала только что дописанная глава первой части. Там говорилось о
девочке, показывавшей мне в Зарядье подвал башни и стены Китай-города, где в
те годы ютились еще беспризорники.
- А что это вы писали? - спросил Яков Семенович, усаживаясь в уголке
дивана.
Я сказал.
- Почитайте! - попросил он.
Я снял с машинки последний лист, и подложив его под прежде написанные,
стал читать. Весь рассказ занимал четыре странички.
- Вот вам и новая форма! - вдруг сказал Яков Семенович, едва лишь я
кончил чтение.- Прекрасно. Это - Россия. И эта девочка, меняющая платье... И
яблони на стене, и зной, и ветер... И как она бросает камешки в подвальное
окно, прислушиваясь... Нет, все прелестно., Я мог бы говорить об этом час и
скажу... Но сначала вы мне ответьте на один вопрос.
- Какой?
- Скажите, почему же вы раньше так плохо писали?
Я усмехнулся и твердо ответил:
- Господи боже! Да потому, что не знал Павлова!
- Нет, не может быть... Тут что-то другое...
И сколько я ни уверял, ни доказывал моему другу, что все дело только в
том, что я неуклонно следую правилам грамматики литературного искусства, он
не верил и не соглашался со мной...

    4



..."Судьба и Жизнь" могла нравиться Зенкевичу, Рыкачеву, Симорину,
Ципельзону, таким же старикам, как я сам. Но для полного оправдания сезонной
мной эстетической системы нужно было признание вполне современного,
советского читателя и критика.
Среди посещавших меня в те дни родных и друзей было два молодых
образованных человека: лингвист Таня Николаева, племянница брата моей жены,
и ее муж, литературовед Андрей Дмитриевич Михайлов.
- Слушайте, товарищи, я хотел бы почитать вам свои воспоминания,-
сказал как-то я им за чайным столом.
Мы сошлись в четверг, не собираясь уделять слишком много времени
чтению. Вкус вина определяет первый глоток, и, чтобы увидеть художника в
произведении, достаточно нескольких страниц. Усаживаясь за стол, я перебирал
страницы, выбирая главу, и думал вслух:
- Что бы вам прочитать? С самого начала или что поинтереснее? Разговор
с Горьким или революция?..
- Читайте с начала! Я прочитал первые две главки о днях раннего детства
и хотел перескочить к рассказу о Петрограде.
- Нет, нет, читайте все подряд,- остановили меня.- Очень интересно.
Через пятьдесят страниц я сам решительно закрыл и отодвинул рукопись.
- Как же быть? Мы хотим слушать дальше! - говорила Таня.
Принято щадить авторское самолюбие в разговоре с писателями, и желающим
знать истинное мнение слушателей остается ограничиваться догадками по
косвенным признакам.
- Соберемся в другой раз и продолжим чтение, если хотите,- предложил я.
- Когда же?
- Ну, в следующий четверг, например?
Протягивая мне руку на прощанье, Таня сказала за всех с
подчеркнутостью:
- Мы обязательно придем, Лев Иванович!
Так начались наши литературные четверги. Они защитили меня от угрюмой
старости и заштатности, возвратив к ощущениям собственной юности...

    5



Между нашим саратовским "Многоугольником" и нашими московскими
"четвергами" лежит пропасть времени, бездна событий.
Тогда над литературой довлел величественный гений Толстого. Нынешнему
обитателю нашей планеты трудно понять и представить себе, какое влияние на
человечество оказывал Толстой. "Гений действует на современность самым
присутствием, независимо от своего сознания: это не страх, не стыд, но
неизъяснимое",- писал по этому поводу Александр Блок. .
Мне было двадцать лет, когда умер Толстой. На вечере в нашем кружке я
говорил речь и плакал. Теперь я спрашиваю себя: "Чья смерть, какого
писателя, философа, художника, вождя сможет вызвать слезы любого из
участников наших "четвергов"?.."
Я читал главу за главой свои воспоминания, слушатели были внимательны,
однажды потребовали даже повторить читанное в прошедший раз. Но тех бурных
чтений, критик и споров, которые бывали на вечерах "Многоугольника", в
Москве не случалось ни разу. В Саратове все вопросы решались с высшей точки
зрения.
- Ну что вы опять написали, рассказ с комариный нос величиной? Разве
это литература? - каждый раз выговаривал мне Иван Юрьевич
Борисов-Извековский, бывший актер, во имя литературы оставивший сначала
сцену, а потом и семью.- Стыд и срам!..
Однако здравствовали "четверги" недолго. К весне из моих воспоминаний
все было прочитано. Напрасно я пытался заинтересовать моих молодых друзей
"Заметками к Павловскому учению о слове", а затем философией Вернадского,
которого начал изучать в то время. Высокая мысль Павлова и Вернадского мало
трогала их.
Время от времени Таня дарила мне с милыми автографами свои первые
работы по лингвистике...
Андрей держался твердо намеченной программы жизни и приносил свои,
испещренные ссылками, датами оттиски работ по французской литературе. Не
радуют ли ум и сердце литературоведа эти даты, ссылки под текстом, как
охапки полевых цветов - глаза возлюбленной?
Олег Михайлов, специализировавшийся на литературе моего же времени,
первый автограф свой сделал для меня на оттиске со статьей "Проза Бунина", а
затем последовательно писал о Шмелеве, Куприне, Аверченке.
...Дружеские отношения между нами не прерывались. Олег сделал несколько
попыток напечатать мои воспоминания, хотя бы не полностью. Но речь Н. С.
Хрущева на XX съезде о культе Сталина оставалась неопубликованной, и
казалось всем, что этим разоблачением дело кончится, ничего практически не
изменив в отношении к истории тех лет. Воспоминания хвалили, но находили
идеологически невыдержанными.
Попытка Андрюши соединить "четверги" с преферансом была отвергнута.
Несколько вечеров мы посвятили собранию автографов столь известного теперь
Эммануила Филипповича Ципельзона.
Этот семидесятилетний человек, исполненный какой-то необыкновенной
энергии и жизнеспособности, был прилежным посетителем "четвергов", да и
раньше он часто бывал у меня в поисках новых приобретений для своей
коллекции, которую я охотно пополнял...
Время от времени и раньше Эммануил Филиппович приносил с собой
какую-нибудь редкую книгу, документ, автограф из своего собрания и
рассказывал о своих находках. Рассказывал он страстно, беспрерывно
перескакивая с центральной темы на боковые, волнуясь и торопясь, но все было
интересно, неожиданно, красиво. Когда ему давали слово, остановиться он уже
не мог. Я думаю, что он молчал только в парикмахерской, когда его брили.
Кстати, в это время единственно он и слушал радиопередачи. Специально
посвятить себя слушанию радиопередач у него не хватало терпения.
В четверг, посвященный целиком редкостям и рассказам Эммануила
Филипповича, мы, наконец, возмутились.
- Послушайте, - говорили мы, - отчего же вы не напишете своих
воспоминаний, отчего не займетесь публикацией ваших находок, описанием
редких книг, автографов, документов из вашего собрания? Ведь это же
интереснейший материал, черт возьми!
- Не могу, не умею...- отвечал он.- Не выходит у меня. Я так горю всем
этим, что говорить еще кое-как могу, а сяду писать - все рассыпается...
Это было действительно так. И даже чем глубже затрагивало что-нибудь
душу старого букиниста, тем меньше находил он слов для выражения своего
восторга или тем более гнева. Тут он сжимал кулаки, и точно, поднося их к
лицу врага, мог только гудеть:
- У... у... у...
В тот посвященный Ципельзону вечер Таня сказала:
- Ну, если сам Эммануил Филиппович не решается писать, то я вот что
сделаю. У меня есть в "Огоньке" знакомый журналистик, я расскажу ему об этой
коллекции, пусть он побывает у вас, посмотрит и напишит заметочку...
С этого момента Ципельзона начали преследовать удачи. В тринадцатый наш
"четверг", 18 декабря 1958 года, Эммануил Филиппович вклеил в наш альбом
заметку из "Огонька" под заглавием "2500 автографов" и сверху над ней
написал: "Спасибо Тане".
Талантливый человек везде талантлив - собирает ли он автографы, пишет
стихи или играет на скрипке. Достаточно было заметкой в "Огоньке" показать
Ципельзону, как надо писать о собранных им редкостях, и он начал сам в
"Заметках букиниста" рассказывать на страницах московских газет о том, что у
него есть и как это было найдено.
Успех приходит не к тому, кто его ищет, а к тому, кто о нем не думает,
поглощенный страстью всей своей жизни.
Автор "Заметок букиниста" одержим прекрасной, благородной страстью.
Она-то и порождает в его коротких рассказах неповторимый лаконизм и глубокую
насыщенность конкретностями: его рассказы всегда историчны и всегда
современны, потому что благородные страсти вечны, а люди, одержимые ими,
растут вместе со своим временем.
Этот эпизод может служить иллюстрацией к основной идее, проводимой мною
в "Заметках к Павловскому учению о слове"... Он лишний раз доказал мне, что
если писателем, художником, скрипачом нельзя человека сделать, то и тем и
другим и третьим сделаться может каждый, кто захвачен страстью на всю жизнь.
Ципельзон послужил хорошим живым примером для моей статьи "Воспитание
таланта", напечатанной в "Литературной газете".
Но самый яркий, самый убедительный факт воспитания таланта был у меня
впереди.



    6.



..Я проходил мимо каменной ажурной ограды какой-то церкви, и когда
увидел икону с лампадкой над воротами, железную кружку для сбора
пожертвований, я вдруг поднял голову и, глядя на золотые кресты и сияющие
звезды на голубых куполах церкви, прошептал совсем по-детски:
- Господи, пусть она придет сегодня ко мне!
Еще зимою, в серое бесснежное утро женский, почти детский голос в
телефонной трубке спросил меня - не соглашусь ли я написать небольшую
рецензию для журнала "Юный техник".
- Это говорит Валерия Васильевна,- услышал я дальше,- вы меня помните?
Я работала в "Молодой гвардии", в научно-популярной редакции...
Я не помнил ее по имени, но когда она .пришла с книжками для рецензии,
я увидел хорошо знакомую девушку. В тесной редакционной комнате она редко
поднимала голову от стола, за которым работала, и только случаем можно было
увидеть ее прекрасные серые глаза, большие и внимательные...
Я со скукой перебирал принесенные ею книжки. То были крикливые
брошюрки, тонкие, посвященные новому семилетнему плану; авторов их я знал и
не любил за дутый энтузиазм и вздернутый на дыбы язык. Но, бросив их на
стул, я сказал:
- Хорошо, я напишу. Когда вам это нужно?
- В субботу, если можно, я вам позвоню!
- Приезжайте без звонка. Статья будет готова!
Я не знал, чем заинтересовать мою гостью. Она обратила внимание только
на книги, фотографии, развешанные на стене, и пластинки возле
электрограммофона. Мы послушали второй концерт Рахманинова в исполнении
автора. Она сказала, что любит только классику...
- Я музыку могу всегда слушать, сколько хотите!
Мы слушали "Струнную серенаду", потом еще что-то. В перерыве я
предложил, кивнув на развешанные по стенам фотографии:
- Хотите, я сделаю ваш портрет? Я могу хорошо сделать!
Она ответила без малейшей тени жеманства:
- Сделайте. Я люблю сниматься!
Портрет вышел хорошо. Я вставил его в изящную золотую рамку и повесил
на стену, ожидая, что заказчица вспомнит о нем и придет. Но... снова сам
позвонил ей:
- Портрет ваш получился недурно, может быть, вы зайдете взглянуть?..
Буду вас ждать!
Уже в тот день я с удивлением заметил, что, ожидая свою гостью, считаю:
сколько остается до ее прихода - час-два,- оттого ли, что вся жизнь
поглощена ею, или оттого, что в жизни моей нет ничего, кроме этих встреч?..
...Я приготовил белые как снег левкои к ее приходу, и когда она
сказала: "Мне пора, меня дома будут ждать",- я обломал тугие свежие стебли
растений и подал ей пышно распустившиеся цветы со словами:
- Это в честь окончания работы над книгой вашей!
И то, что я понимал чувство редактора, сдавшего, наконец, надоевшую
чужую книгу, не забыл подчеркнуть цветами праздничное ее настроение,
растрогало ее. Всю дорогу она молчала, и прощаясь, я почувствовал теплоту
чувства в ее холодных руках...
...Мы сидели за круглым столом, друг против друга и разговаривали через
край сирени, высившейся на столе и освещенной солнцем.
У моей гостьи влажные зрачки кажутся зелеными, это красиво и
необыкновенно.
Она что-то рассказывает о весне на ее родине, в Брянске. Я плохо
понимаю, едва слушаю, думая о ней самой, и вдруг слышу:
- И знаете, повсюду сокрушающие ручьи, все сверкает...
Изумленный, спрашиваю:
- Скажите, честно, в какой-нибудь рукописи вы как редактор допустили бы
такое выражение?
- Сокрушающие ручьи? - смеется она.- Едва ли!
- Господи, а ведь это так хорошо сказано, так выразительно, так
неожиданно...
И мы начинаем говорить о художественных словах. Мне говорить легко, у
меня зрительная память, и я, в сущности, читаю - страница за страницей -
главу из моих "Заметок", иногда лишь объясняясь подробнее и проще. У моей
собеседницы вырываются то и дело возражения. В них нет ничего нового, я к
ним привык.
- Значит, по-вашему, каждого можно научить хорошо писать? - неожиданно
заключает она.
- Научить - нельзя, а научиться можно, если по-настоящему захотеть, не
считаясь ни с чем!
- Я хотела бы научиться, чтобы написать что-нибудь значительное... Вы
будете мне помогать?
- Я только и мечтаю о том, чтобы отдать кому-нибудь свой опыт, свои
знания, доказать правильность своих теоретических выводов...- говорю я,
отодвигая в сторону сирень.- Я проверил их на себе, теперь хотел бы
проверить на другом...
Она начинает говорить о моей книге, и вдруг я вижу, что нынешний
читатель, выросший на советской беллетристике, уже не принимает
действительности, если под изображением ее не стоит четкая подпись: "Он
готов был отдать жизнь за счастье народа, за любимую родину, за родную
партию".
"Что ж, - думаю я,- тем лучше, тем убедительнее будет результат опыта!"
Мы встречались уже не только в творческие дни, не только у меня в доме,