6
   В центре того, что тогда, в отличие от Старого города, называли просто Городом, находился Мобюэ (Дурной дым) - место, где поджаривали на зеленых ветвях, облитых смолой, множество евреев в наказание за их антропомансию и, как говорит советник де л'Анкр, "за их достойную удивления жестокость по отношению к христианам, за их образ жизни, за их богопротивную синагогу, за их мерзость и смрад". Чуть поодаль любитель старины найдет тот угол улицы Гро-Шекс, где сжигали колдунов перед раззолоченным и раскрашенным барельефом, который приписывался Никола Фламелю и на котором изображен пылающий метеор величиной с мельничный жернов, упавший в Эгос-Потамосе в ночь, когда родился Сократ; Диоген Аполлонийский, законодатель Малой Азии, назвал этот метеор "каменной звездой". Дальше - перекресток Боде, где, по словам Гагена, при звуках труб и рогов объявили приказ об истреблении прокаженных во всем королевстве за то, что они будто бы отравляли водоемы и реки, бросая туда привязанные к камням тряпки, пропитанные настоем из трав, крови и "человеческой воды". Оглашались и другие приказы. Так, перед замком Гран-Шатле, после эпидемий, войн и голодных лет, появлялись шесть герольдов французской короны, одетых в белый бархат и далматики, расшитые королевскими лилиями, с жезлами в руках, дабы успокоить народ и сообщить ему, что король благоволит продолжать сбор налога. А совсем на северо-восток, на месте той знаменитой площади, что звалась Королевской при монархии и при Вогезской республике, находилась уютная королевская резиденция де Туриель, где разделял ложе с Людовиком XI Филипп де Комин, что несколько нарушает его суровый облик историка: ведь трудно представить себе Тацита в одной постели с Тиберием. Филипп де Комин, бывший сенешалем Пуатье, был одновременно сеньором Шайо и распространял свои владения на всю Вишневую Рощу, вплоть до городского сточного рва, что составляло семь ленных наделов, расположенных позади Квадратной башни; сверх того он обладал правом чинить низший и средний суд, имел свою мэрию и своего пристава. Все это, к счастью, не мешает ему быть одним из основоположников французского языка.
   7
   Перед лицом этой истории Парижа приходится поминутно восклицать, подобно Джону Говарду, восклицавшему по поводу других бедствий: "И незначительные события здесь значительны!" Иногда в этой истории можно усмотреть двоякий смысл, иногда тройной, а иногда никакого. Вот тогда-то она и не дает уму покоя. Кажется, что она оборачивается иронией. Она выдвигает вперед то преступление, то нелепость, а подчас что-то такое, что не является ни нелепостью, ни преступлением и что все-таки принадлежит мраку. Среди этих загадок кажется, будто слышишь позади себя тихий смех сфинкса. Повсюду противоположность и сходство, похожие на логику случая. В доме No 14 по улице Бетизи умирает Колиньи и рождается Софи Арну. Так внезапно сближаются две характерные черты прошлого: кровавый фанатизм и циничная игривость. Парижский рынок, свидетель рождения театра (при Людовике XI), видит и рождение Мольера.
   В год, когда умирает Тюренн, расцветает мадам де Ментенон,- странная замена; именно Париж дает Версалю г-жу Скаррон, французскую королеву, кроткую до предательства, благочестивую до свирепости, целомудренную до расчета, добродетельную до порока. На улице Маре Расин пишет "Баязета" и "Британника", в той самой комнате, где пятьдесят лет спустя герцогиня Бульонская в свою очередь создает трагедию, отравив Адриенну Лекуврер. В доме No 23 по улице Пети-Лион, в красивом дворце эпохи Возрождения, от которого сохранился остаток стены, бок о бок с толстой Сен-Жильской башней, на винтовой лестнице которой Иоанн Неустрашимый беседовал со своим палачом Капелюшем между ударом кинжала на улице Барбетт и ударом шпаги на улице Монтеро,- разыгрывались комедии Мариво. Довольно близко друг от друга распахиваются два трагических окна: из одного Карл IX расстреливал парижан, из другого кидали деньги в толпу, чтобы отвлечь ее от похорон Мольера. Что нужно было толпе от мертвого Мольера? Отдать ему последний долг? Нет, надругаться над ним. Народу бросили несколько монет, и те, кто пришел с полными грязи руками, ушли, получив плату. О, страшный выкуп за славные останки! Уже в наши дни была разрушена башенка, в окне которой дофин Карл, дрожа перед разгневанным Парижем, надел на себя алую шапочку Этьена Марселя, за триста тридцать лет до того, как Людовик XVI надел на себя красный колпак. Сен-Жанская аркада была свидетельницей малого "десятого августа"- 10 августа 1652 года, которое было генеральной репетицией великого; гудел большой колокол Собора Парижской богоматери, стреляли из мушкетов. Это событие вошло в историю под названием мятежа бумажных голов. В августе же,- летний зной располагает к анархии,- а именно 23 августа 1658 года, на набережной de la Vallee14, называвшейся в старину le Val-Misere15, разгорелась битва монахов-августинцев с парламентскими стражниками; в те времена духовенство любило встречать приказы магистратуры ружейными выстрелами, считая правосудие посягательством на свои права; между монастырем и стрелками завязалась серьезная перестрелка вблизи Нового Моста; на шум прибежал Лафонтен, крича: "Пошли смотреть, как будут убивать августинцев!" Неподалеку от коллежа Форте, где заседал Совет Шестнадцати, расположен монастырь Кордельеров, из которого вышел Марат. Вандомская площадь, прежде чем служить Наполеону, уже служила Лоу. В Вандомском дворце был небольшой камин из белого мрамора, знаменитый тем, что Кампистрон сжег в нем множество прошений сосланных на каторгу гугенотов; этот Кампистрон был одновременно генеральным секретарем по делам каторги, кавалером ордена Сант-Яго и командором ордена Химены в Испании и маркизом Пенангским в Италии - звания, по праву заслуженные этим поэтом, который разжалобил двор и город историей о Тиридате, противившемся супружеству Эриникии с Абрадатом. Мрачная набережная de la Feraille16, видавшая столько судебных злодеяний и являвшаяся одновременно набережной des Racoleurs17, дала такие народные типы веселых служак, как Лараме, Лавиолетт, Вадебонкер и, наконец, Фанфан-Тюльпан, с таким очарованием и блеском выведенный в наши дни на сцене Полем Мерисом. Где-то на чердаке Лувра от Теофраста Ренодо родилось газетное дело; на этот раз мышь родила гору. В одном из других помещений того же Лувра процветала Французская Академия, лишь один-единственный раз добавившая к числу своих сорока кресел еще одно кресло - для Пеллиссона - и лишь однажды надевшая траур - по Вуатюру. Мраморная доска с золотыми буквами, установленная на одном из угловых зданий рынка дез Инносан, долгое время привлекала внимание парижан к трем славным событиям 1685 года: прибытию сиамского посольства, приезду генуэзского дожа в Версаль и отмене Нантского эдикта. У стены здания, называемого Валь-де-Грас, была брошена облатка святых даров, из-за чего сожгли заживо трех человек. Дата: 1688. Ровно шестью годами позже рождается Вольтер. Давно было пора.
   8
   Еще сорок лет тому назад в ризнице церкви Сен-Жермен-л'Оксеруа показывали темнокрасный стул, на котором была помечена дата: 1722; на нем восседал кардинал-архиепископ города Каморе в тот день, когда г-н Клинье, королевский судья реймсского аббатства Сен-Реми, и г-да де Ромен, де Сент-Катрин и Годо, кавалеры ордена Святого Сосуда, пришли "к его высокопреосвященству за приказаниями о короновании его величества". Высокопреосвященством был Дюбуа, величеством - Людовик XV. В этом хранилище мебели был и другой стул с подлокотниками, принадлежавший регенту, герцогу Орлеанскому. В этом кресле герцог Орлеанский сидел в тот день, когда он разговаривал с графом де Шароле. Г-н де Шароле только что вернулся с охоты, где подстрелил нескольких фазанов в лесу и одного нотариуса в деревне. Регент сказал ему: "Ступайте прочь; вы знатный дворянин, и я не прикажу отрубить голову ни графу де Шароле, убившему прохожего, ни прохожему, который убьет графа де Шароле". Этой фразой воспользовались дважды. Впоследствии сочли уместным приписать ее Людовику XV, произведенному в звание Возлюбленного. На улице Баттуар у маршала Саксонского был сераль, который сопровождал его в походах; в обозе тянулись переполненные колымаги, прозванные уланами "фургонами для маршальских жен". Сколько диковинных событий, нагроможденных с непоследовательностью, свойственной самой жизни, из которых вы вольны черпать пищу для размышлений! За одну и ту же неделю некая женщина, г-жа де Шомон, наживает на миссисипских акциях сто двадцать семь миллионов; сорок кресел Французской Академии отсылаются в Камбре для заседания конгресса, уступившего Англии Гибралтар, а сквозь главные ворота Бастилии, приотворившиеся в полночь, можно увидеть, как в первом дворе при свете факелов казнят неизвестного, чье имя и преступление никто никогда так и не узнал. С книгами расправлялись двояким образом: парламент сжигал их, церковный капитул разрывал их по листкам. Сжигали их на главной лестнице Дворца Правосудия, рвали их на улице Шануанесс. Говорят, как раз на этой улице среди груды приговоренных книг были обнаружены послания Плиния, изданные впоследствии Альдо Мануцием; нашел их монах Жоконд, строитель каменных мостов, которого Саннадзаро называл Pontifex18. А ступени главной лестницы Дворца Правосудия за неимением писателей, "поджариваемых на костре", могли любоваться, как сжигают творения. Стоя внизу этой лестницы, Буэнден сказал Ламеттри: "Вас преследуют потому, что вы атеист янсенистского толка; я же оставлен в покое, ибо у меня хватает здравого смысла быть атеистом молинистского толка". Кроме того, в отношении книг действовали и сорбоннские постановления. Сорбонна, скорей скуфья, нежели величественный купол, господствовала над тем хаотическим скоплением коллежей, каким был в ту пору университет; старый Гез де Бальзак, ссорясь с преподобным Голю, назвал Сорбонну страной латыни; и это прозвище за ней осталось. Благодаря положению, занимаемому ею в схоластической науке, Сорбонна обладала правом нравственной юрисдикции. Сорбонна заставила папу Иоанна XXII отказаться от его теории блаженного видения; Сорбонна объявила хину "преступной корой", по каковой причине парламент запретил хине исцелять; Сорбонна, после разгрома Чивиты-ди-Кастелло, осудила папу Сикста IV и признала правоту Антония Кампани, того епископа, который "был рожден крестьянкой под лавром" и которому Германия "так здорово" пришлась не по вкусу, говорит его биограф, что, обернувшись к ней с альпийских вершин на своем обратном пути в Италию, сей достопочтенный прелат...19 возгласил: "Aspice nudatas, barbara terre, nates"20.
   9
   Дом No 20 в предместье Берси принадлежал когда-то Прево де Бомону, заживо погребенному в одной из каменных могил башни Бертодьер за то, что он выдал тайну Голодного пакта. Совсем рядом - другой таинственный дом, так называемый Двор преступлений. Что это такое, никому не известно. Перед дверью дома парижского прево, где на резных и раскрашенных деревянных щитах были изображены Эней, Сципион, Карл Великий, Эспландиан и Баярд, признанные "цветом рыцарства и верности", судебный пристав, с жезлом в руке, 30 августа 1766 года огласил эдикт, повелевавший дворянам отныне носить шпагу длиной не более 33 дюймов и "с острием в виде козьей ножки". Париж изобиловал предательски длинными и острыми шпагами. Их носили самым прекрасным образом. Отсюда эдикт. Понадобились и другие ограничения; в том самом 1750 году, когда в Бельвю убранство одной комнаты для дофина обошлось в миллион восемьсот тысяч франков, был сокращен, из соображений экономического порядка, хлебный рацион заключенных; изнуренные голодом, они взбунтовались. По ним палили через решетки, и многие из них были убиты, в том числе две женщины в крепости Фор-л'Эвек. Один из членов Французской Академии обладал ужасающей любознательностью; это был Ла Кондамин; он воспевал в галантных стихах Клоризу, подобно Жанти-Бернару, и исследовал океан, подобно Васко де Гама. В промежутках же между четверостишием и бурей он взбирался на эшафот, чтобы получше наблюдать казни. Однажды во время четвертования он стоял на самом помосте. Осужденный, перетянутый железными обручами, смотрел на него блуждающим взором. "Этот господин - любитель",- сказал палач. Таковы были нравы. Происходило это на Гревской площади в тот день, когда Людовик XV убил Дамьена.
   10
   Стоит ли продолжать? Если было бы позволено цитировать самого себя, то автор этих строк сказал бы здесь: "Я пропускаю многое и не менее интересное". Прибавьте к этому нагромождению страданий непомерные расходы по содержанию Версаля, этого страшного двора, все незаконно взимавшиеся налоги - крайнее средство, к которому прибегали правители семнадцатого века, впоследствии уступившее место биржевому ажиотажу - средству правителей восемнадцатого столетия; и этого безобразного Конти, уродующего щелчками лицо девушки, виновной лишь в том, что она была хороша собой; и этого шевалье де Бульона, оскопляющего некоего простолюдина за то, что последнего звали Лекок21; и другого шевалье, одного из Роганов, избивающего палками Вольтера... Что за страшная бездна это прошлое! Зловещий спуск в преисподнюю! Сам Данте не сразу решился бы на него. Вот где подлинные катакомбы Парижа. История не знает более мрачного подземелья. Нет лабиринта ужаснее этого склепа старых деяний, где кроются корни стольких живучих предрассудков, здравствующих еще и поныне. Впрочем, этого прошлого уже нет, но труп его есть; и тот, кто роется в недрах старого Парижа, наталкивается на него. Но слово "труп" говорит слишком мало. Здесь гораздо уместней было бы множественное число. Мертвые заблуждения и бедствия являют собой как бы груду костей. Эти заблуждения и бедствия до краев заполняют собой подземелье, которое называют анналами Парижа. Здесь собраны все предрассудки, все изуверства, все религиозные россказни, все узаконенные вымыслы, все древности, признанные священными: правила, уложения, обычаи, догмы,- и, насколько может проникнуть взор в этот мрак, вы видите зловещий оскал всех этих черепов. Увы! Те злополучные люди, которые нагромождают лихоимства и несправедливости, забывают или же не знают, что всему ведется счет. И деяния тиранов, и тайные королевские приказы об аресте, и священность воли короля, и Венсенский замок, и мрачная темница Тампль, где Жак Моле призывал короля Франции предстать пред божьим судом, и Монфоконская виселица, на которой был повешен ее строитель Ангерран де Мариньи, и Бастилия, куда был заточен Гуго Обрио, ее зодчий, и темницы, напоминающие колодцы, и тюремные камеры, напоминающие свинцовые тюрьмы Венеции, и теснящиеся башни - одни для молитв, другие для заточения, и этот похоронный звон, и гул набата, что несся двенадцать столетий со всех колоколен, и виселицы, и пытки на дыбе, и сладострастие, и нагая Диана в Лувре, и застенки, и торжественные речи коленопреклоненных должностных лиц, и раболепствование перед этикетом, дошедшим в своей утонченности до мучительности пыток, и этот догмат: "все для короля", и все эти нелепости, позор, низости, вырождение мужества, конфискации, преследования, злодеяния,- всему этому тайно велся счет из века в век, и в один прекрасный день оказалось, что весь этот мрак прошлого имеет свой итог - 1789.
   III. ГЛАВЕНСТВО ПАРИЖА
   1
   1789. Вот уже скоро столетие, как эта цифра беспокоит мысль человечества. В ней - все явления современности.
   Даты, выраженные такой цифрой, требуют расплаты.
   Платите же.
   И не пытайтесь плутовать с этими властными цифрами. Для тех, кто избегает их, они увеличиваются; и вместо цифры 89 перед должником вдруг вырастает цифра 93.
   Для чего мы только что напомнили все эти факты и еще столько других, выхваченных наудачу из этого волнующего вороха воспоминаний? Потому, что они объясняют.
   У них есть исток - деспотизм, у них есть устье - демократия.
   Без них и без их итога - Восемьдесят девятого года главенство Парижа остается загадкой. В самом деле, подумайте. У Рима больше величия, у Трира больше старины, у Венеции больше красоты, у Неаполя больше прелести, у Лондона больше богатства. Что же есть у Парижа? Революция.
   Париж - это город-ось, вокруг которой в один прекрасный день повернулась история.
   У Палермо - Этна, у Парижа - мысль. Константинополь ближе к солнцу, Париж ближе к цивилизации. В Афинах воздвигли Парфенон, а в Париже разрушили Бастилию.
   Жорж Санд где-то великолепно говорит о жизни тех, кто жил до нас. У городов, так же как и у людей, есть свое прошлое бытие, в котором как бы постепенно раскрывается предназначенная им судьба. Париж друидов, Париж римлян, Париж Каролингов, Париж феодальный, Париж монархический, Париж просветителей, Париж революционный,- как длительно восхождение из мрака, но как ослепителен свет!
   "После нас хоть потоп!" - изрекает последний из султанов; и в самом деле, при Людовике XV уже ясно чувствуется, что наступает некий предел,- столь ужасающе ничтожно все вокруг. Историю конца восемнадцатого века можно изучать только с помощью микроскопа. Мы видим, как копошатся какие-то карлики, и только: д'Эгюйон, маршал Ришелье, Морепа, Калонн, Верженн, Бриенн, Монморен; и вдруг то, что можно было бы назвать задней стенкой, внезапно раздвигается и появляются неведомые гиганты: и вот перед нами Мирабо, человек-молния, и вот Дантон, человек-гром, и события становятся достойными бога.
   Кажется, будто здесь и начинается история Франции.
   2
   Известно, что такое центр парусности судна; это то место пересечения, загадочное даже для самого кораблестроителя, та точка, где слагаются силы, действующие на паруса. Париж - центр парусности цивилизации. Силы, рассеянные по всему миру, сходятся в этой единственной точке; именно на нее устремляется вся сила ветра. Разобщенные в бесконечности поиски одиночек соединяются здесь и образуют свою равнодействующую. Эта равнодействующая рождает мощный порыв, который толкает то к бездне, то к неведомым созвездьям. И человечество тянется на буксире. Внимать в раздумье этому глухому шуму всеобщего движения вперед, этому ропоту стремительно несущихся бурь, этому шуму снастей, этим стенаниям страждущих душ, следить за этими надутыми ветром парусами, за этими усилиями борющихся со стихией людей, за бегом корабля, вышедшего на правильный путь,какой экстаз сравнится с подобной мечтой. Париж - это то место земного шара, где слышнее всего, как трепещут незримые и необъятные паруса прогресса.
   Париж трудится для великого всемирного содружества.
   Отсюда всеобщее и повсеместное признание Парижа людьми всех рас, в любом поселении, во всех лабораториях мысли, науки и промышленности, во всех столицах, во всех захолустьях.
   Париж помогает массам познать самих себя. Эти массы, которые Цицерон называет plebs22, Виссарион - canaglia23, Уолпол - mob24, де Местр - чернью и которые являются не чем иным, как сырьем нации,- в Париже ощущают себя Народом. Они одновременно и туман и свет. Это туманность, которая, конденсируясь, станет звездой.
   Париж - это конденсатор.
   3
   Хотите отдать себе отчет в том, что же такое этот город? Сделайте тогда странную вещь. Заставьте Францию вступить в борьбу с ее столицей. И тут же возникает вопрос: кто же дочь? кто мать? Сомнение, полное пафоса. Мыслитель попадает в тупик.
   Оба этих колосса в своем споре доходят до драки. Кто же из них виноват в этом бесчинстве?
   Было ли когда-нибудь видано подобное? Да. И это почти нормально. Париж идет вперед один, а за ним, против собственной воли и возмущаясь, следует Франция; в дальнейшем она успокаивается и рукоплещет; это одна из форм нашей национальной жизни. Проезжает дилижанс с флагом; он едет из Парижа. Но флаг уже не флаг, а пламя, и, словно порох, вспыхивает тянущаяся за ним вереница людей.
   Всегда изъявлять свою волю - таков удел Парижа. Вам кажется, что он спит. Нет, его воля бодрствует. Вот о чем не всегда подозревают преходящие правительства. Париж всегда что-нибудь замышляет, У него терпение солнца, исподволь лелеющего плод. Облака проплывают над ним, а он остается прежним. В один прекрасный день все свершено. Париж приказывает событиям совершиться. И Франция вынуждена повиноваться.
   Вот почему в Париже нет муниципального совета. Эти трепетные токи от Парижа-центра к Франции-периферии и обратно, эта борьба, подобная колебанию тяготений, эта смена отпора и согласия, эти вспышки гнева нации против города и вслед за тем примирения - все это точно показывает, что Париж, этот мозг, есть нечто большее, чем мозг народа. Движется вся Франция, толчок исходит из Парижа. В день, когда история, ставшая ныне столь лучезарной, оценит по достоинству это исключительное обстоятельство, все ясно увидят, как свершаются мировые потрясения, первые шаги прогресса, уловки, которыми реакция прикрывает свою косность, и каким образом человечество раскалывается на авангард и арьергард так, что первый уже принадлежит Вашингтону, а второй все еще Цезарю.
   Посмотрите через лупу революции на эту вековую и плодотворную борьбу нации и города, и вот что вам даст это увеличение: с одной стороны - Конвент, с другой - Коммуна. Поединок титанов.
   Не будем страшиться слов. Конвент воплощает явление устойчивое: Народ, а Коммуна - явление преходящее: Чернь. Но здесь у черни, этой исполинской силы, есть права. Она - Нищета, н ей от роду пятнадцать веков. Достойная эвменида. Царственная фурия. На голове у этой медузы змеи, но у нее седые волосы.
   У Коммуны - права, а Конвент прав. В этом и есть величие. С одной стороны - Чернь, но преображенная; с другой - Народ, но в новом облике. И у этих двух враждующих начал одна любовь - человечество; столкнувшись, они порождают равнодействующую - Братство. Таково богатство, расточаемое, нашей революцией.
   У революций потребность в свободе - это их цель, и потребность во власти это их средство. Но когда схватка началась, власть может стать диктатурой, а свобода - анархией. Отсюда возникают с мрачной неизбежностью перемежающиеся припадки деспотизма: припадки диктаторства, припадки анархии. Удивительное качание маятника.
   Порицайте, если хотите, но вы порицаете стихию. Перед вами - законы статики, а вы сердитесь на них. Сила обстоятельств определяется суммой А + В, и колебания маятника не слишком-то считаются с вашим неудовольствием.
   Этот двойной припадок деспотизма - деспотизм народного собрания и деспотизм толпы; это неслыханное сражение между эмпирическим образом действия и результатом, данным лишь как бы в наброске; этот непередаваемый антагонизм цели и средства с необыкновенным величием воплощен в Конвенте и в Коммуне. Они делают зримой философию истории.
   Французский Конвент и Коммуна Парижа - слагаемые резолюции. Это две величины, две цифры. Это то А + В, о котором мы только что говорили. Цифры не опровергают одна другую, они умножаются. В химии то, что борется, соединяется. То же и в революции.
   Здесь грядущее как бы раздваивается, мы видим у него два лика: в Конвенте больше от цивилизации, а в Коммуне больше от революции. Насильственные меры, которые Коммуна применяет по отношению к Конвенту, подобны благотворным мукам деторождения.