Он отвел им для жилья второй этаж, велел носить толстые войлочные туфли,
устроил двойные двери, смазал их, а полы на втором этаже устелил коврами,
чтобы никогда не слышать шагов у себя над головой.
Он договорился с ними об условном языке звонков, определив в
зависимости от надобности их число, кратность и продолжительность; вменил
старикам в обязанность приносить расходную книгу к нему на письменный стол
по утрам, пока он спит; словом, сделал все, чтобы видеть и слышать их как
можно реже.
Тем не менее, поскольку старухе приходилось временами, по дороге за
дровами в сарай, проходить у него под окнами, он, чтобы смягчить ее силуэт в
оконных витражах, заказал ей платье из фламандского фая с белым чепцом и
черным, широким и низким, капюшоном, какой до сих пор еще носят гентские
монахини. Ее тень, мелькая в сумеречных стеклах, напоминала ему о монастыре,
благочестивом приюте -- тихом укромном месте на отшибе живого и шумного
города.
Раз и навсегда он назначил и время еды; блюда, впрочем, были скромны и
непритязательны, так как больной желудок не принимал пищи обильной или
тяжелой.
В пять часов вечера, зимой уже в сумерках, он завтракал: съедал два
яйца всмятку, жаркое и выпивал чашку чая; в одиннадцать вечера обедал; ночью
пил кофе, а иногда вино или чай. Ужинал дез Эссент легко, вернее, закусывал
в пять утра, ложась спать.
Ел он в небольшой столовой, сидя за столом посреди комнаты, причем на
каждое время года он установил особые меню и последовательность блюд.
Столовая находилась рядом с кабинетом и была отделена от него коридором,
плотно обитым и наглухо закрытым, не пропускавшим ни звуков, ни запахов ни в
одну, ни в другую комнату.
Эта столовая напоминала каюту корабля сводчатым потолком с изогнутыми
балками, обшивкой из смолистой сосны и окошком-иллюминатором в деревянной
раме.
Подобно китайской табакерке, маленькая столовая была вставлена в
большую, настоящую, отстроенную по воле архитектора.
В этой большой было два окна. Одно -- невидимое, скрытое панелью,
которая, правда, открывалась, чтобы дать доступ воздуху и проветрить обитую
сосной вставную коробочку. Другое окно, прямо напротив иллюминатора в раме,
видимое, но заколоченное, никогда не открывалось; впрочем, между ним и
иллюминатором помещался огромный аквариум и занимал все пространство от окна
большой столовой до иллюминатора маленькой. Стало быть, дневной свет попадал
в сосновую коробочку через зеркальное, но не покрытое амальгамой стекло
окна, затем через воду и обычное стекло окошка.
Когда на столе кипел самовар, а за окном садилось осеннее солнце, вода
в аквариуме, превращая ясный закат в мутную стеклянистую зарю, алела и
рассеивала на светлой стенной обшивке отсвет раскаленных углей.
Иногда после полудня дез Эссент если случайно вставал раньше времени,
то открывал хитроумные аквариумные краны и краники, сливал воду, заполнял
аквариум свежей водой и, подкрашивая ее цветной эссенцией, делал, в
соответствии с собственным настроением, зеленой, зеленоватой, опаловой или
серебристой -- такой, какой она бывает в реках в зависимости от цвета неба,
силы солнечного света, близости дождя -- словом, в зависимости от погоды и
времени года.
И тогда он представлял себе, что гуляет по нижней палубе парусного
судна, и с любопытством разглядывал дивных заводных рыбок, сделанных, как
часовой механизм, которые проплывали мимо окошка иллюминатора и зависали в
искусственных водорослях; или же, вдыхая запах смолы, которым до его прихода
наполнили столовую, он то любовался -- как в судоходных пассажирских
агентствах или у Ллойда -- цветными настенными гравюрами кораблей, плывущих
в Ла Плату и Вальпараизо, то изучал обрамленное рамочкой расписание рейсов
Ройял Мейл Стим Пэкит, "Лопес и Валери", перечень стоянок и услуг
Атлантических Почтовых Служб.
А потом, устав от таблиц, он нежил взгляд хронометрами, буссолями,
секстантами, компасами, биноклями и картами. Карты лежали на столе вместе с
одной-единственной книгой в нерповом переплете -- "Приключениями Артура
Гордона Пима", которая была издана в одном экземпляре по дезэссентовскому
заказу на верже высшего сорта, листами постранично отобранными и с водяными
знаками в виде чайки.
Заодно мог он бросить взгляд на рыболовные снасти: мореные рыболовные
сети, удилища, скатанные в рулон и выгоревшие на солнце паруса, насаженный
на пробку черненый якорек, -- все это громоздилось у двери в коридор,
ведущий на кухню, обитый ворсистой тканью и поглощавший, как и коридор из
столовой в кабинет, и звуки и запахи.
Тем самым он сохранял нетронутыми беглые, даже мимолетные впечатления
долгого путешествия. Наслаждение от них, впрочем, всегда в прошлом, в памяти
и никогда -- в настоящем, в событиях самих по себе. И эти впечатления и
наслаждение от них он переживал и переживал в своей крошечной каюте, которая
своим нарочитым антуражем и беспорядком как нельзя лучше подходила для
кратких и легких трапез. Она в полной мере отвечала запросам
расположившегося на недолгий привал скитальца и резко отличалась от кабинета
-- чего-то неизменного, основательного, обустроенного -- домашнего гнезда
домоседа.
К тому же дез Эссенту казалось, что путешествие бесполезно, что
воображение всегда полнее и выше любых проявлений грубой реальности. По его
мнению, даже самое неисполнимое в обычной жизни желание вполне возможно
удовлетворить, если слегка заменить или подделать сам предмет желания. Так,
совершенно очевидно, что в ресторанах, которые славятся своей выпивкой,
любой гурман и в наши дни умеет насладиться прекраснейшими винами, которые
сделаны из дрянного уксуса по методу г-на Пастера. У этих вин тот же, что и
у настоящих, цвет, вкус, запах, и, стало быть, гурман получает то же
наслаждение, что и при дегустации бывшего уксуса, но при этом подделка во
стократ доступней и дешевле оригинала.
А если перейти от мира материального к духовному, применить также и к
нему закон всеобщего надувательства, то и тут очевидно можно, причем столь
же легко, насладиться вымышленными радостями, которые ничем не отличаются от
явных; очевидно и другое: можно, не отходя от камина, странствовать по
свету, если возбудить праздное или строптивое воображение книгой о дальних
странствиях; и еще очевидно: можно ощутить бодрящую радость морского
заплыва, если принять ванну в купальнях Вижье, на Сене.
А если при этом подсолить себе воду, добавив в нее по рецепту из
медицинского справочника хлорат магния, хлорат извести и сульфат соды; если
достать из плотно закрывающейся коробки моток веревок или бечевки,
специально купленных в магазине, где торгуют канатами и где все от прилавка
до складских помещений насквозь пропитано запахом гавани и прибоя; и если
вдохнуть этот запах моря, который из мотка еще не выветрился; и если
посмотреть на фотографию приморского казино или прочесть в путеводителе
Жоанна о красотах желанного пляжа; и если задремать под колыбельную песенку
волн, которые подняты проплывающими мимо прогулочными лодками; и если
вдобавок прислушаться к жалобам ветра под мостами или глухому рокоту
омнибусных колес неподалеку на Пон-Рояле -- полное впечатление, что вы на
море.
Надо только взяться умеючи, сосредоточиться на чем-то одном, от всего
отвлечься и выдать желаемое за действительное, создав желанное видение
искусственно.
Искусственность восприятия казалась дез Эссенту признаком таланта.
Природа, по его словам, отжила свое. И уж на что утонченные люди
терпеливы и внимательны, и то им приелось тошнотворное однообразие небес и
пейзажей. Природа, в сущности, -- узкий специалист, замкнувшийся в своей
области. Или, может быть, она -- мелкий лавочник, навязывающий свой товар. И
все в ней -- скудная лесостепная торговля или скучные горные и морские
общества!
И нет ничего особенного в якобы мудрых и великих творениях природы,
чего не мог бы повторить человеческий гений. Лесную чащу заменит Фонтенбло,
лунный свет станет электрическими огнями; водопады без труда обеспечит
гидравлика; скалу изобразит папье-маше; а цветы воссоздаст тафта и цветная
бумага!
Словом, совершенно ясно: бессмертная кумушка наконец истощила
благожелательное терпение ценителей, и давно пора заменить, насколько это
возможно, все естественное искусственным.
А кстати, если взять самое, как считается, изысканное ее творение,
признанное всеми как самое что ни есть совершенное и оригинальное, --
женщину; так разве же человек, в свой черед, не создал существо, хотя и
одушевленное искусственным обраэом, но равное ей по изяществу, и разве
вообще сравнится какая-либо другая, во грехе зачатая и в муках рожденная, с
блеском и прелестью двух красавиц машин -- локомотивов Северной железной
дороги!
Одна машина -- госпожа Крэмптон, прелестная звонкоголосая блондинка,
длинная, тонкая, в сияющем медном корсете и с кошачьей грацией; белокурая
щеголиха так и потрясает вас, когда, напрягая стальные мускулы и поводя
боками в горячей испарине, приводит в движение огромные колесные круги и
несется, вся порыв, во главе скорого поезда и ветра!
А другая -- госпожа Энгерт, дородная, величественная смуглянка с
глухим, хриплым зовом, коренастая, грузная, в чугунном платье; свирепая
кобылица с растрепанной гривой черного дыма, о шести низких парных колесах;
так и задрожит под ней земля, когда с первобытной мощью, натужно, медленно
она потащит за собой тяжелый хвост товарных вагонов!
А вот природа, хоть и создала своих хрупких блондинок и крепких
брюнеток, до подобной легкой грации и дикой мощи не возвысилась! И можно с
полным правом сказать: человек творит в своем роде не хуже Творца, в
которого верит.
Эти мысли посещали дез Эссента, когда он слышал постукивание
вагончиков, круживших, как заводной игрушечный поезд, между Со и Парижем.
Дом его находился всего в двадцати минутах ходьбы от фонтенейской станции,
но расположен был и высоко, и на отшибе -- шум и гам вокзальных воскресных
толпищ до него не долетал.
Что касается окрестностей, дез Эссент почти не знал их. Однажды ночью
он любовался из окна недвижностью пейзажа, который, захватывая всю равнину,
тянулся до холма с Верьер-ским лесом на вершине.
Во тьме, за холмом, и справа, и слева угадывались расплывчатые силуэты
других рощ и холмов, чьи далекие склоны серебрились в лунном свете на черном
фоне неба.
Равнина в тени этих холмов не была видна, но в самой середине белела,
словно была посыпана крахмалом и тронута кольд-кремом. Ветер шевелил
выбеленную траву и приносил резкие пряные ароматы, а деревья, исчерченные
лунным мелом, растрепанные, раздвоенные, исполосовывали штукатурку равнины,
на которой, как осколки тарелок, блестели булыжники.
Своей неестественностью и загримированностью пейзаж этот, пожалуй,
нравился дез Эссенту, однако с тех пор, как однажды после полудня он бродил
по Фонтенею, подыскивая себе жилье, он ни разу не отправился на прогулку.
Местная растительность была ему, по правде сказать, безразлична, потому что
не обладала тем тонким, болезненным обаянием, какое таят в себе жалкие
чахлые деревца, с трудом растущие на городских окраинах. И кроме того, дез
Эссент тогда, в день поисков, повстречал толстых, усатых чиновников с
бакенбардами и военных в мундирах. Они несли свою голову, точно реликвию.
После этого дез Эссент исполнился еще большего отвращения к человеческим
физиономиям.
Да и вообще в самые последние месяцы своего парижского житья, когда он,
бросив все, находился в тоске и хандре и у него до того истончились нервы,
что образы неприятных предметов или людей запоминал в подробностях и
несколько дней кряду не мог, как ни старался, изгладить из памяти, --
мимолетный вид человека на улице стал для него жесточайшей пыткой.
Он и в самом деле буквально страдал при виде некоторых человеческих
типов, считая для себя личным оскорблением иную слащавую или угрюмую мину.
Ему хотелось отхлестать по щекам вон того господина, который прогуливался,
прикрыв с умным видом глаза, и вон того субъекта, который, улыбаясь,
поворачивался то одним, то другим боком перед своим отражением в витринах, и
еще того, который, казалось, передумал обо всем на свете и, сдвинув брови,
поглощал тартинки вперемежку с газетными статейками.
И он столь ясно чувствовал, как эти господа непроходимо глупы -- и как
ненавидят его мысли, и как плюют на литературу, искусство и на все, что ему
дорого, и как закоснели, укоренились, закупорились в своем убогом деляческом
умишке и думают только о барыше, как бы кого надуть, да еще о политике,
любимом предмете всех бездарей и ничтожеств, -- что возвращался домой в
бешенстве и снова уединялся там со своими книгами.
Наконец, он ненавидел изо всех сил и новое поколение, этих толстокожих
молодчиков, которые трещат без умолку и во все горло гогочут по ресторанам,
а на улице задевают вас и, не кивнув, не извинившись, толкают вам прямо под
ноги детскую коляску.


    ГЛАВА III



Часть полок в его сине-оранжевом кабинете занимала исключительно
латинская литература, та самая, применительно к которой знатоки, ученые рабы
жалкой сорбонноской премудрости, употребляют термин "декаданс".
И действительно, язык эпохи "расцвета" -- как неверно, но еще упорно
определяют ее профессора -- дез Эссента не привлекал. Эта латынь,
ограниченная, с рассчитанными и незыблемыми конструкциями, негибкая,
бесцветная, тусклая; латынь сглаженная, с залатанными основами и
облегченными оборотами, сохранившая, правда, остатки былой образности; такая
латынь годилась на величественное пережевывание сказанного, общие места,
переливание из пустого в порожнее риторических фигур и поэтических штампов,
но была до того скучна, до того неинтересна, что в лингвистических
исследованиях ее могли бы сравнить с французским языком эпохи Людовика XIV
-- таким же нарочито расслабленным, таким же торжественно-утомительным.
К примеру, нежный Вергилий, которого школьные учителишки зовут
"мантуанским лебедем" наверно потому, что он не из Мантуи родом, казался ему
страшным, невыносимым педантом, первейшим занудой древности. Эти его
пастухи, чистюли и франты, поочередно выливавшие друг другу на голову ведра
холодных и нравоучительных виршей; и Орфей, "соловей в слезах"; и Эней,
персонаж нечеткий, расплывчатый, как китайская тень на броском и несколько
неуместном экране, -- все эти вергилиевы герои бесили дез Эссента. Он бы еще
стерпел вздорную болтовню всех этих марионеток, стерпел бы и бесстыдные
заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и даже просто кражу -- как
показал Макробий, вторая песня "Энеиды" почти слово в слово списана из
Писандра, -- словом, невыносимую пустоту многих, многих песен поэмы. Но
более всего дез Эссента ужасала сама форма гекзаметров, звонких и гулких,
как пустой бидон, меряющих литры стиха по всем правилам мелочной и скучной
просодии; раздражала структура стихов, невнятных и чопорных, с реверансами
грамматике, с непременной механической цезурой в середке и ударом дактиля о
спондей в хвосте.
И вергилиева метрика, перенятая у чеканного Катулла, но монотонная, без
фантазии, без чувства, с массой лишних слов и пустот, длиннотами, с
однообразными деланными концовками; и убогие вергилиевы эпитеты, взятые у
Гомера, то и дело повторяющиеся и ничего не обозначающие и не изображающие,
бесцветный и беззвучный, бедный словарь -- все это было для дез Эссента
мукой мученической.
Надо сказать, что, не особо почитая Вергилия и недолюбливая ясного и
обильного Овидия, он безгранично и со всем жаром души ненавидел Горация с
его слоновьим изяществом, щенячьим тявканьем и клоунскими ужимками.
Что касается прозы, обилие глаголов, цветистый слог, запутанные фразы
Гороха-Во-Рту дез Эссент тоже не особо жаловал. Бахвальство речей,
патриотический пафос, напыщенность здравиц, удушающее нагромождение слов --
колыхание расплывшегося мяса и жира, не знающих реальности ребер и
позвоночника; сплошной шлак длинных наречий в начале фразы, неизменные, одни
и те же построения периодов -- грузных и плохо связанных синтаксически; и
наконец, невыносимые, бесконечные тавтологии дез Эссента далеко не
восхищали. Но и Цезарь со своим хваленым лаконизмом нравился ему не больше
Цицерона, так как в этой крайности другого рода заключались сухость
справочника, прижимистость, недопустимая и неподобающая.
Короче говоря, не нашел он себе корма ни в этих писателях, ни в тех,
кого предпочитают любители табели о рангах. Саллюстий, правда, все же не
столь тускл, как прочие, Тит Ливий слишком чувствителен и высокопарен,
Сенека претенциозен и бесцветен, Светоний вял и незрел. Тацит в своей
нарочитой сжатости -- самый нервный, резкий, самый мускулистый из всех. А
что до поэзии, то его нимало не трогали ни Ювенал, хотя им и была подкована
основательно рифма, ни Персии, хотя тот и окружил себя таинственностью. Не
ценил он ни Тибулла с Проперцием, ни Квинтилиана, ни обоих Плиниев, ни
Стация, ни Марциала Билибильского, ни Теренция, ни даже Плавта. Плавт еще бы
и ничего, неплох его язык -- сплошь неологизм, слова то сложные, то
уменьшительные, но грубоватая соленость плавтовского комизма ужасна. Дез
Эссент потянулся к латыни, лишь когда прочел Лукана. У Лукана она шире,
выразительней, жизнерадостней; искусно сработанный, покрытый эмалью и
осыпанный бриллиантами стих пленял дез Эссента, хотя, конечно, слишком
богатая отделка и особенная стиховая звонкость не заслоняли пустоту мысли,
не скрывали дутых достоинств "Фарсалии".
Впрочем, навсегда он отложил в сторону Лукана, потому что по-настоящему
полюбил Петрония.
Петроний был и наблюдатель зоркий, и аналитик тонкий, и художник яркий.
Спокойно, непредвзято, бесстрастно изображал он в "Сатириконе" римский быт,
нравы эпохи.
Постепенно подавая факт за фактом и добиваясь их полновесности,
Петроний самым подробным образом описывает жизнь народа, его попойки и
случки.
Вот в гостинице смотритель требует списки вновь прибывших. Или в
лупанаре гости кружат вокруг голых девиц с дощечками, описывающими их
прелести, а в неприкрытые двери комнат видны любовные игры парочек. Или во
дворцах, до безумия богатых и до бесстыдства роскошных, а также в лачугах --
лачуги и дворцы чередуются, -- в нищих притонах через складные кровати с
клопами проходит все общество тех времен: грязные плуты, такие, как Аскилт и
Евмолп, в погоне за удачей; старые шлюхи с неоправленными платьями,
набеленные и нарумяненные; пухлые и кудрявые шестнадцатилетние Гитоны;
бьющиеся в истерике женщины; искатели наследств, предлагающие своих девочек
и мальчиков завещателям, -- все это на страницах романа льется по улицам
многоголосым потоком, сходится в банях и, как в пантомиме, размахивая
кулаками, дерется.
Писано это необычайно ярко, точно, слогом, который впитал в себя все
диалекты, заимствовал выражения из всех римских наречий, что нарушает нормы
и условности так называемого "золотого века". У каждого персонажа свой язык:
невежи и вольноотпущенники говорят на вульгарной уличной латыни; иностранцы
-- на тарабарщине, смеси африканского и сирийско-греческого; безмозглые
педанты вроде петрониева Агамемнона -- в витиевато-книжном духе. Росчерк
пера -- и перед читателем живые лица: сидят за столом, мелют пьяный вздор,
твердят, обратив свои кувшинные рыла к Трималхиону, старческие назидания и
нелепые поговорки, а Трималхион ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные
горшки, сообщает им о состоянии своего кишечника, портит воздух, зовет и
остальных не стесняться.
И этот реалистический роман, кусок живого мяса, вырезанный из плоти
римской жизни, это творение без изысков стиля и, что бы ни говорили ученые,
без претензий на сатиру; эта повесть о приключениях содомитов, без интриги,
без действия, но с тонким и точным описанием оттенков подобной любви и ее
рабов; эта книга точного слова, где нет ни единого авторского комментария,
ни намека на положительную или отрицательную оценку мыслей и поступков
персонажей или пороков одряхлевшей цивилизации и давшей трещину империи, --
роман этот совершенно покорил дез Эссента. Самой фактурой языка, остротой
наблюдений и искусством повествования он напомнил ему некоторые современные
французские романы, которые он, в общем, любил.
И, разумеется, он безумно жалел, что два петрониева шедевра, "Евстион"
и "Альбуция", о которых упоминает Плансиад Фульгенций, навсегда утрачены.
Однако дез Эссент-книголюб утешал дез Эссента-книгочея, когда с
благоговением раскрывал великолепное издание "Сатирикона" in-octavo с
выходными данными -- 1585 год, Ж. Дуза. Лейден.
От Петрония дезэссентово собрание латинских авторов устремилось во 2-й
век по Рождестве Христовом, миновало аморфный, неустановившийся и полный
сорняков слог оратора Фронтона, миновало "Аттические ночи" его ученика и
друга Авла Геллия, мыслителя прозорливого и пытливого, но по-писательски
нудного и тягучего, и, осуществив несколько скачков и перебежек,
остановилось на Апулее. У дез Эссента имелось первое издание Апулея,
ин-фолио, отпечатанное в Риме в 1469 году.
Африканцем дез Эссент наслаждался. Во-первых, в его "Метаморфозах"
латынь достигла расцвета; в ней был источник всех диалектов, смешенье
которых, как чистых, так и по-провинциальному замутненных, привело к
созданию странного, экзотического и почти нового языка; маньеризмы и приметы
латинского общества в римском уголке Африки породили свежие образования
разговорной речи. Во-вторых, дез Эссента забавляла жизнерадостность автора,
по-видимому, человека тучного; веселила его южная горячность. Он казался
распутным гулякой рядом со своими современниками, христианскими апологетами.
Например, псевдоклассик Минуций Феликс просто погружал в сон. Его "Октавий"
вязко-маслянист и вдобавок утяжелен Цицероном, даже Тертуллианом.
Тертуллиана же дез Эссент хранил скорее всего потому, что его издателем был
Альд.
Дез Эссент хотя и был начитан в богословии, но спорами христианских
богословов с монтанистами и гностиками не интересовался. Ему, пожалуй, был
любопытен стиль Тертуллиана, лаконичный, но неоднозначный, нравились
противопоставления, игра слов, понятия, заимствованные у риторов и отцов
церкви. Но все равно ни тертуллиановой "Апологетики", ни его "Трактата о
терпении" дез Эссент больше в руки не брал. Разве что изредка перечитывал
две-три странички из "De cultu feminarum", где Тертуллиан умоляет женщин не
носить шелков и драгоценностей и запрещает им румяниться и белиться, ибо это
искажает-де и приукрашивает природу.
Подобные идеи были диаметрально противоположны его собственным, и
чтение Тертуллиана вызывало у дез Эссента улыбку; кроме того, он считал, что
тертуллианово епископство в Карфагене свидетельствует о некоей неотмирной
мечтательности, и тянулся к нему скорее как к человеку, нежели как к
писателю.
Тертуллиан жил в беспокойное, полное бурь время при Каракалле, Макрине
и поразительном верховном жреце из Эмеза Элагабале, но преспокойно писал
свои проповеди, поучения, догматические сочинения и апологетические речи,
когда до основания сотрясалась Римская империя, безумствовал Восток и все
тонуло в языческих нечистотах. И совершенно хладнокровно проповедовал он
плотское целомудрие, воздержание в еде и питье, строгость в одежде, в то
время как Элагабал, увенчанный тиарой, на золотом песке и в серебряной пыли,
занимался в обществе евнухов женским рукоделием, приказывал величать себя
"Императрицей" и каждую ночь менял себе "Императора", выбирая на эту роль то
брадобрея, то повара, то циркового наездника.
Подобный контраст дез Эссента буквально притягивал. Однако и самая
зрелая -- петрониева -- латынь несла на себе печать увядания и утраты формы.
Пришли христианские писатели, появились новые мысли и слова,
малоупотребительные конструкции, неизвестные глаголы, мудреные
прилагательные и абстрактные существительные, в латыни редкие, Тертуллианом
одним из первых введенные.
Но уже после смерти Тертуллиана эта утрата чеканности, расплывчатость,
к примеру, у его ученика св. Киприана, у Арнобия, у вязкого Лактанция едва
ли удобоварима. Латынь выдерживается, как мясо дичи, но слабо, недостаточно,
с Цицероновыми пряностями, весьма сомнительными. В этой латыни нет еще своей
изюминки. Ее черед позже, в 4-м веке и, особенно, в последующие столетия.
Духом христианства повеет на мерзкую плоть язычества, и она пойдет тленом,
когда распадется старый мир и под натиском варваров рухнут империй,
перемолотые в кровавых жерновах времени.
Христианский поэт Коммодиан де Газа один-единственный представлял в его
библиотеке 3-й век. Книга песен "Carmen apologeticum", написанная в 259
году,-- сборник поучений-акростихов и расхожих гекзаметров. В них не
учитывалось количество ни зияний, ни ударений, зато непременно ставилась
цезура, как в героических одах. А порой вводились рифмы, которые
впоследствии церковная латынь будет употреблять сплошь и рядом.
И эти стихи, напряженные, мрачные, полные элементарной нутряной силы,
изобилующие разговорными выражениями и словами с не совсем ясным начальным