Часов в десять вечера один из двух или трех прохожих на улице Плюме, старый запоздавшиий буржуа, торопившийся поскорее миновать это пустынное место, пользовавшееся дурной славой, поравнялся с решеткой сада и, подойдя к углу между решеткой и стеной, услышал глухой угрожающий голос.
   – Можно поверить, что он приходит сюда каждый вечер!
   Прохожий осмотрелся кругом, никого не увидел, не отважился посмотреть в этот черный угол и очень испугался. Он ускорил шаг.
   Прохожий имел основания торопиться, потому что немного времени спустя на углу улицы Плюме показались шесть человек, шедших порознь на некотором расстоянии друг от друга у самой стены; их можно было принять за подвыпивший ночной дозор.
   Первый, подойдя к решетке сада, остановился и подождал остальных; спустя минуту здесь сошлись все шестеро.
   Эти люди начали тихо переговариваться.
   – Туткайль! – сказал один из них.
   – Есть ли кэб в саду? – спросил другой.
   – Не знаю. На всякий случай я захватил шарик. Дадим ему сжевать.
   – Есть у тебя мастика, чтобы высадить стекляшку?
   – Есть.
   – Решетка старая, – добавил пятый, говоривший голосом чревовещателя.
   – Тем лучше, – сказал второй. – Значит, не завизжит под скрипкой, и ее нетрудно будет разделать.
   Шестой, до сих пор еще не открывавший рта, принялся исследовать решетку, как это делала Эпонина час назад, пробуя каждый прут и осторожно раскачивая его. Так он дошел до прута, который был расшатан Мариусом. Только он собрался схватить этот прут, как чья-то рука, внезапно появившаяся из темноты, опустилась на его плечо, он почувствовал резкий толчок прямо в грудь, и хриплый голос негромко произнес:
   – Здесь есть кэб.
   И тут он увидел стоявшую перед ним бледную девушку.
   Он испытал потрясение, которое вызывает неожиданность. Он словно весь ощетинился; нет ничего отвратительней и страшней зрелища потревоженного хищного зверя; один его испуганный вид уже пугает. Отступив, он пробормотал заикаясь:
   – Это еще что за потаскуха?
   – Ваша дочь.
   Действительно, это была Эпонина, а говорила она с Тенардье.
   При появлении Эпонины Звенигрош, Живоглот, Бабет, Монпарнас и Брюжон бесшумно приблизились, не спеша, молча, со зловещей медлительностью, присущей людям ночи.
   В их руках можно было различить какие-то мерзкие инструменты. Живоглот держал кривые щипцы, которые у воров называются «косынкой».
   – Ты что здесь делаешь? Чего тебе от нас надо? С ума сошла, что ли? – приглушенным голосом воскликнул Тенардье. – Пришла мешать нам работать?
   Эпонина расхохоталась и бросилась ему на шею.
   – Я здесь, милый папочка, потому что я здесь. Разве мне запрещается посидеть на камушках? А вот вам тут нечего делать. Зачем вы сюда пришли, раз тут сухарь? Ведь я сказала Маньон: «Здесь нечего делать». Ну, поцелуйте же меня, дорогой папочка! Как я давно вас не видела! Значит, вы на воле?
   Тенардье попытался высвободиться из объятии Эпонины и прорычал:
   – Отлично. Поцеловала – и довольно. Да, я на воле. Уже не в неволе. А теперь ступай.
   Но Эпоннна не отпускала его – и удвоила свою нежность:
   – Папочка! Как же вы это устроили? Какой вы умный, если сумели оттуда выбраться. Расскажите мне про это! А мама? Где мама? Скажите, что с маменькой?
   – Она здорова, – ответил Тенардье. – Впрочем, не знаю, говорят тебе, пусти меня и проваливай.
   – Ни за что не уйду, – жеманничала Эпонина с видом балованного ребенка. – Вы прогоняете меня, а я не видела вас четыре месяца и едва успела разок поцеловать.
   И тут она снова обняла отца за шею.
   – Ах, черт, как это глупо! – не выдержал Бабет.
   – Мы теряем время! – крикнул Живоглот. – Того и гляди появятся легавые.
   Голос чревовещателя продекламировал двустишие:
 
Для поцелуев – свой черед,
У нас теперь не Новый год.
 
   Эпонина повернулась к пяти бандитам.
   – А, да это господин Брюжон! Здравствуйте, господин Бабет! Здравствуйте, господин Звенигрош! Вы меня не узнаете, господин Живоглот? Как поживаешь, Монпарнас?
   – Не беспокойся, все тебя узнали! – проворчал Тенардье. – Здравствуй и прощай, брысь отсюда! Оставь нас в покое.
   – В этот час курам спать, а лисицам гулять, – сказал Монпарнас.
   – Нам надо тутго поработать, понятно? – прибавил Бабет.
   Эпонина схватила за руку Монпарнаса.
   – Берегись! Обрежешься, – у меня перо в руке, – предупредил тот.
   – Монпарнас, миленький, – кротко молвила Эпонина, – люди должны доверять друг другу. Разве я не дочь своего отца? Господин Бабет, господин Живоглот! Ведь это мне поручили выяснить дело.
   Примечательно, что Эпонина не говорила больше на арго. С тех пор как она познакомилась с Мариусом, этот язык стал для нее невозможен.
   Своей маленькой, слабой, костлявой рукой, похожей на руку скелета, она сжала толстые грубые пальцы Живоглота и продолжала:
   – Вы же знаете, что я не дура. Мне же всегда доверяют. Я вам оказывала при случае услуги. Ну так вот, я навела справки. Видите ли, вы зря подвергаете себя опасности. Ей-богу, вам нечего делать в этом доме.
   – Там одни женщины, – сказал Живоглот.
   – Нет. Все выехали.
   – А свечи остались! – заметил Бабет.
   И показал Эпонине на свет, мелькавший сквозь верхушки деревьев на чердаке флигеля. Это бодрствовала Тусен, развешивавшая белье для просушки.
   Эпонина сделала последнюю попытку.
   – Ну и что ж! – сказала она. – Там совсем бедные люди, это домишко, где не найдешь ни одного су.
   – Пошла к черту! – вскричал Тенардье. – Когда мы перевернем весь дом вверх дном, тогда мы тебе скажем, что там есть: рыжики, беляки или медный звон.
   Он оттолкнул ее, чтобы пройти вперед.
   – Господин Монпарнас, дружочек, – сказала Эпонина, – вы такой славный малый, прошу вас, не ходите туда!
   – Берегись, напорешься на нож! – ответил Монпарнас.
   Тенардье свойственным ему решительным тоном заявил:
   – Проваливай, бесовка, и предоставь мужчинам делать свое дело.
   Эпонина отпустила руку Монпарнаса, за которую она снова было уцепилась.
   – Значит, вы хотите войти в этот дом? – спросила она.
   – Только сунуть нос! – ухмыляясь, заметил чревовещатель.
   Тогда она прислонилась спиной к решетке, став лицом к вооруженным до зубов бандитам, которым ночь придавала сходство с демонами, и тихим твердым голосом сказала:
   – Ну, а я не хочу.
   Они остолбенели от изумления. Чревовещатель, однако, все еще посмеивался. Она заговорила снова:
   – Друзья! Слушайте меня внимательно. Не в том дело. Теперь я вам скажу. Если вы войдете в сад, если дотронетесь до решетки, я закричу, начну стучать в ворота, подыму народ, кликну полицейских, сделаю так, что вас захватят всех шестерых.
   – С нее станется, – тихо сказал Тенардье Брюжону и чревовещателю.
   Она тряхнула головой и прибавила:
   – Начиная с моего папеньки!
   Тенардье подошел к ней.
   – Подальше от меня, старикан! – предупредила она.
   Он отступил, ворча сквозь зубы: «Какая муха ее укусила?» И прибавил:
   – Сука!
   Она засмеялась злобным смехом.
   – Как вам угодно, а все-таки вы не войдете. Я не сука, потому что я дочь волка. Вас шестеро, но что мне до того? Вы мужчины. Ну так вот: я женщина. И я вас не боюсь, не думайте. Говорят вам: вы – не войдете в этот дом, потому что мне это не нравится. Только подойдите, я залаю. Я вам уже объяснила: кэб – это я. Плевать мне на вас на всех. Идите своей дорогой, вы мне надоели! Проваливайте, куда хотите, а сюда не являйтесь, я запрещаю вам! Вы меня ножом, а я вас туфлей, мне все равно. Ну-ка попробуйте, подойдите! Расхохотавшись, она шагнула навстречу бандитам; вид ее был ужасен.
   – Ей-ей, не боюсь! Все одно, нынче летом мне голодать, а зимою мерзнуть. Просто смех с этим дурачьем – мужчинами! Они думают, что их может бояться девка! Бояться – чего? Как бы не так! Это потому, что ваши кривляки-любовницы лезут со страху под кровать, когда вы рычите, так что ли? А я не таковская, ничего не боюсь!
   Эпонина уставилась на Тенардье.
   – Даже вас, папаша! – сказала она и, обведя бандитов горящими глазами призрака, продолжала:
   – Не все ли мне равно, подберут меня завтра, зарезанной моим отцом, на мостовой Плюме, или же найдут через год в сетках Сен-Клу, а то и у Лебяжьего острова среди старых сгнивших пробок и утопленных собак!
   Тут она вынуждена была остановиться, припадок сухого кашля потряс ее, дыханье с хрипом вырывалось из узкой и хилой груди.
   – Стоит мне только крикнуть, – продолжала она, – сюда прибегут, и – хлоп! Вас только шестеро, а за меня весь народ.
   Тенардье двинулся к ней.
   – Не подходить! – крикнула она.
   Он остановился и кротко сказал ей:
   – Ну хорошо, не надо. Я не подойду, только не кричи так громко. Дочка! Значит, ты хочешь помешать нам поработать? Ведь нужно же нам добыть на пропитание. Ты, значит, больше не любишь своего отца?
   – Вы мне надоели, – ответила Эпонина.
   – Нужно ведь нам, как-никак, жить, есть…
   – Подыхайте.
   Она уселась на цоколь решетки и запела:
 
И ручка так нежна,
И ножка так стройна,
А время пропадает…
 
   Облокотившись на колено и подперев ладонью подбородок, она с равнодушным видом покачивала ногой. Сквозь разорванное платье виднелись худые ключицы. Фонарь освещал ее профиль и позу. Трудно было представить себе что-либо более непреклонное и поразительное.
   Шесть грабителей, мрачные и озадаченные этой девчонкой, державшей их в страхе, отошли в тень фонарного столба и стали совещаться, пожимая плечами, униженные и рассвирепевшие.
   А она спокойно и сурово глядела на них.
   – Что-то ей засело в башку, – сказал Бабет. – Есть какая-то причина. Влюблена она, что ли, в хозяина? А все же досадно упустить такой случай. Две женщины, на заднем дворе старик; на окнах неплохие занавески. Старик, должно быть, еврей. Я полагаю, что дельце тут выгодное.
   – Ладно, вы все ступайте туда! – вскричал Монпарнас. – Делайте дело. С девчонкой останусь я, а если она шевельнется…
   При свете фонаря блеснул открытый нож, вытащенный из рукава.
   Тенардье не говорил ни слова, и, видимо, был готов на все.
   Брюжон, который слыл у них оракулом и, как известно, «навел на дело», пока еще молчал. Он задумался. У него была слава человека, который ни перед чем не останавливается; всем было известно, что только из удальства он ограбил полицейский пост. Вдобавок он сочинял стихи и песни и поэтому пользовался большим авторитетом.
   – А ты что скажешь, Брюжон? – спросил Бабет.
   Брюжон с минуту помолчал, потом, повертев головой, решился подать голос:
   – Вот что. Сегодня утром я наткнулся на двух дравшихся воробьев, а вечером наскочил на задиристую бабу. Все это не к добру. Уйдем отсюда.
   Они ушли.
   По дороге Монпарнас пробормотал:
   – Все равно, если б нужно было, я бы ее прикончил.
   – А я нет, – сказал Бабет. – Дамочек я не трогаю.
   На углу они остановились и, понизив голос, обменялись следующими загадочными словами:
   – Где будем ночевать сегодня?
   – Под Пантеном.
   – Тенардье! При тебе ключи от решетки?
   – А то у кого же!
   Эпонина, не спускавшая с них глаз, видела, как они пошли той же дорогой, по которой пришли. Она встала и, пробираясь вдоль заборов и домов, последовала за ними. Она проводила их до бульвара. Там шесть человек разошлись в разные стороны и потонули во мраке, словно растворились в нем.

Глава пятая.
Что таится в ночи

   После того как бандиты ушли, улица Плюме снова приняла свой мирный ночной облик. То, что сейчас произошло на этой улице, нисколько не удивило бы лес. Высокоствольные деревья, кустарник, вересковые заросли, переплет ветвей, высокие травы ведут сумрачное существование; копошащаяся дикая жизнь улавливает здесь внезапное появление незримого; то, что ниже человека, сквозь туман различает то, что над человеком; вещам неведомым нам, живым, там, в ночи, дается очная ставка. Дикая, ощетинившаяся природа пугается приближения чего-то, в чем она чувствует сверхъестественное. Силы тьмы знают друг друга, между ними существует таинственное равновесие. Зубы и когти опасаются неуловимого. Кровожадная животность, ненасытные вожделения, алчущие добычи, вооруженные когтями и зубами инстинкты, источник и цель которых – чрево, с беспокойством принюхиваются, приглядываются к бесстрастному, призрачному, блуждающему очерку существа, облаченного в саван, – оно возникает перед ними в туманном, колеблющемся своем одеянии и – чудится им – живет мертвой и страшной жизнью. Эти твари, воплощение грубой материи, испытывают смутный страх перед необъятной тьмой, сгустком которой является неведомое существо. Черная фигура, преграждающая путь, сразу останавливает хищного зверя. Выходцы из могилы пугают и смущают выходца из берлоги; свирепое боится зловещего; волки пятятся перед оборотнем.

Глава шестая.
Мариус возвращается к действительности и дает Козетте свой адрес

   В то время как эта разновидность дворняжки в человеческом облике караулила решетку и шесть грабителей отступили перед девчонкой, Мариус сидел рядом с Козеттой.
   Никогда еще небо не было таким звездным и прекрасным, деревья такими трепетными, запах трав таким пряным; никогда шорох птиц, засыпавших в листве, не казался таким нежным; никогда безмятежная гармония вселенной не отвечала так внутренней музыке любви; никогда Мариус не был так влюблен, так счастлив, так восхищен. Но он застал Козетту печальной. Козетта плакала.
   Ее глаза покраснели.
   То было первое облако над восхитительной мечтой.
   – Что с тобой? – это были первые слова Мариуса.
   – Сейчас… – начала она и, опустившись на скамью возле крыльца, пока он, трепеща от волнения, усаживался рядом с нею, продолжала: – Сегодня утром отец велел мне быть готовой, он сказал, что у него дела и что нам, может быть, придется уехать.
   Мариус задрожал.
   В конце жизни «умереть» – значит расстаться; в начале ее «расстаться» – значит умереть.
   В течение полутора месяцев Мариус мало-помалу, медленно, постепенно, с каждым днем все более овладевал Козеттой. Это было чисто духовное, но совершенное обладание. Как мы уже объяснили, в пору первой любви душой овладевают гораздо раньше, чем телом; позднее телом овладевают гораздо раньше, чем душой, иногда же о душе и вовсе забывают. «Потому что ее нет», – прибавляют Фоблазы и Прюдомы, но, к счастью, этот сарказм – всего-навсего кощунство. Итак, Мариус обладал Козеттой, как обладают духи; но он заключил ее в свою душу и ревниво владел ею, непоколебимо убежденный в своем праве на это. Он обладал ее улыбкой, ее дыханием, ее благоуханием, чистым сиянием ее голубых глаз, нежностью кожи, которую он ощущал, когда ему случалось прикоснуться к ее руке, очаровательной родинкой на ее шее, всеми ее мыслями. Они условились каждую ночь видеть друг друга во сне – и держали слово. Таким образом, он обладал и всеми снами Козетты. Он беспрестанно заглядывался на короткие завитки на ее затылке, иногда касался их своим дыханием и говорил себе, что каждый из этих завитков принадлежит ему, Мариусу. Он благоговейно созерцал все, что она носила: ленту, завязанную бантом, перчатки, рукавички, ботинки – все эти священные вещи, хозяином которых он был. Он думал, что был обладателем красивых черепаховых гребенок в ее волосах, и даже твердил себе, – то был глухой, неясный лепет пробивающейся чувственности, – что нет ни одной тесемки на ее платье, ни одной петельки в ее чулках, ни одной складки на ее корсаже, которые бы ему не принадлежали. Рядом с Козеттой он чувствовал себя возле своего достояния, возле своей вещи, возле своей повелительницы и рабыни. Казалось, их души настолько слились, что если бы им захотелось взять их обратно, то они не могли бы признать свою. «Это моя» – «Нет, это моя». – «Уверяю тебя, ты ошибаешься. Это, конечно, я». – «То, что ты принимаешь за себя, – я». Мариус был частью Козетты, Козетта – частью Мариуса. Мариус чувствовал, что Козетта живет в нем. Иметь Козетту, владеть Козеттой для него было то же самое, что дышать. И вот в эту веру, в это упоение, в это целомудренное обладание, неслыханное, безраздельное, в это владычество вдруг ворвались слова: «Нам придется уехать», резкий голос действительности крикнул ему: «Козетта – не твоя!»
   Мариус пробудился. В продолжение полутора месяцев он, как мы говорили, жил вне жизни; слово «уехать» грубо вернуло его к жизни.
   Он не знал, что сказать. Козетта почувствовала, что его рука стала холодной как лед. И теперь уже она спросила его:
   – Что с тобой?
   Он ответил так тихо, что Козетта едва расслышала:
   – Я не понимаю, что ты говоришь.
   Она повторила:
   – Сегодня утром отец велел мне собрать все мои вещи и быть готовой; он сказал, чтобы я уложила его белье в дорожный сундук, что ему надо уехать и мы уедем, что нам нужны дорожные сундуки, большой для меня и маленький для него, что все это должно быть готово через неделю и что, может быть, мы отправимся в Англию.
   – Но ведь это чудовищно! – воскликнул Мариус.
   Несомненно, в эту минуту в представлении Мариуса ни одно злоупотребление властью, ни одно насилие, никакая гнусность самых изобретательных тиранов, ни один поступок Бузириса, Тиберия и Генриха VIII по жестокости не могли сравниться с поступком Фошлевана, намеревавшегося увезти свою дочь в Англию только потому, что у него там какие-то дела.
   – Когда же ты уезжаешь? – упавшим голосом спросил он.
   – Он не сказал когда.
   – А когда же ты вернешься?
   – Он не сказал когда.
   Мариус встал и холодно спросил:
   – Козетта, вы поедете?
   Козетта взглянула на него своими голубыми глазами, полными мучительной тески, и растерянно проговорила:
   – Куда?
   – В Англию. Вы поедете?
   – Почему ты говоришь мне «вы»?
   – Я спрашиваю вас, поедете ли вы?
   – Но что же мне делать, скажи? – ответила она, умоляюще сложив руки.
   – Значит, вы едете?
   – А если отец поедет?
   – Значит, вы едете?
   Козетта молча взяла руку Мариуса и крепко сжала ее.
   – Хорошо, – сказал Мариус. – Тогда и я уеду куда-нибудь.
   Козетта скорее почувствовала, чем поняла смысл этих слов. Она так побледнела, что ее лицо казалось совершенно белым даже в темноте.
   – Что ты хочешь сказать? – прошептала она.
   Мариус взглянул на нее, потом медленно поднял глаза к небу.
   – Ничего, – ответил он.
   Опустив глаза, он увидел, что Козетта улыбается ему.
   Улыбка любимой женщины сияет и во тьме.
   – Какие мы глупые! Мариус, я придумала!
   – Что?
   – Если мы уедем, и ты уедешь! Я тебе скажу куда. Мы встретимся там, где я буду.
   Теперь Мариус стал мужчиной, пробуждение было полным. Он вернулся на землю.
   – Уехать с вами! – крикнул он Козетте. – Да ты с ума сошла! Ведь на это нужны деньги, а у меня их нет! Поехать в Англию? Но я сейчас должен, кажется, больше десяти луидоров Курфейраку, одному моему приятелю, которого ты не знаешь! На мне старая грошовая шляпа, на моем сюртуке спереди недостает пуговиц, рубашка вся изорвалась, локти протерлись, сапоги промокают; уже полтора месяца как я перестал думать об этом, я тебе ничего не говорил. Козетта, я нищий! Ты видишь меня только ночью и даришь мне свою любовь; если бы ты увидела меня днем, ты подарила бы мне су. Поехать в Англию! Да мне нечем заплатить за паспорт!
   Едва держась на ногах, заломив руки над головой, он шагнул к дереву, прижался к нему лицом, не чувствуя, как жесткая кора царапает ему лицо, не чувствуя лихорадочного жара, от которого кровь стучала в висках, и застыл, напоминая статую отчаяния.
   Долго стоял он так. Такое горе – бездна, порождающая желание остаться в ней навеки. Наконец он обернулся. Ему послышался легкий приглушенный звук, нежный и печальный.
   То рыдала Козетта.
   Уже больше двух часов плакала она возле погруженного в горестное раздумье Мариуса.
   Он подошел к Козетте, упал на колени и, медленно склонившись перед нею, поцеловал кончик ее ступни, выступавшей из-под платья.
   Она молча позволила ему это. Бывают минуты, когда женщина принимает поклонение любви, словно мрачная и бесстрастная богиня.
   – Не плачь, – сказал он.
   – Ведь мне, может быть, придется уехать, а ты не можешь приехать ко мне! – прошептала она.
   – Ты любишь меня? – спросил он.
   Рыдая, она ответила ему теми райскими словами, которые всего пленительнее, когда их шепчут сквозь слезы:
   – Я обожаю тебя!
   Голосом, звучавшим невыразимой нежностью, он продолжал:
   – Не плачь. Ну ради меня, не плачь!
   – А ты? Ты любишь меня? – спросила она.
   Он взял ее за руку.
   – Козетта! Я никогда никому не давал честного слова, потому что боюсь давать слово. Я чувствую рядом с собой отца. Ну так вот, я даю тебе честное слово, самое нерушимое: если ты уедешь, я умру.
   В тоне, каким он произнес эти слова, слышалась скорбь, столь торжественная и спокойная, что Козетта вздрогнула. Она ощутила холод, который ощущаешь, когда нечто мрачное и непреложное, как судьба, проносится мимо. Испуганная, она перестала плакать.
   – Теперь слушай, – сказал он. – Не жди меня завтра.
   – Почему?
   – Жди послезавтра.
   – Почему?
   – Потом поймешь.
   – Целый день не видеть тебя! Это невозможно.
   – Пожертвуем одним днем, чтобы выиграть, быть может, целую жизнь.
   – Этот человек никогда не изменяет своим привычкам, он принимает только вечером, – вполголоса, как бы про себя, прибавил Мариус.
   – О ком ты говоришь? – спросила Козетта.
   – Я? Я ничего не сказал.
   – На что же ты надеешься?
   – Подожди до послезавтра.
   – Ты этого хочешь?
   – Да.
   Она обхватила его голову руками и, приподнявшись на цыпочки, чтобы стать выше, попыталась просесть в его глазах то, что составляло его надежду.
   – Я вот о чем думаю, – снова заговорил Мариус. Тебе надо знать мой адрес, мало ли что может случиться. Я живу у моего приятеля Курфейрака, по Стекольной улице, номер шестнадцать.
   Он порылся в кармане, вытащил перочинный нож я лезвием вырезал на штукатурке стены:
   Стекольная улица, э 16.
   Козетта опять посмотрела ему прямо в глаза.
   – Скажи мне, Мариус, что ты задумал? Ты о чем-то, думаешь. Скажи, о чем? О, скажи мне, иначе я дурно проведу ночь!
   – О чем я думаю? Вот о чем: чтобы бог хотел нас разлучить – этого не может быть. Жди меня послезавтра.
   – Что же я буду делать до тех пор? – спросила Козетта. – Ты где-то там, приходишь, уходишь. Какие счастливцы мужчины! А я останусь одна. Как мне будет грустно! Что же ты будешь делать завтра вечером? Скажи.
   – Я попытаюсь кое-что предпринять.
   – А я буду молиться, буду думать о тебе все время и желать тебе успеха. Я не стану тебя больше расспрашивать, раз ты этого не хочешь. Ты мой повелитель. Завтра весь вечер я буду петь из Эврианты, то, что ты любишь и что, помнишь, однажды вечером подслушивал у моего окна. Но послезавтра приходи пораньше. Я буду ждать тебя ровно в девять часов, имей это в виду. Боже мой, как грустно, что дни такие длинные! Ты слышишь? Ровно в девять часов я буду в саду.
   – Я тоже.
   Безотчетно, движимые одной мыслью, увлекаемые электрическими токами, которые держат любовников в непрерывном общении, оба, в самой своей скорби упоенные страстью, упали в объятия друг друга, не замечая, что уста их слились, тогда как восторженные и полные слез взоры созерцали звезды.
   Когда Мариус ушел, улица была пустынна. Эпонина шла следом за бандитами до самого бульвара.
   Пока Мариус, прижавшись лицом к дереву, размышлял, у него мелькнула мысль, – мысль, которую, увы! он сам считал вздорной и невозможной. Он принял отчаянное решение.

Глава седьмая.
Старое сердце и юное сердце друг против друга

   Дедушке Жильнорману пошел девяносто второй год. По-прежнему он жил с девицей Жильнорман на улице Сестер страстей господних, э 6, в своем старом доме. Как помнит читатель, это был человек старого закала, которые ждут смерти, держась прямо, которых и бремя лет не сгибает и даже печаль не клонит долу.
   И все же с некоторого времени его дочь стала поговаривать, что «отец начал сдавать». Он больше не отпускал оплеух служанкам, с прежней горячностью не стучал тростью на площадке лестницы, когда Баск медлил открыть ему дверь. В течение полугода он почти не брюзжал на Июльскую революцию. Довольно спокойно прочел он в Монитере следующее словосочетание: «Г-н Гюмбло-Конте, пэр Франции». Старец несомненно впал в уныние. Он не уступил, не сдался, – это было не свойственно ни его физической, ни нравственной природе, – он испытывал душевное изнеможение. В течение четырех лет он, не отступая ни на шаг, – другими словами этого не выразить – ждал Мариуса, убежденный, что «скверный мальчишка» рано или поздно постучится к нему; теперь в иные тоскливые часы ему приходило в голову, что если только Мариус заставит себя еще ждать, то… Не смерть была ему страшна, но мысль, что, быть может, он больше не увидит Мариуса. До сих пор эта мысль ни на одно мгновение не посещала его; теперь она начала появляться и леденила ему кровь. Разлука, как это всегда бывает, если чувства искренни и естественны, только усилила его любовь, любовь деда к неблагодарному исчезнувшему внуку. Так в декабрьские ночи, в трескучий мороз, мечтают о солнце. Помимо всего прочего Жильнорман чувствовал, или убедил себя, что ему, деду нельзя делать первый шаг. «Лучше околеть», – говорил он. Не считая себя ни в чем виноватым, он думал о Мариусе с глубоким умилением и немым отчаяньем старика, уходящего во тьму.