Новое человечество - это что-нибудь да значит. Так не будем же спорить о том, кому мы этим обязаны.
   Перед лицом истории Революция - это заря, занявшаяся в свой час: Конвент одна из форм необходимости, а Коммуна - другая; два черных величественных силуэта вырисовываются на горизонте; и в этих вызывающих головокружение сумерках, где за пеленой мрака таится столько света, не знаешь, на ком из двух колоссов остановить взгляд.
   Один из них - Левиафан, другой - Бегемот.
   4
   Бесспорно, что французская революция - это начало. Nescio quid majus nascitur "Iliade"25.
   Вдумайтесь в это слово. "Рождение". Оно соответствует слову "Освобождение". Сказать: мать освободилась от бремени - это все равно, что сказать: ребенок родился. Сказать: Франция свободна - все равно, что сказать: человеческая душа достигла зрелости. Подлинное рождение - это возмужалость. Четырнадцатого июля 1789 года час возмужалости пробил.
   Кто совершил 14 июля?
   Париж. Огромная государственная тюрьма в Париже была символом всеобщего рабства.
   Всегда держать Париж как бы в оковах - такова во все времена была задняя мысль монархов. Стеснять того, кто нас стесняет,- такова политика. В центре Бастилия, по окраинам - крепостные валы; что ж, так царствовать можно. Обнести стенами Париж было идеалом. Незыблемый покой за стенами; Парижу пытались навязать монашеский образ жизни. Отсюда - тысяча предосторожностей против роста этого города и множество крепостных стен с башнями и запертыми воротами. Сперва римские валы с прильнувшим к ним близ Сен-Мерри домом аббата Сугерия, потом стена Людовика VII, потом стена Филиппа-Августа, потом стена короля Иоанна, потом стена Карла V, потом таможенная стена 1786 года, потом эскарп и контрэскарп наших дней. Монархия только тем и занималась, что воздвигала вокруг города стены, а философия - тем, что их разрушала. Каким образом? Просто-напросто излучением мысли. Нет силы могущественнее. Луч сильнее любой стены.
   Обнести Париж стеной - выход из положения; умалить значение Парижа было бы другим выходом. Те, кому он страшен, подумали об этом. Почему бы немного не обескровить этот чудовищный и чудесный город? И пытались. Генеральные штаты охотно созывали в Блуа; Бурж провозглашался столицей; время от времени короли отсылали парламент в Понтуаз; Версаль служил отдушиной. Уже в наши дни предлагали перевести Политехническую школу в Орлеан, медицинский факультет - в Тур, юридический - в Руан, сюда - Академию, туда - кассационный суд и т. д. Таким путем думали расколоть Париж; но расколоть брильянт - это то же, что разбить его на мелкие кусочки. Вместо одного большого Парижа получалось двадцать маленьких. Чудесный способ обратить тридцать миллионов в тридцать тысяч франков. Спросите ювелира, что он думает о том, чтобы раздробить брильянт "Регент".
   Одно роковое, если хотите - жестокое, событие расстроило все эти замыслы.
   Хотя всякое сопоставление фактов материальной жизни с фактами духовной жизни может быть лишь приблизительным, все же можно считать, что в известных случаях материальный рост является мерилом роста духовного. Первоначально весь Париж помещается на острове Богоматери; затем птенец пробивает клювом скорлупу: он перебрасывает мост; потом, при Филиппе-Августе, он занимает площадь в семьсот арпанов и приводит в восторг Вильгельма Бретонца; позднее, при Людовике XI, его окружность составляет три четверти лье, и он вызывает восхищение Филиппа де Комина; в семнадцатом веке он уже насчитывал четыреста тринадцать улиц и своим видом ослепил Фелибьена. В восемнадцатом веке он совершил революцию и ударил в набат: тогда в нем было шестьсот шестьдесят тысяч жителей. Сейчас их у него - миллион восемьсот тысяч. Это более мощная рука, которая может раскачивать еще более мощный колокол.
   Набат наших дней - это набат мира, это широкий, радостный звон труда, призывающий нации показать все лучшее, что ими создано.
   5
   В грядущем всегда есть доля современности; в наших детях всегда есть нечто от нас самих. Цивилизация проходит через различные фазы, всегда испытывая влияние фазы предыдущей. В наши дни во все, что есть, и во все, что будет, входит частица Французской революции. И нет ни одного события в жизни человечества, которое так или иначе не испытало бы этого влияния. Словно что-то давит на вас сверху, и кажется, будто грядущее спешит и ускоряет шаг. Неизбежность - это всегда спешка; европейский союз как предвестье союза общечеловеческого - такова великая неизбежность современности; угроза, которая не пугает. Правда, видя, как формируются повсюду ландверы, можно подумать, будто готовится нечто совсем противоположное; но это противоположное рассеется как дым. Для того, кто наблюдает с вершины, в тучах, застилающих горизонт, больше лучей, чем гроз. Все важнейшие явления нашего времени - явления мирные. Пресса, пар, электрический телеграф, метрическая система мер, свободный обмен - все это не что иное, как своеобразный катализатор великого процесса растворения наций в человечестве. Казалось бы, все железные дороги бегут в самых разнообразных направлениях - Петербург, Мадрид, Неаполь, Берлин, Вена, Лондон,- но все они ведут в одно место: Мир. И в день, когда поднимется в небо первый воздушный корабль, будет похоронена последняя тирания.
   Слово "Братство", брошенное в глубины человечества сперва с высоты Голгофы, а затем с высот Восемьдесят девятого года, прозвучало не втуне. Чего хочет Революция, того хочет Бог. Когда человеческая душа достигает совершеннолетия, проясняется человеческая совесть. Эта совесть негодует против того самоуправства, что именуется войной. Особенно против захватнических войн, тех, что содержат откровенное признание в собственной алчности и разбое; они осуждаются всем честным человечеством. Совершенно очевидно, что вновь пустить в ход военные доспехи более невозможно; арсеналы пусты, мертвы великаны прежних дней. Цезаризм, милитаризм - для подобных древностей существуют музеи. Аббат де Сен-Пьер, слывший в свое время безумцем, ныне признан мудрецом. Что до нас, то мы совершенно согласны с ним и без особого труда представляем себе, что люди в конце концов должны будут возлюбить друг друга. Жить в мире - разве это так уж бессмысленно? Нам кажется, что вполне можно вообразить себе такое время, когда при словах: "чистота", "быстрота", "точность", "безотказная служба" - отнюдь не будут думать о пушке, заряжающейся через казенную часть, и когда игольчатое ружье перестанет считаться образцом всех добродетелей.
   6
   Итак, некоторое вторжение настоящего в будущее необходимо; мы настаиваем на этом. В том, что существует, всегда содержится неясный набросок того, что будет; его дает нам Париж. Для того чтобы набросок этот стал ярче, чтобы осветить его с обеих сторон, мы и показали прошедшее в сопоставлении с будущим. Плод радует глаз, но переверните дерево и обнажите его корни. Исторический очерк, который мы только что бегло набросали, можно варьировать и переделывать, но от этого не изменится ни смысл, ни результат. Перемена положения не меняет самое тело.
   Обратитесь к архивам,- но только не к архивам империи, ибо понятие архивы империи относится лишь к двум периодам: с 1804 по 1814 год и с 1852 по 1867 год, и вне этих дат оно не имеет никакого смысла,- обратитесь к архивам Франции и переройте их до основания; и каков бы ни был метод раскопок, лишь бы они производились добросовестно, перед вами всегда предстанет та же неподкупная история.
   Принимайте эту историю такой, какова она есть, ужаснитесь ей в той мере, в какой она того заслуживает, но при условии, что в конце концов вы ею станете восхищаться. В ней первое слово - Король, последнее - Народ. Восхищение как окончательный вывод - именно это и характерно для мыслителя. Он взвешивает, изучает, сравнивает; он проникает в самую глубину, он судит; потом - если он сторонник относительного, он придет в восхищение, если сторонник абсолютного станет преклоняться. Почему? Потому, что в относительном он увидит прогресс; потому, что в абсолютном он увидит идеал. Перед лицом прогресса - закона, управляющего событиями, и идеала - закона, управляющего умами, философ испытывает благоговение. Только глупцы свистят, когда представление окончено.
   Преклонимся же перед народами-искателями и будем любить их. Они подобны Эмпедоклам, после которых остается одна сандалия, и Христофорам Колумбам, после которых остается целый мир. На свой страх и риск совершают они во тьме свой великий труд. Руки их часто в грязи: им приходится разгребать наощупь. Попрекнете ли вы их за их рваное рабочее платье? О, черная неблагодарность невежд!
   В истории человечества искателем является иногда человек, иногда нация. В том случае, когда это нация, работа длится не часы, а столетия; удары ее заступа непрерывно бьют по извечной преграде. Это вторжение в глубины и есть жизненно необходимое, ни на минуту не прекращающееся дело человечества. Искатели, и люди и народы, спускаются в эти глубины, погружаются в них, вязнут, подчас исчезают навсегда. Их влечет к себе какой-то брезжущий свет. Страшная пропасть может поглотить их, но на дне ее виднеется божественная и нагая Истина.
   Париж не погиб в этой пропасти.
   Напротив.
   Он вышел из недр Девяносто третьего года, неся на челе своем огненный знак грядущего.
   7
   Начиная с исторических времен на земле всегда существовало то, что называют городом. Urbs26 как бы подводит итог orbis27. Необходимо место, выполняющее функцию мозга.
   Необходим мыслящий центр, орган воли, свободы и инициативы, центр, действующий, когда человечество бодрствует, и мечтающий, когда человечество спит.
   Вселенная без города - это словно тело без головы. Нельзя представить себе безглавую цивилизацию.
   Необходим город, гражданами которого были бы все.
   Человечеству нужен всеобщий ориентир.
   Будем же придерживаться только того, что совершенно ясно, и не станем углубляться во мрак веков на поиски таинственных городов - Гура в Азии и Паленке в Америке: три города, четко вырисовывающиеся в свете истории, являются такими органами человеческой мысли - Иерусалим, Афины, Рим. Три города, где бьется пульс истории.
   Идеал - это три луча: Истинное, Прекрасное, Великое. От каждого из этих трех городов исходит один из этих лучей. Вместе они и есть свет.
   Иерусалим излучает Истинное. Там великим страдальцем были произнесены великие слова: Свобода, Равенство, Братство. Афины излучают Прекрасное, Рим Великое.
   Эти три города - ступени человеческого восхождения. Они сделали свое дело В наши дни от Иерусалима осталось только место казни - Голгофа; от Афин разваляны, Парфенон; от Рима - призрак, Римская империя.
   Умерли ли эти города? Нет. Разбитое яйцо означает не смерть яйца, а жизнь птицы. Над своей разбитой скорлупой - Римом, Афинами, Иерусалимом - парит освобожденная Идея. Над Римом - Могущество, над Афинами - Искусство, над Иерусалимом - Свобода. Великое, Прекрасное, Истинное!
   К тому же эти города не умерли: они живут в жизни Парижа. Париж - есть их сумма. Он их поглотил в себе. Одной из своих сторон он воскрешает Рим, другой - Афины, третьей - Иерусалим. Из крика того, кто был распят на Голгофе, он извлек Декларацию прав человека.
   Этот логарифм трех цивилизаций, выраженных единой формулой, это проникновение Афин в Рим и Иерусалима в Афины, эта возвышенная тератология прогресса, стремящегося к идеалу, порождает чудовище и создает шедевр: Париж.
   Было свое распятие и в этом городе. Здесь восемнадцать веков, перед лицом великого распятого, перед лицом Бога, являющегося для нас Человеком, истекал кровью - и мы только что сосчитали капли этой крови - другой великий распятый: Народ.
   Париж, очаг революционных откровений, это - Иерусалим человечества.
   IV. НАЗНАЧЕНИЕ ПАРИЖА
   1
   Назначение Парижа - распространение идей. Бросать миру истины неисчерпаемой пригоршней - в этом его долг, и он выполняет его. Выполнять свой долг - великое право.
   Париж - сеятель. Где он сеет? Во мраке. Что он сеет? Искры. Все, что вспыхивает то здесь, то там и искрится в рассеянных по земле умах,- это дело Парижа. Прекрасен пожар прогресса,- его раздувает Париж. Ни на минуту не прекращается эта работа. Париж подбрасывает горючее: суеверия, фанатизм, ненависть, глупость, предрассудки. Весь этот мрак вспыхивает пламенем, оно взмывает вверх и благодаря Парижу, разжигающему величественный костер, становится светом, озаряющим умы. Вот уже три века победно шествует Париж в сияющем расцвете разума, распространяя цивилизацию во все концы мира и расточая людям свободную мысль; в шестнадцатом веке он делает это устами Рабле,- что нам до тонзуры! - в семнадцатом веке - устами Мольера,- что нам до переодевания и маски! - в восемнадцатом веке - устами Вольтера,- что нам до изгнания!
   Рабле, Мольер и Вольтер, эта троица разума, да простят нам подобное сравнение, Рабле - Отец, Мольер - Сын, Вольтер - Дух Святой, этот тройной взрыв смеха, галльского - в шестнадцатом веке, человеческого - в семнадцатом, всемирного - в восемнадцатом,- это и есть Париж.
   Впрочем, прибавьте сюда и Дантона.
   Париж выполняет роль нервного центра земли. Если он содрогнется, вздрагивают все.
   Он отвечает за все, и в то же время он беззаботен. И этим своим недостатком он как бы усложняет собственное величие.
   Он слишком часто довольствуется чувством радостной веселости: в глазах историка это веселость афинян, в глазах поэта - олимпийцев.
   Часто такая веселость бывает ошибкой. Иногда это и сила.
   Она приходит на помощь разуму.
   Нам, философам, нельзя не принять к сведению, что сейчас, когда прячущаяся в кулисах война готова снова выйти на сцену, Париж высмеивает войну. Грубый голос войны вызывает у него смех. Прекрасное начало. То - смех предместий, но ведь предместья Парижа - это и есть Париж. Теперь, когда капральский дух перестал быть французской доблестью и стал доблестью тевтонской, Париж ничего не имеет против того, чтобы посмеяться над ним. Это здоровый смех. Мы увидим, к чему он приведет. В "Крохах истории", живой и сильной книге, можно прочитать следующее: "Однажды Генрих VIII разлюбил свою жену; отсюда - новая религия". Точно так же можно будет сказать когда-нибудь: "Однажды Париж разлюбил солдата; отсюда - исцеление".
   Дух военщины - это абсолютизм. Это Нарваэц. Это Бисмарк. Деспотизм парадокс. Неограниченная власть монарха-полководца оскорбляет хороший вкус.
   "Освистать это!"- говорит Париж. И вынимает из кармана ключ. Ключ Бастилии.
   2
   Париж в свое время окунули в здравый смысл, тот Стикс, через который не могут переправиться тени прошлого. Поэтому Париж и неуязвим.
   Как и всякая толпа, он увлекается. Но потом, перед самым апофеозом, среди звуков благодарственных молитв, кантат и фанфар, на него вдруг нападает смех.
   И это грозит испортить апофеоз.
   Прусский король велик. На монетах у него лавровый венок, на голове - тоже. Это почти Цезарь. Еще немного - и он станет императором Германии. А Париж возьмет и усмехнется. Это ужасно.
   Что тут поделаешь?
   Нет спору, мундиры прусского короля прекрасны; но вам не заставить Париж любоваться галунами иностранца.
   Мало ли есть вещей, которые могли бы быть или хотели бы осуществиться; но смех Парижа препятствует этому.
   Устои прошлых дней, укрытые за зубчатыми стенами и вооруженные,- право престолонаследия, божья милость, вековые привилегии и т. п. - пали перед этой "гримасой смеха", как называет ее Жозеф де Местр.
   Тирания - Иерихон, чьи башни рушатся от звуков этого смеха.
   Земные владыки, на которых обрушивала свои проклятья черная месса, низвергались какой-нибудь песенкой, распеваемой в предместье. Отлучение от церкви было способом уничтожить человека, высмеять его в уличных куплетах другой, не менее страшный способ.
   Веселость Парижа действенна, ибо, исходя из самого сердца народа, она уходят корнями в трагические глубины.
   Отныне, как уже было сказано, urbi et orbi28 относится к Парижу. Таинственное перемещение духовной власти.
   На смену балкону Квиринала приходит тот ящик с отделениями, который называется типографской кассой. Из этих ячеек вылетают пчелы, двадцать пять крылатых букв алфавита. Приведем одну лишь деталь: только за 1864 год Франция экспортировала книг на восемнадцать миллионов двести тридцать тысяч франков. Семь восьмых этих книг издает Париж.
   Ключи апостола Петра - обескураживающий намек на то, что двери рая чаще заперты, чем открыты,- заменены неумолчным призывом к добру, который обращают к народам великие души, и если у собора святого Петра в Риме более грандиозный купол, то Пантеон воплощает более возвышенную мысль. Пантеон, где покоятся великие люди и творившие добро герои, возносит над городом свое сияние, лучистое сияние усыпальницы-звезды.
   Дополняет Париж и венчает его то, что это город литературы.
   Очаг разума не может не быть и очагом искусства. Париж излучает свет в двух направлениях: с одной стороны на реальную жизнь, с другой - на жизнь идеальную. Почему этот город влюблен в прекрасное? Потому, что он влюблен в истинное. И вот здесь-то появляется во всей своей несостоятельности то детски наивное разделение на форму и содержание, которое в течение тридцати лет питало собой ложную школу критики. В совершенном искусстве содержание и форма, мысль и образ тождественны. Истина - это белый свет; преломляясь сквозь удивительную среду, имя которой - поэт, она, продолжая быть светом, становится цветом. Сила гения в том, что он - подобие призмы. Истина, продолжая быть реальностью, превращается в воображение. Высокая поэзия - это солнечный спектр человеческого разума.
   3
   Париж - это не обычный город, это некое правительство. "...Кто б ни был ты, вот твой хозяин..." Ручаюсь, вы не станете носить другой шляпы, кроме парижской. Бант той женщины, что проходит мимо вас, повелевает. То, как этот бант завязан,- закон для всех стран. Мальчишка с Блэкфрайерса подражает парижскому гамену с улицы Гренета. По сей день идеалом мадридской манолы остается парижская гризетка. Кайе, белый, человек побывавший в Тимбукту, уверяет, что он видел на хижине одного негра в Багамедри надпись: "По парижскому образцу". У Парижа бывают свои капризы, своя безвкусица, свои обманы зрения; однажды он поставил Лафона выше Тальма, а Веллингтона выше Наполеона. И когда он заблуждается - тем хуже для здравого смысла во всем мире. Компас сошел с ума. Несколько мгновений прогресс пробирается ощупью.
   Власть, идущая в одном направлении, общественное мнение - в другом; невежественное правительство - над просвещенным народом; это встречается, и даже в Париже. Париж относится к этому как к дождю: назавтра он сушится на солнце.
   В Париже находится кузница славы. Париж - отправная точка успеха. Кто не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил перед Парижем, тот не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил вообще; Париж дает пальму первенства, и он же придирчиво оспаривает ее. Этот город, раздающий славу, подчас бывает скуп. Его суду подлежат таланты, умы, гении, но Париж зачастую и подолгу не признает самых великих и упорствует в этом. Кто ждал признания дольше, чем Мольер?29 Но, заметим кстати, пусть художник и поэт не слишком жаждут признания. Быть предметом жарких споров - это значит проходить через испытание. Полезно, чтобы споры о вас закончились еще при вашей жизни. Иначе непризнанье, которое минует вас, пока вы живы, вы изведаете позднее. Со смертью значение тех, кто не вызывал никаких споров, убывает, а значение тех, кого оспаривали, возрастает. Потомки всегда хотят сами пересмотреть все то, что было прославлено.
   Париж - будем на этом настаивать - это своего рода правительство. У правительства этого нет ни судей, ни жандармов, ни солдат, ни послов; но оно всепроникающе, то есть всемогуще. Капля за каплей падает оно на человечество и долбит его. Париж существует и царит вне всего того, что официально признано; он - сверху и снизу авторитетов, он над ними и под ними. Его книги, газеты, театр, его промышленность, его искусство, наука, философия, его косность, являющаяся частью его науки, его моды, являющиеся частью его философии, его хорошие и дурные стороны, его добро и зло - все это будоражит народы и ведет их за собой. Вам легче остановить нашествие саранчи, чем нашествие мод, нравов, изящества, иронии, увлечений. Все это проникает повсюду и действует неотразимо. Все эти вещи, а это и есть Париж, подобны невидимым глазу грызунам. Они скрыто действуют во всех социальных и политических сооружениях, столь еще устойчивых и крепких на вид, подтачивают и подрывают их, щадя только фасад, остающийся неприкосновенным. Это брожение парижских идей, этот ужасающий dry-rot30 как бы выедает сердцевину у этого здания - признанных авторитетов - и вкладывает туда нечто неведомое, позволяя ему простоять до того дня, когда оно рассыплется в прах. Эта тайная работа Парижа происходит даже в странах иерархических, как Великобритания, или в деспотических странах, как Россия. Реформа в Англии - результат нашего всеобщего голосования. И это хорошо. Настоящее, каким бы прочным оно ни казалось и каким бы высокомерным оно ни выглядело, поражено неизлечимым недугом - грядущим. Пробуждаясь, каждое утро человечество бежит смотреть на противоположную стену домов. Париж вывешивает здесь объявление об очередном зрелище, в ожидании того дня, когда он объявит о революции. Что мы увидим сегодня? Скриба. А завтра? Лафайета.
   Когда Париж недоволен, он надевает маску. Какую маску? Маску для бал-маскарада. В часы, когда другие надели бы траур, он ставит в тупик наблюдателя. Вместо савана он надевает домино. Песни, бубенчики, маскарады, все жеманство вырождения, бесконечные увеселительные огни, причудливая музыка, упадок, преподнесенный так, что его и не узнать, цветы повсюду. Веселое превращение. Об этом стоит поразмыслить.
   4
   Некий ныне покойный генеральный прокурор, человек весьма благонамеренный, ужасно рассердился на Париж. Свое недовольство парижанами он излил в памфлетах против парижанок. Обвинительные заключения этого сановника, который, кажется, был членом Академии, простирались даже на дамские туалеты. Смерть застигла его преждевременно, ибо сей суровый официальный обвинитель, закончив свои злобные выпады против излишней ширины юбок, вероятно перешел бы ко второму вопросу излишней растяжимости совести; и, исчерпав свой порыв благородного негодования против избытка драгоценностей на женщине, он стал бы нам говорить о впечатлении, которое на него производит избыток присяг, приносимых мужчиной.
   Не всякому дано быть Катоном.
   Есть и другие старики; вот уже лет пятнадцать-шестнадцать как, по тем или иным причинам, они живут в уединенье, далеко от Парижа, и не видят никаких других нарядов, кроме утреннего наряда зари, встающей из-за моря; они более снисходительны. Они любят города, где всегда таится внезапное. Впрочем, в городах, где есть что-то от женщины, есть что-то и от героя. Излишества в нарядах имеют в сущности тот же источник, что и излишества храбрости. Берегитесь: возможно, эта томность только выжидает своего часа. Ведь известны случаи, когда люди изнеженные вдруг становились мужественными. Был город более доблестный, чем Спарта; то был Сибарис. Представьте себе на миг, что надо защищать свою родину, что на границе раздается барабанная дробь, и вы увидите. Был ли когда-нибудь более безумный день, чем восемнадцатый век? Но наступает вечер, и вот перед нами Конвент, звучат слова: "Отечество в опасности", первый встречный вырастает в гиганта, Руже де Лиль слагает песнь, ее претворяет в жизнь Бара, перед нами Франция четырнадцати армий. А теперь можете считать недостатки и произносить свои обвинительные речи против Парижа. Грозите ему кулаком. Почему бы и не погрозить? Ведь воскликнул же Бурхаав, изучавший лихорадку: "Как много дурного можно сказать про солнце!"
   В трех словах и предельно четко: Париж не отступает.
   Впрочем, он бывает непоследовательным, порой преступно непоследовательным. Так, он волновался из-за Польши, но не волнуется из-за Ирландии; он волновался из-за Италии, но не волнуется из-за Румынии, хотя это та же Италия, он волновался из-за Греции, но не волнуется из-за Крита, хотя это та же Греция. Сорок лет тому назад его взволновал Псара; сегодня Аркадион оставляет его равнодушным. А между тем - это одно и то же правое дело, тот же героизм; но время не то. И у Парижа - увы! - бывают часы, когда его клонит ко сну: Quandoque bonus dormitat31. Иногда у этого гиганта нет другого занятия, как забытье сна.
   Ее надо любить, ее надо жалеть, ей надо все прощать, этой столице, легкомысленной, суетной, поющей, пляшущей, размалеванной, убранной цветами, опасной, столице, которая, как мы уже говорили, дарует власть тому, кто ею владеет, за которую император Максимилиан, предок Карла V, отдал бы всю свою империю, а жирондисты заплатили бы своей кровью и которая досталась Генриху IV ценой обедни. Ее завтрашний день всегда хорош. Безумие Парижа, перебродив, оказывается мудростью.
   5
   Но, скажут нам, а новейший Париж, Париж последних пятнадцати лет, этот ночной гул, эти маскарады и вакханалии, Париж, говоря о котором часто применяют слово "упадок",- что вы думаете о нем? - Что мы о нем думаем? Мы не верим, что он существует. Да и есть ли такой Париж вообще? А если он и есть, то относится к истинному Парижу, Парижу прошлого и будущего, как лист к дереву. И даже меньше того. Как опухоль к организму. Разве вы станете судить о дубе по растущей на нем омеле? Разве вы станете судить о Цицероне по его бородавке?
   Последние ночные тени ничего не значат перед величием занимающейся зари. Мы отрицаем упадок, но не отрицаем реакцию. Реакция напоминает упадок; и все же не надо их смешивать: упадок неизлечим, а реакция - явление временное. Мы не отрицаем того, что в наши дни свирепствует реакция. Мы охотно признаем, что реакция существует,- пусть даже неистовая, а следовательно, и бессильная; это она выступает почти повсюду против всего революционного и демократического, против движения умов, порожденного Восемьдесят девятым годом, против всех идей, за которыми - жизнь и будущее. Эта реакция, так бесстрашно разоблаченная гордым и сильным красноречием Эжена Пелльтана, искрящимся философским весельем Пьера Верона, проникновенной и глубокой иронией Анри Рошфора, Огюстом Вилльмо, Мишле, Луи Ульбахом и благородным негодованием почти всех демократически настроенных писателей, пытается плыть наперекор всем течениям революции, течению литературному, как и течению политическому, течению философскому, как и течению общественному, течению идей, как и течению фактов; она понимает прогресс навыворот и хочет повернуть вспять движение нынешнего века. Нас это мало беспокоит. Эта плесень умов поверхностна; основа общественной мысли не задета; и как бы ни были велики усилия реакции, общее направление эпохи от того отнюдь не меняется. Больна лишь минута, но не век.