Страница:
---------------------------------------------------------------
Перевод с фр. Е. Л. Кассировой под редакцией В. М. Толмачева.
Гюисманс Ж.-К., Рильке Р. М., Джойс Д. Наоборот. Три символистских
романа. М., Республика, 1995.
OCR: Игорь Тихонин
---------------------------------------------------------------
Хочу наслаждаться вечно... хотя бы и ужаснулся мир моему наслаждению,
хотя бы по грубости своей не понял меня.
Рейсбрук Удивительный
Если судить по нескольким портретам, сохранившимся в замке Лурп,
семейство Флорессас дез Эссент составляли некогда могучие суровые рейтары и
вояки. Их мощные плечи выпирали из тесных картинных рам, а неподвижный
взгляд, усы как ятаганы и выпуклая грудь в огромном панцире производили
тревожное впечатление.
Таковы были предки. Портретов их сыновей не сохранилось. В портретной
череде поколений зияла дыра. Посредником, неким связующим звеном между
прошлым и настоящим служил один-единственный портрет -- человека лукавого и
загадочного, с каким-то лживым, вытянутым лицом, слегка нарумяненными
скулами, напомаженными и перевитыми жемчугом волосами, длинной белой шеей в
жестких сборках воротника. Уже в этом образе -- одного из ближайших друзей
герцога д'Эпернона и маркиза д'О -- проступали пороки темперамента
ослабленного, с преобладанием лимфы в крови.
Вырождение старинного рода, несомненно, продолжалось. Мужчины все более
утрачивали мужественность. Как бы довершая работу времени, дез Эссенты в
течение двух столетий женились и выходили замуж между собой. В родственных
браках терялся остаток былой мощи.
От семейства, некогда многочисленного, занимавшего чуть ли не весь
Иль-де-Франс, оставался теперь один-единственный отпрыск, герцог Жан,
хрупкий молодой человек тридцати лет, анемичный и нервный, с холодными
бледно-голубыми глазами, впалыми щеками, правильным, но каким-то рыхлым
носом и руками сухими и безжизненными.
По некоему странному закону атавизма последний представитель рода
походил на древнейшего предка, красавца, от которого унаследовал необычайно
светлую бородку клинышком и двойственный взгляд -- усталый и хитрый.
Детство последнего из дез Эссентов было мрачным. Прошло оно в частых
золотухах и лихорадках, однако, благодаря прогулкам на свежем воздухе и
хорошему уходу, благополучно миновала пора возмужалости, а там уж взяли верх
нервы: справились с малокровием и довершили рост.
Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая женщина, умерла от истощения.
Отец, в свою очередь, скончался от какой-тонеопределенной болезни. Дез
Эссенту в ту пору исполнилось семнадцать лет. О родителях сохранил он
воспоминание, в котором не было ни любви, ни благодарности. Отец, как
правило, жил в Париже, и сын совсем его не знал, а мать помнил неподвижно
лежащей в темных покоях замка Лурп. Редкие дни супруги бывали вместе, и дез
Эссент смутно помнил, как при встрече сидели отец с матерью за круглым
столиком, освещенным большим и низким абажуром,-- герцогиня не выносила
света и шума. В полумраке они обменивались парой слов, затем герцог
равнодушно уходил и отбывал с первым же поездом.
У иезуитов, куда Жана отправили учиться, отношение к нему было мягче и
доброжелательней. Святые отцы нежили и лелеяли мальчика, дивясь его уму.
Однако, вопреки стараниям, они не сумели приучить его заниматься
систематически. На одни предметы он набрасывался с жадностью; шутя усваивал
латынь, но в греческом двух слов связать не мог, способностей к современным
языкам не проявил, а в точных науках еще при прохождении самых азов оказался
полнейшим тупицей.
Родители занимались мальчиком мало. Изредка в пансионе навещал Жана
отец: "Здравствуй, как поживаешь, слушайся старших, учи уроки". На летние
каникулы мальчик приезжал в Лурп. Но присутствие сына не могло вывести
герцогиню из грез; она или едва замечала его, или несколько мгновений
смотрела на него с почти мучительной улыбкой, а затем вновь погружалась в
искусственную ночь, устроенную в комнате плотными шторами.
Слуги были скучны и стары. Ребенок, предоставленный себе, в ненастные
дни рылся в книгах, а в погожие -- с обеда до ужина бродил в окрестностях
замка.
Особенно любил он спускаться в долину и шагать к Жютиньи, деревушке у
подножия холмов -- нагромождению домишек в соломенных колпаках, увенчанных
пучками живучки и мха. Жан валялся на лугу под сенью высоких стогов сена,
слушал глухой шум водяных мельниц, вдыхал свежий ветер Вульси. Порой, гуляя,
он доходил до торфяника, порой -- до черно-зеленой деревеньки Лонгвиль, а
иногда взбирался по склонам, подметенным ветрами, и перед ним открывался
необозримый простор. Вот тут, внизу, голубела Сена, убегала далеко-далеко,
сливалась с голубизной неба; а вон там, высоко, на горизонте, соборы и башня
в Провене, казалось, подрагивали на солнце в золотистой воздушной пыли.
Он читал или мечтал, до ночи упиваясь одиночеством. И от того, что
занят он был одними и теми же мыслями, ум его окреп: идеи, еще неясные,
понемногу зрели. После каникул возвращался он к учителям все более вдумчивым
и упрямым. И это не ускользнуло от их взгляда. Хитрые и проницательные
иезуиты, привыкшие видеть душу насквозь, они разгадали ум значительный,
однако непокорный. Им было ясно, что их ордену подобный ученик славы не
добавит, а так как родители его были богаты и, судя по всему, безразличны к
будущему сына, святые отцы отступились и более не прочили ему завидной
ученой карьеры. И, хотя он охотно вел с ними богословские споры,
привлеченный хитросплетением и тонкостью их доктрин, наставники не готовили
его к иезутскому сану, ибо вера его была весьма слабой.
В конце концов они из осторожности -- мало ли что -- позволили ему
заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая
мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный
независимый ум.
Таким образом, он жил вполне счастливо, едва замечая опеку наставников;
в свое удовольствие занимался латынью и французским; и, хотя богословие не
входило в школьный курс, он сполна усовершенствовался в нем, начав
заниматься им еще в замке Лурп по книгам, перешедшим к нему от двоюродного
прадеда дона Проспера, настоятеля аббатства Сен-Рюф.
Пришло, однако, время проститься с иезуитами. Он достиг совершеннолетия
и мог распоряжаться своим состоянием. Кузен и опекун граф де Моншеврель
посвятил его в дела. Отношения их продолжались недолго, поскольку общих
интересов у старца и юноши не было никаких. Из любопытства, из вежливости и
так, от нечего делать, дез Эссент навещал его особняк на улице де Лашез, где
томился в обществе ветхих, как мир, тетушек и бабушек, слушая разговоры о
генеалогических древах, геральдических лунах и этикете былых времен.
Родичи-мужчины, играя в вист, казались еще косней и глупей старух; сии
потомки отважных рыцарей, последние отпрыски знатных родов, предстали перед
дез Эссентом в образе дряхлых больных маразматиков, без конца о чем-то нудно
и пошло болтавших.
И у него сжималось сердце от жалости к этим мумиям из резных и
мозаичных гробниц эпохи великих Людовиков, к унылым теням, устремляющим
взоры на мнимые Ханааны и Палестины.
После нескольких вечеров, проведенных в этом обществе, он, несмотря на
приглашения и упреки, навсегда оставил его.
Попытался он сойтись с ровесниками, молодыми людьми своего круга.
Одни также воспитывались в иезуитской школе и несли на себе ее особую
печать. Усердно ходили в церковь, причащались на Пасху, посещали
католические кружки, а о своих интрижках с девицами умалчивали, как о
преступлении, стыдливо опуская глаза. Чаще всего это были тупые фаты,
безнадежные лентяи, истощившие терпение преподавателей, но исполнившие их
волю -- ставшие смирными и набожными членами общества.
Другие, воспитанники светских лицеев и колледжей, были не такие святоши
и тихони, зато не меньшие глупцы и ничтожества. Они распутничали, ездили на
бега и в оперетку, играли в баккара и ландскнехт, проматывали состояния за
картами, на бегах и в прочих забавах. Год такой жизни -- и бесконечная
усталость появилась у дез Эссента от всех этих компаний с их разгулом,
грубым, убогим, легкодоступным, не задевавшим души и в общем-то не
возбуждавшим ни крови, ни нервов.
Мало-помалу он и от них отошел и подался к писателям, с которыми ему и
говорилось, и дышалось легче. И сновa разочарование: те возмутили его своей
злобностью, мелочностью, банальными разговорами и оценкой достоинств
написанного по тиражу и гонорару. В то же время он убедился, что свободные
мыслители, эти доктринеры от буржуа, жаждут собственной свободы мысли, чтобы
душить чужую, тогда как пуритане наглы, жадны, а что до образованности --
темней сапожника.
Его презрение к человечеству возросло. В конце концов он понял, что мир
состоит в основном из подлецов и дураков. Нигде и ни в ком не было никакой
надежды встретить сходные вкусы и пристрастия, такую же склонность к
постоянному распаду или, среди людей образованных, -- тот же ум, живой и
пытливый.
Раздраженный, раздосадованный, разозленный пошлостью, он, подобно
людям, которые, как сказал Николь, "от всего больны", в ярости исцарапывал
себя до крови, читая по утрам возвышенно-патриотическую чушь в газетах;
впрочем, он преувеличивал важность успеха, которым всегда и вопреки всему
пользуется у публики печатное слово, лишенное как формы, так и смысла.
Стал он подумывать об изысканной фиваиде, уютной пустыньке, теплом
прочном ковчеге, где укрылся бы он от вечного всемирного потопа -- людской
глупости.
Одно чувство -- к женщине -- еще могло бы удержать его в этом ничтожном
и назойливом мире, но даже и оно истощилось. Он просидел на плотских пирах
как капризный малоежка. Бывал он голоден, но быстро насыщался и терял
аппетит. Когда он еще водил дружбу со знатью, то посещал застолья, где
пьяные красотки за десертом расстегивают блузки и падают головой на стол;
бегал и за кулисы, занимался актерками и певичками -- в этих вкупе с женской
дурью давало о себе знать непомерное актерское тщеславие; содержал кокоток,
уже известных, способствовал обогащению агентств, предлагавших за плату
сомнительные утехи; наконец, однообразие роскоши и ласк ему приелось,
опротивело, и он кинулся в трущобы, на Дно, надеясь насытиться по контрасту,
оживить чувства возбуждающей мерзостью нищеты.
Но что бы он ни предпринимал, невыносимая скука одолевала его. Он впал
в неистовство, отдался пагубным ласкам самых изощренных искусниц. Но тут не
выдержало здоровье, сдали нервы. Появились головные боли и слабость в руках;
он мог поднимать тяжесть, но испытывал дрожь в руках, держа самый легкий
предмет, какой-нибудь стаканчик.
Он обратился к докторам, и те напугали его. Велели прекратить
разгульную жизнь, отказаться от затей, подрывавших силы. Он на некоторое
время угомонился. Однако вскоре мозжечок вновь заявил о себе, потребовал
новых услад. Подобно тому как девочки в переходном возрасте вдруг тянутся к
острой, неудобоваримой пище, дез Эссент захотел любви особенной, радостей
извращенных. И это был конец. Все испытав и всем пресытившись, чувства его
впали в летаргию. Близилось бессилие.
Он остался один, протрезвев, чудовищно устав, мечтая и не смея, из
животного страха, расстаться с жизнью.
Теперь он хотел удалиться от мира, забиться в нору и, подобно больному,
ради которого под окнами -- чтобы не тревожить его -- расстилают на улице
солому, не слышать грохота колес, упрямый бег жизни. Желание дез Эссента
утвердилось. Настало время принять решение. Он подсчитал остатки состояния и
ужаснулся: большая часть наследства ушла на кутежи и гульбу; остальное было
вложено в землю и деньги приносило ничтожные.
И он решился: продал замок Лурп, в котором не бывал и о котором ни
веселых, ни грустных воспоминаний не сохранил; сбыл с рук остальную
недвижимость и купил государственную ренту; таким образом обеспечил себе
ежегодный доход в 50 тысяч ливров, а кроме того, отложил приличную сумму на
покупку и обустройство своего окончательного пристанища.
Он объездил столичные предместья и в одном из них, именуемом
Фонтеней-о-Роз, на отшибе, у леса, обнаружил домик. Мечта сбылась: в
пригороде, наводненном парижанами, он нашел уединение. Скудость средств
передвижения и ненадежная железная дорога в этом конце города, а также
редкие, случайные трамваи его устраивали. Мечтая об одинокой жизни, которую
устроит себе, он радовался вдвойне еще и потому, что его одиночество вне
опасности: Париж достаточно далеко, значит, не помешает, и достаточно
близко, значит, к себе не потянет. Ведь в самом деле, стоит вам оказаться
вдали от какого-нибудь места, как вы тут же по нему и заскучали. Стало быть,
он, не отрезая себе пути в столицу, мог жить безо всяких томлений и
сожалений.
Он нанял рабочих для ремонта и отделки купленного дома и вот однажды,
никому ничего не сказав, продал остатки старого имущества, рассчитал слуг и
исчез, не оставив привратнице никакого адреса.
Лишь два месяца спустя дез Эссент смог уединиться в тишине и благодати
фонтенейского дома. Перед тем, занимаясь в Париже всякого рода покупками,
ему пришлось исколесить весь город, пересекая его из конца в конец.
Магазинов исходил и возможностей перебрал он множество, пока, наконец,
не выбрал для дома ковры и обои!
Дез Эссент издавна прекрасно разбирался в оттенках, подлинных и мнимых.
В прежние времена он, когда принимал у себя женщин, устроил будуар
по-особому: тело в шелковом, цвета индийской розы шатре, уставленном
шкафчиками светлого, камфарного японского дерева, мягко окрашивал просеянный
абажуром свет.
Комната эта, удлиненная зеркалами до бесконечности и превращенная в
анфиладу красновато-розовых покоев, прославилась у кокоток, которые с
наслаждением окунались в теплую ванну густого алого света, с мятным
ароматом, исходившим от мебели.
Алый свет словно омолаживал кожу, поблекшую от свинцовых белил и
увядшую от ночных излишеств, однако усладами света дез Эссент не
ограничился, а устроил себе в этих возбуждавших истому покоях еще совершенно
особое наслаждение, которое усилили, даже обострили воспоминания о былых,
полузабытых переживаниях.
Так, из ненависти и презрения к собственному детству и в память о
давних комнатах родительского замка он подвесил к потолку будуара серебряную
клетку со сверчком. И когда он слышал это памятное стрекотание -- вспоминал
тягостное матушкино молчание по вечерам, и свою детскую покинутость, и
страдание. И тогда, машинально лаская подругу, от дрожи ее, смеха, слов,
нарушавших грезу и возвращавших к действительности будуара, он вдруг
испытывал необычайное душевное волнекие, жажду отомстить за былую тоску,
покрыть грязью семейные воспоминания, а также бешеное желание задохнуться в
пышной плоти и до последней капли испить чашу самых жгучих, самых ядовитых
плотских безумств.
Или порой, в минуты хандры, осенней непогоды, когда его охватывало
отвращение и к улице, и к дому, и к грязно-желтым небесам, и к пыльно-серым
тучам, он приходил в будуар, легонько раскачивал клетку и следил за
отражением движения в зеркалах, пока, поглощенный этим, не ощущал, что
клетка недвижна, а будуар колышется, кружится, все и вся вовлекая в
красно-розовый вальс.
Еще в те времена, когда дез Эссенту хотелось казаться оригинальным, он
причудливо и пышно обставил гостиную, устроив в ней всякие укромные уголки,
устланные разноцветными коврами: их цвета были разными, но вместе с тем в
них проступало неуловимое сходство, смутное соответствие оттенков --
сочетание светлого с темным, изысканного с грубым, на манер его любимых
латинских и французских книг. И он забирался в один из этих уголков, в тот,
цвета которого словно бы передавали суть книги, которую в данный момент ему
вздумалось взять в руки.
Дез Эссент устроил вдобавок и сводчатую залу для приема поставщиков:
они входили, рассаживались один подле другого, как на церковной скамье, а
сам он поднимался на пастырскую кафедру и читал им проповеди на темы
дендизма, увещевая портных и сапожников свято блюсти заповеди кройки и шитья
и угрожая денежной анафемой в случае малейшего несоблюдения его заветов и
наставлений.
Он прослыл чудаком и славу эту за собой утвердил, когда стал ходить в
белом бархатном костюме с парчовым жилетом и -- вместо галстука -- с букетом
пармских фиалок в вырезе рубашки без воротничка и когда стал задавать
писателям званые ужины, один из которых устроил, вспомнив о забавах 18-го
века, по поводу одной пустячной неприятности и назвал тризной.
В столовой стены затянули черным, дверь распахнули в сад, по этому
случаю также преображенный: аллеи были посыпаны углем, небольшой водоем
окаймлен базальтом и наполнен черными чернилами, цветник уставлен туей и
хвоей. Ужин подали на черной скатерти, на столе стояли корзины с темными
фиалками и скабиозами, горели зеленым огнем канделябры, мерцали свечи в
подсвечниках.
Невидимый оркестр играл траурные марши, а блюда разносили нагие
негритянки в туфлях без задника и серебристых чулках с блестками, похожими
на слезки.
Из тарелок с черной каймой гости ели черепаховый суп, русский черный
хлеб, турецкие маслины, черную икру, зернистую и паюсную, копченые
франкфуртские колбаски, дичь под соусом цвета лакрицы и гуталина, трюфеля,
ароматные шоколадные кремы, пудинги, виноградное варенье, чернику, чернослив
и черешню. Пили из бокалов дымчатого хрусталя лиманское, тенедосское,
русильон, валь-де-пеньяс и портвейн, а после кофе с ореховым ликером
потягивали квас, портер и темное пиво.
Приглашение на поминки по скоропостижно скончавшейся мужественности
написано было на манер некролога.
Но все эти сумасбродства, которыми некогда он кичился, давно изжили
себя. Теперь он презирал свои прежние ребяческие выходки, дикие наряды,
причудливое убранство комнат. И теперь хотелось ему -- ради собственного
наслаждения, а не напоказ -- устроить дом и удобно, и вместе с тем изысканно
-- сделать себе жилище и необычное, и спокойное, приспособленное к будущему
одиночеству.
Когда дом в Фонтенее был, согласно его вкусам и планам, перестроен
архитектором и оставалось только отделать и украсить комнаты, он снова
задумался о сочетании цветов и оттенков.
Искал он только такие цвета, которые лучше всего проявляются при
искусственном освещении, и, если при дневном свете они сухи и тусклы, не
имело значения: жил дез Эссент ночной жизнью; полагая, что ночью и уютней, и
безлюдней и что ум по-настоящему оживает и искрится только во мраке. И,
кроме того, он получал какое-то особое наслаждение, когда сидел в ярко
освещенной комнате, а весь дом, погрузившись во мрак, спал, -- наслаждение,
не отделимое, быть может, от тщеславия и удовлетворения человека, который,
проработав допоздна, раздвигает занавеси и обнаруживает, что вокруг в домах
тихо, темно и безжизненно.
Он медленно, один за другим, перебрал тона.
Синий цвет при искусственном освещении кажется зеленым; темно-синий,
кобальт или индиго, становится черным, а голубой -- серым; если же это
светло-синий или нежно-голубой, как, например, бирюзовый, то он тускнеет и
бледнеет.
Не могло быть и речи о том, чтобы пустить его на окраску комнаты, он
годился разве что на дополнение к основному цвету.
А вот серый, если он холодный, стальной, наоборот, при свете ламп
становится еще холоднее и тверже; жемчужно-серый теряет голубоватый отлив и
становится грязно-белым; коричневые цвета черствеют и остывают;
темно-зеленые, малахитовый или хвойный, ведут себя как темно-синие, отливая
черным; остаются, стало быть, ярко- и светло-зеленые цвета -- павлиний глаз,
гуммилак или киноварь,-- но они лишаются синевы, а приобретают лишь
желтизну, которая выглядит фальшиво и резко.
Ни к чему были также и розовые тона -- лососины, чайной розы и тот
нежный, розоватый, который томил и не давал думать об уединении;
исключались, наконец, и фиолетовые: подобно винам, они отстаивались и в
бликах света делались красными, и какими! -- липкими, вязкими, мерзкими; да
и вообще фиолетовый тем плох, что с примесью сантонина лиловеет и искажает
расцветку обоев.
Итак, оставались лишь три цвета: красный, желтый, оранжевый.
Дез Эссент выбрал оранжевый, подтвердив тем самым теорию, которую
всегда считал математически точной: художественные натуры связаны с цветом,
любимым и, выделяемым ими.
Итак, думал дез Эссент, не будем принимать во внимание людей заурядных,
чей грубый глаз не заметит ни ритма цвета, ни таинственной прелести его
угасания и перехода от оттенка к оттенку; исключим обывателя, который не
воспримет торжественного великолепия сильных, горячих тонов; но обратимся к
людям зорким, тонким, образованным. В этом случае очевидно, что, например,
идеалист, мечтатель, строитель воздушных замков предпочтет, как правило,
синий цвет со всеми его производными, скажем, сиреневый, лиловый,
жемчужно-серый, лишь бы они не утратили своей нежности, легкой
неопределенности, не стали просто фиолетовыми или серыми.
А, в частности, любители поволочиться за дамами и вообще люди
полнокровные, сановники, здоровяки, которые презирают половинчатость,
мимолетность и бросаются во все очертя голову, они обожают и ярко-желтые, и
кричаще-красные, карминные, и зеленый хромовый. Эти цвета ослепляют и
опьяняют их.
И наконец, люди болезненные и истерики -- их чувственный аппетит просит
острого, пряного, и они в своих перевозбуждении и немощи все, как один,
любят именно этот раздражающий, бьющий по нервам и полный призрачного блеска
оранжевый цвет.
Выбор дез Эссент не оставлял, таким образом, ни малейшего сомнения;
правда, имелись некоторые трудности. При вечернем освещении красный и желтый
цвета проявляются еще лучше, а вот с их производным оранжевым все не так
просто. Оранжевый может вспыхнуть и зачастую переходит в рыжий, в
огненно-красный.
Все эти оттенки дез Эссент изучил при свечах, и один из найденных был
более или менее устойчив и отвечал его требованиям; закончив с выбором
цвета, он решил, по возможности, во всяком случае у себя в кабинете, не
обзаводиться восточными коврами и обоями. С тех пор как, добыв их со
скидкой, ими начали украшать дома разбогатевшие торговцы, они стали
выглядеть пошло и опротивели ему.
И дез Эссент придумал затянуть стены кабинета, точно книги, сафьяном,
крупнозернистой выделки марокканской кожей, вышедшей из-под толстых стальных
пластин мощного пресса.
После того как было покончено со стенами, он велел выкрасить плинтусы
лакированным индиго -- темно-синей краской, какой каретники покрывают панели
экипажей, а сафьяном пройти по краю потолка и затянуть его, чтобы он походил
на распахнутое слуховое окно, небесно-голубым, затканным серебристыми
ангелами, шелком. Ткань эта была в свое время изготовлена кельнским ткацким
товариществом и предназначалась для церковных мантий.
Работы завершились, и к вечеру все соединилось, пришло в согласие,
встало на свои места. Синева панелей загустела, словно подогретая оранжевым
цветом, и, в свою очередь, усилила -- но не исказила, -- разожгла его огонек
своим жарким дыханием.
Что касается кабинетной мебели, тут дез Эссент голову себе не ломал,
потому что главным украшением комнаты были книги и редкие растения. И он,
рассудив, что картины и рисунки развесит впоследствии, занял почти все стены
книжными эбеновыми шкафами и полками, устелил пол звериными шкурами, мехом
голубого песца и придвинул к массивному меняльному столу 15-го века глубокие
кресла с подголовником и старинный, кованый пюпитр -- церковный аналой, на
котором в незапамятные времена лежал дьяконский требник, а ныне покоился
увесистый фолиант, один из томов "Glossarium medie et infimae latinitatis"
Дю Канжа.
Окна, голубоватые кракле и бутылочно-зеленые в золотистую крапинку,
закрывали весь пейзаж, почти не пропускали света и, в свою очередь, затянуты
были шторами, шитыми из кусков епитрахили: ее тусклое, словно закопченное,
золото угасало на мертвой ржавчине шелка.
Наконец, на камине, с занавеской также из стихаря роскошной
флорентийской парчи, между двух византийского стиля позолоченных медных
потиров из бьеврского Аббатства-в-Лесах, находилась великолепная трехчастная
церковная риза, преискусно сработанная. В ризе под стеклом располагался
веленевый лист. На нем настоящей церковной вязью с дивными заставками были
выведены три стихотворения Бодлера: справа и слева сонеты "Смерть
любовников" и "Враг", а посредине -- стихотворение в прозе под названием
"Any where out of the world" -- "Куда угодно, прочь от мира".
Продав все свое имущество, дез Эссент оставил при себе чету старых
слуг, которые ходили за его матерью и позже исполняли обязанности
одновременно и управляющих, и привратников в замке Лурп, пока он был, вплоть
до его продажи с торгов, пуст и необитаем.
Дез Эссент привез в Фонтеней этих стариков, которые привыкли ухаживать
за больным, строго по часам, как сиделка, поить его микстурами и настоями из
трав, соблюдать, как монахи-затворники, суровую тишину, не сообщаясь с
внешним миром в своих двух комнатках с запертыми дверьми и окнами.
Мужу поручено было убирать дом и ходить за провизией, жене -- готовить.
Перевод с фр. Е. Л. Кассировой под редакцией В. М. Толмачева.
Гюисманс Ж.-К., Рильке Р. М., Джойс Д. Наоборот. Три символистских
романа. М., Республика, 1995.
OCR: Игорь Тихонин
---------------------------------------------------------------
Хочу наслаждаться вечно... хотя бы и ужаснулся мир моему наслаждению,
хотя бы по грубости своей не понял меня.
Рейсбрук Удивительный
Если судить по нескольким портретам, сохранившимся в замке Лурп,
семейство Флорессас дез Эссент составляли некогда могучие суровые рейтары и
вояки. Их мощные плечи выпирали из тесных картинных рам, а неподвижный
взгляд, усы как ятаганы и выпуклая грудь в огромном панцире производили
тревожное впечатление.
Таковы были предки. Портретов их сыновей не сохранилось. В портретной
череде поколений зияла дыра. Посредником, неким связующим звеном между
прошлым и настоящим служил один-единственный портрет -- человека лукавого и
загадочного, с каким-то лживым, вытянутым лицом, слегка нарумяненными
скулами, напомаженными и перевитыми жемчугом волосами, длинной белой шеей в
жестких сборках воротника. Уже в этом образе -- одного из ближайших друзей
герцога д'Эпернона и маркиза д'О -- проступали пороки темперамента
ослабленного, с преобладанием лимфы в крови.
Вырождение старинного рода, несомненно, продолжалось. Мужчины все более
утрачивали мужественность. Как бы довершая работу времени, дез Эссенты в
течение двух столетий женились и выходили замуж между собой. В родственных
браках терялся остаток былой мощи.
От семейства, некогда многочисленного, занимавшего чуть ли не весь
Иль-де-Франс, оставался теперь один-единственный отпрыск, герцог Жан,
хрупкий молодой человек тридцати лет, анемичный и нервный, с холодными
бледно-голубыми глазами, впалыми щеками, правильным, но каким-то рыхлым
носом и руками сухими и безжизненными.
По некоему странному закону атавизма последний представитель рода
походил на древнейшего предка, красавца, от которого унаследовал необычайно
светлую бородку клинышком и двойственный взгляд -- усталый и хитрый.
Детство последнего из дез Эссентов было мрачным. Прошло оно в частых
золотухах и лихорадках, однако, благодаря прогулкам на свежем воздухе и
хорошему уходу, благополучно миновала пора возмужалости, а там уж взяли верх
нервы: справились с малокровием и довершили рост.
Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая женщина, умерла от истощения.
Отец, в свою очередь, скончался от какой-тонеопределенной болезни. Дез
Эссенту в ту пору исполнилось семнадцать лет. О родителях сохранил он
воспоминание, в котором не было ни любви, ни благодарности. Отец, как
правило, жил в Париже, и сын совсем его не знал, а мать помнил неподвижно
лежащей в темных покоях замка Лурп. Редкие дни супруги бывали вместе, и дез
Эссент смутно помнил, как при встрече сидели отец с матерью за круглым
столиком, освещенным большим и низким абажуром,-- герцогиня не выносила
света и шума. В полумраке они обменивались парой слов, затем герцог
равнодушно уходил и отбывал с первым же поездом.
У иезуитов, куда Жана отправили учиться, отношение к нему было мягче и
доброжелательней. Святые отцы нежили и лелеяли мальчика, дивясь его уму.
Однако, вопреки стараниям, они не сумели приучить его заниматься
систематически. На одни предметы он набрасывался с жадностью; шутя усваивал
латынь, но в греческом двух слов связать не мог, способностей к современным
языкам не проявил, а в точных науках еще при прохождении самых азов оказался
полнейшим тупицей.
Родители занимались мальчиком мало. Изредка в пансионе навещал Жана
отец: "Здравствуй, как поживаешь, слушайся старших, учи уроки". На летние
каникулы мальчик приезжал в Лурп. Но присутствие сына не могло вывести
герцогиню из грез; она или едва замечала его, или несколько мгновений
смотрела на него с почти мучительной улыбкой, а затем вновь погружалась в
искусственную ночь, устроенную в комнате плотными шторами.
Слуги были скучны и стары. Ребенок, предоставленный себе, в ненастные
дни рылся в книгах, а в погожие -- с обеда до ужина бродил в окрестностях
замка.
Особенно любил он спускаться в долину и шагать к Жютиньи, деревушке у
подножия холмов -- нагромождению домишек в соломенных колпаках, увенчанных
пучками живучки и мха. Жан валялся на лугу под сенью высоких стогов сена,
слушал глухой шум водяных мельниц, вдыхал свежий ветер Вульси. Порой, гуляя,
он доходил до торфяника, порой -- до черно-зеленой деревеньки Лонгвиль, а
иногда взбирался по склонам, подметенным ветрами, и перед ним открывался
необозримый простор. Вот тут, внизу, голубела Сена, убегала далеко-далеко,
сливалась с голубизной неба; а вон там, высоко, на горизонте, соборы и башня
в Провене, казалось, подрагивали на солнце в золотистой воздушной пыли.
Он читал или мечтал, до ночи упиваясь одиночеством. И от того, что
занят он был одними и теми же мыслями, ум его окреп: идеи, еще неясные,
понемногу зрели. После каникул возвращался он к учителям все более вдумчивым
и упрямым. И это не ускользнуло от их взгляда. Хитрые и проницательные
иезуиты, привыкшие видеть душу насквозь, они разгадали ум значительный,
однако непокорный. Им было ясно, что их ордену подобный ученик славы не
добавит, а так как родители его были богаты и, судя по всему, безразличны к
будущему сына, святые отцы отступились и более не прочили ему завидной
ученой карьеры. И, хотя он охотно вел с ними богословские споры,
привлеченный хитросплетением и тонкостью их доктрин, наставники не готовили
его к иезутскому сану, ибо вера его была весьма слабой.
В конце концов они из осторожности -- мало ли что -- позволили ему
заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая
мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный
независимый ум.
Таким образом, он жил вполне счастливо, едва замечая опеку наставников;
в свое удовольствие занимался латынью и французским; и, хотя богословие не
входило в школьный курс, он сполна усовершенствовался в нем, начав
заниматься им еще в замке Лурп по книгам, перешедшим к нему от двоюродного
прадеда дона Проспера, настоятеля аббатства Сен-Рюф.
Пришло, однако, время проститься с иезуитами. Он достиг совершеннолетия
и мог распоряжаться своим состоянием. Кузен и опекун граф де Моншеврель
посвятил его в дела. Отношения их продолжались недолго, поскольку общих
интересов у старца и юноши не было никаких. Из любопытства, из вежливости и
так, от нечего делать, дез Эссент навещал его особняк на улице де Лашез, где
томился в обществе ветхих, как мир, тетушек и бабушек, слушая разговоры о
генеалогических древах, геральдических лунах и этикете былых времен.
Родичи-мужчины, играя в вист, казались еще косней и глупей старух; сии
потомки отважных рыцарей, последние отпрыски знатных родов, предстали перед
дез Эссентом в образе дряхлых больных маразматиков, без конца о чем-то нудно
и пошло болтавших.
И у него сжималось сердце от жалости к этим мумиям из резных и
мозаичных гробниц эпохи великих Людовиков, к унылым теням, устремляющим
взоры на мнимые Ханааны и Палестины.
После нескольких вечеров, проведенных в этом обществе, он, несмотря на
приглашения и упреки, навсегда оставил его.
Попытался он сойтись с ровесниками, молодыми людьми своего круга.
Одни также воспитывались в иезуитской школе и несли на себе ее особую
печать. Усердно ходили в церковь, причащались на Пасху, посещали
католические кружки, а о своих интрижках с девицами умалчивали, как о
преступлении, стыдливо опуская глаза. Чаще всего это были тупые фаты,
безнадежные лентяи, истощившие терпение преподавателей, но исполнившие их
волю -- ставшие смирными и набожными членами общества.
Другие, воспитанники светских лицеев и колледжей, были не такие святоши
и тихони, зато не меньшие глупцы и ничтожества. Они распутничали, ездили на
бега и в оперетку, играли в баккара и ландскнехт, проматывали состояния за
картами, на бегах и в прочих забавах. Год такой жизни -- и бесконечная
усталость появилась у дез Эссента от всех этих компаний с их разгулом,
грубым, убогим, легкодоступным, не задевавшим души и в общем-то не
возбуждавшим ни крови, ни нервов.
Мало-помалу он и от них отошел и подался к писателям, с которыми ему и
говорилось, и дышалось легче. И сновa разочарование: те возмутили его своей
злобностью, мелочностью, банальными разговорами и оценкой достоинств
написанного по тиражу и гонорару. В то же время он убедился, что свободные
мыслители, эти доктринеры от буржуа, жаждут собственной свободы мысли, чтобы
душить чужую, тогда как пуритане наглы, жадны, а что до образованности --
темней сапожника.
Его презрение к человечеству возросло. В конце концов он понял, что мир
состоит в основном из подлецов и дураков. Нигде и ни в ком не было никакой
надежды встретить сходные вкусы и пристрастия, такую же склонность к
постоянному распаду или, среди людей образованных, -- тот же ум, живой и
пытливый.
Раздраженный, раздосадованный, разозленный пошлостью, он, подобно
людям, которые, как сказал Николь, "от всего больны", в ярости исцарапывал
себя до крови, читая по утрам возвышенно-патриотическую чушь в газетах;
впрочем, он преувеличивал важность успеха, которым всегда и вопреки всему
пользуется у публики печатное слово, лишенное как формы, так и смысла.
Стал он подумывать об изысканной фиваиде, уютной пустыньке, теплом
прочном ковчеге, где укрылся бы он от вечного всемирного потопа -- людской
глупости.
Одно чувство -- к женщине -- еще могло бы удержать его в этом ничтожном
и назойливом мире, но даже и оно истощилось. Он просидел на плотских пирах
как капризный малоежка. Бывал он голоден, но быстро насыщался и терял
аппетит. Когда он еще водил дружбу со знатью, то посещал застолья, где
пьяные красотки за десертом расстегивают блузки и падают головой на стол;
бегал и за кулисы, занимался актерками и певичками -- в этих вкупе с женской
дурью давало о себе знать непомерное актерское тщеславие; содержал кокоток,
уже известных, способствовал обогащению агентств, предлагавших за плату
сомнительные утехи; наконец, однообразие роскоши и ласк ему приелось,
опротивело, и он кинулся в трущобы, на Дно, надеясь насытиться по контрасту,
оживить чувства возбуждающей мерзостью нищеты.
Но что бы он ни предпринимал, невыносимая скука одолевала его. Он впал
в неистовство, отдался пагубным ласкам самых изощренных искусниц. Но тут не
выдержало здоровье, сдали нервы. Появились головные боли и слабость в руках;
он мог поднимать тяжесть, но испытывал дрожь в руках, держа самый легкий
предмет, какой-нибудь стаканчик.
Он обратился к докторам, и те напугали его. Велели прекратить
разгульную жизнь, отказаться от затей, подрывавших силы. Он на некоторое
время угомонился. Однако вскоре мозжечок вновь заявил о себе, потребовал
новых услад. Подобно тому как девочки в переходном возрасте вдруг тянутся к
острой, неудобоваримой пище, дез Эссент захотел любви особенной, радостей
извращенных. И это был конец. Все испытав и всем пресытившись, чувства его
впали в летаргию. Близилось бессилие.
Он остался один, протрезвев, чудовищно устав, мечтая и не смея, из
животного страха, расстаться с жизнью.
Теперь он хотел удалиться от мира, забиться в нору и, подобно больному,
ради которого под окнами -- чтобы не тревожить его -- расстилают на улице
солому, не слышать грохота колес, упрямый бег жизни. Желание дез Эссента
утвердилось. Настало время принять решение. Он подсчитал остатки состояния и
ужаснулся: большая часть наследства ушла на кутежи и гульбу; остальное было
вложено в землю и деньги приносило ничтожные.
И он решился: продал замок Лурп, в котором не бывал и о котором ни
веселых, ни грустных воспоминаний не сохранил; сбыл с рук остальную
недвижимость и купил государственную ренту; таким образом обеспечил себе
ежегодный доход в 50 тысяч ливров, а кроме того, отложил приличную сумму на
покупку и обустройство своего окончательного пристанища.
Он объездил столичные предместья и в одном из них, именуемом
Фонтеней-о-Роз, на отшибе, у леса, обнаружил домик. Мечта сбылась: в
пригороде, наводненном парижанами, он нашел уединение. Скудость средств
передвижения и ненадежная железная дорога в этом конце города, а также
редкие, случайные трамваи его устраивали. Мечтая об одинокой жизни, которую
устроит себе, он радовался вдвойне еще и потому, что его одиночество вне
опасности: Париж достаточно далеко, значит, не помешает, и достаточно
близко, значит, к себе не потянет. Ведь в самом деле, стоит вам оказаться
вдали от какого-нибудь места, как вы тут же по нему и заскучали. Стало быть,
он, не отрезая себе пути в столицу, мог жить безо всяких томлений и
сожалений.
Он нанял рабочих для ремонта и отделки купленного дома и вот однажды,
никому ничего не сказав, продал остатки старого имущества, рассчитал слуг и
исчез, не оставив привратнице никакого адреса.
Лишь два месяца спустя дез Эссент смог уединиться в тишине и благодати
фонтенейского дома. Перед тем, занимаясь в Париже всякого рода покупками,
ему пришлось исколесить весь город, пересекая его из конца в конец.
Магазинов исходил и возможностей перебрал он множество, пока, наконец,
не выбрал для дома ковры и обои!
Дез Эссент издавна прекрасно разбирался в оттенках, подлинных и мнимых.
В прежние времена он, когда принимал у себя женщин, устроил будуар
по-особому: тело в шелковом, цвета индийской розы шатре, уставленном
шкафчиками светлого, камфарного японского дерева, мягко окрашивал просеянный
абажуром свет.
Комната эта, удлиненная зеркалами до бесконечности и превращенная в
анфиладу красновато-розовых покоев, прославилась у кокоток, которые с
наслаждением окунались в теплую ванну густого алого света, с мятным
ароматом, исходившим от мебели.
Алый свет словно омолаживал кожу, поблекшую от свинцовых белил и
увядшую от ночных излишеств, однако усладами света дез Эссент не
ограничился, а устроил себе в этих возбуждавших истому покоях еще совершенно
особое наслаждение, которое усилили, даже обострили воспоминания о былых,
полузабытых переживаниях.
Так, из ненависти и презрения к собственному детству и в память о
давних комнатах родительского замка он подвесил к потолку будуара серебряную
клетку со сверчком. И когда он слышал это памятное стрекотание -- вспоминал
тягостное матушкино молчание по вечерам, и свою детскую покинутость, и
страдание. И тогда, машинально лаская подругу, от дрожи ее, смеха, слов,
нарушавших грезу и возвращавших к действительности будуара, он вдруг
испытывал необычайное душевное волнекие, жажду отомстить за былую тоску,
покрыть грязью семейные воспоминания, а также бешеное желание задохнуться в
пышной плоти и до последней капли испить чашу самых жгучих, самых ядовитых
плотских безумств.
Или порой, в минуты хандры, осенней непогоды, когда его охватывало
отвращение и к улице, и к дому, и к грязно-желтым небесам, и к пыльно-серым
тучам, он приходил в будуар, легонько раскачивал клетку и следил за
отражением движения в зеркалах, пока, поглощенный этим, не ощущал, что
клетка недвижна, а будуар колышется, кружится, все и вся вовлекая в
красно-розовый вальс.
Еще в те времена, когда дез Эссенту хотелось казаться оригинальным, он
причудливо и пышно обставил гостиную, устроив в ней всякие укромные уголки,
устланные разноцветными коврами: их цвета были разными, но вместе с тем в
них проступало неуловимое сходство, смутное соответствие оттенков --
сочетание светлого с темным, изысканного с грубым, на манер его любимых
латинских и французских книг. И он забирался в один из этих уголков, в тот,
цвета которого словно бы передавали суть книги, которую в данный момент ему
вздумалось взять в руки.
Дез Эссент устроил вдобавок и сводчатую залу для приема поставщиков:
они входили, рассаживались один подле другого, как на церковной скамье, а
сам он поднимался на пастырскую кафедру и читал им проповеди на темы
дендизма, увещевая портных и сапожников свято блюсти заповеди кройки и шитья
и угрожая денежной анафемой в случае малейшего несоблюдения его заветов и
наставлений.
Он прослыл чудаком и славу эту за собой утвердил, когда стал ходить в
белом бархатном костюме с парчовым жилетом и -- вместо галстука -- с букетом
пармских фиалок в вырезе рубашки без воротничка и когда стал задавать
писателям званые ужины, один из которых устроил, вспомнив о забавах 18-го
века, по поводу одной пустячной неприятности и назвал тризной.
В столовой стены затянули черным, дверь распахнули в сад, по этому
случаю также преображенный: аллеи были посыпаны углем, небольшой водоем
окаймлен базальтом и наполнен черными чернилами, цветник уставлен туей и
хвоей. Ужин подали на черной скатерти, на столе стояли корзины с темными
фиалками и скабиозами, горели зеленым огнем канделябры, мерцали свечи в
подсвечниках.
Невидимый оркестр играл траурные марши, а блюда разносили нагие
негритянки в туфлях без задника и серебристых чулках с блестками, похожими
на слезки.
Из тарелок с черной каймой гости ели черепаховый суп, русский черный
хлеб, турецкие маслины, черную икру, зернистую и паюсную, копченые
франкфуртские колбаски, дичь под соусом цвета лакрицы и гуталина, трюфеля,
ароматные шоколадные кремы, пудинги, виноградное варенье, чернику, чернослив
и черешню. Пили из бокалов дымчатого хрусталя лиманское, тенедосское,
русильон, валь-де-пеньяс и портвейн, а после кофе с ореховым ликером
потягивали квас, портер и темное пиво.
Приглашение на поминки по скоропостижно скончавшейся мужественности
написано было на манер некролога.
Но все эти сумасбродства, которыми некогда он кичился, давно изжили
себя. Теперь он презирал свои прежние ребяческие выходки, дикие наряды,
причудливое убранство комнат. И теперь хотелось ему -- ради собственного
наслаждения, а не напоказ -- устроить дом и удобно, и вместе с тем изысканно
-- сделать себе жилище и необычное, и спокойное, приспособленное к будущему
одиночеству.
Когда дом в Фонтенее был, согласно его вкусам и планам, перестроен
архитектором и оставалось только отделать и украсить комнаты, он снова
задумался о сочетании цветов и оттенков.
Искал он только такие цвета, которые лучше всего проявляются при
искусственном освещении, и, если при дневном свете они сухи и тусклы, не
имело значения: жил дез Эссент ночной жизнью; полагая, что ночью и уютней, и
безлюдней и что ум по-настоящему оживает и искрится только во мраке. И,
кроме того, он получал какое-то особое наслаждение, когда сидел в ярко
освещенной комнате, а весь дом, погрузившись во мрак, спал, -- наслаждение,
не отделимое, быть может, от тщеславия и удовлетворения человека, который,
проработав допоздна, раздвигает занавеси и обнаруживает, что вокруг в домах
тихо, темно и безжизненно.
Он медленно, один за другим, перебрал тона.
Синий цвет при искусственном освещении кажется зеленым; темно-синий,
кобальт или индиго, становится черным, а голубой -- серым; если же это
светло-синий или нежно-голубой, как, например, бирюзовый, то он тускнеет и
бледнеет.
Не могло быть и речи о том, чтобы пустить его на окраску комнаты, он
годился разве что на дополнение к основному цвету.
А вот серый, если он холодный, стальной, наоборот, при свете ламп
становится еще холоднее и тверже; жемчужно-серый теряет голубоватый отлив и
становится грязно-белым; коричневые цвета черствеют и остывают;
темно-зеленые, малахитовый или хвойный, ведут себя как темно-синие, отливая
черным; остаются, стало быть, ярко- и светло-зеленые цвета -- павлиний глаз,
гуммилак или киноварь,-- но они лишаются синевы, а приобретают лишь
желтизну, которая выглядит фальшиво и резко.
Ни к чему были также и розовые тона -- лососины, чайной розы и тот
нежный, розоватый, который томил и не давал думать об уединении;
исключались, наконец, и фиолетовые: подобно винам, они отстаивались и в
бликах света делались красными, и какими! -- липкими, вязкими, мерзкими; да
и вообще фиолетовый тем плох, что с примесью сантонина лиловеет и искажает
расцветку обоев.
Итак, оставались лишь три цвета: красный, желтый, оранжевый.
Дез Эссент выбрал оранжевый, подтвердив тем самым теорию, которую
всегда считал математически точной: художественные натуры связаны с цветом,
любимым и, выделяемым ими.
Итак, думал дез Эссент, не будем принимать во внимание людей заурядных,
чей грубый глаз не заметит ни ритма цвета, ни таинственной прелести его
угасания и перехода от оттенка к оттенку; исключим обывателя, который не
воспримет торжественного великолепия сильных, горячих тонов; но обратимся к
людям зорким, тонким, образованным. В этом случае очевидно, что, например,
идеалист, мечтатель, строитель воздушных замков предпочтет, как правило,
синий цвет со всеми его производными, скажем, сиреневый, лиловый,
жемчужно-серый, лишь бы они не утратили своей нежности, легкой
неопределенности, не стали просто фиолетовыми или серыми.
А, в частности, любители поволочиться за дамами и вообще люди
полнокровные, сановники, здоровяки, которые презирают половинчатость,
мимолетность и бросаются во все очертя голову, они обожают и ярко-желтые, и
кричаще-красные, карминные, и зеленый хромовый. Эти цвета ослепляют и
опьяняют их.
И наконец, люди болезненные и истерики -- их чувственный аппетит просит
острого, пряного, и они в своих перевозбуждении и немощи все, как один,
любят именно этот раздражающий, бьющий по нервам и полный призрачного блеска
оранжевый цвет.
Выбор дез Эссент не оставлял, таким образом, ни малейшего сомнения;
правда, имелись некоторые трудности. При вечернем освещении красный и желтый
цвета проявляются еще лучше, а вот с их производным оранжевым все не так
просто. Оранжевый может вспыхнуть и зачастую переходит в рыжий, в
огненно-красный.
Все эти оттенки дез Эссент изучил при свечах, и один из найденных был
более или менее устойчив и отвечал его требованиям; закончив с выбором
цвета, он решил, по возможности, во всяком случае у себя в кабинете, не
обзаводиться восточными коврами и обоями. С тех пор как, добыв их со
скидкой, ими начали украшать дома разбогатевшие торговцы, они стали
выглядеть пошло и опротивели ему.
И дез Эссент придумал затянуть стены кабинета, точно книги, сафьяном,
крупнозернистой выделки марокканской кожей, вышедшей из-под толстых стальных
пластин мощного пресса.
После того как было покончено со стенами, он велел выкрасить плинтусы
лакированным индиго -- темно-синей краской, какой каретники покрывают панели
экипажей, а сафьяном пройти по краю потолка и затянуть его, чтобы он походил
на распахнутое слуховое окно, небесно-голубым, затканным серебристыми
ангелами, шелком. Ткань эта была в свое время изготовлена кельнским ткацким
товариществом и предназначалась для церковных мантий.
Работы завершились, и к вечеру все соединилось, пришло в согласие,
встало на свои места. Синева панелей загустела, словно подогретая оранжевым
цветом, и, в свою очередь, усилила -- но не исказила, -- разожгла его огонек
своим жарким дыханием.
Что касается кабинетной мебели, тут дез Эссент голову себе не ломал,
потому что главным украшением комнаты были книги и редкие растения. И он,
рассудив, что картины и рисунки развесит впоследствии, занял почти все стены
книжными эбеновыми шкафами и полками, устелил пол звериными шкурами, мехом
голубого песца и придвинул к массивному меняльному столу 15-го века глубокие
кресла с подголовником и старинный, кованый пюпитр -- церковный аналой, на
котором в незапамятные времена лежал дьяконский требник, а ныне покоился
увесистый фолиант, один из томов "Glossarium medie et infimae latinitatis"
Дю Канжа.
Окна, голубоватые кракле и бутылочно-зеленые в золотистую крапинку,
закрывали весь пейзаж, почти не пропускали света и, в свою очередь, затянуты
были шторами, шитыми из кусков епитрахили: ее тусклое, словно закопченное,
золото угасало на мертвой ржавчине шелка.
Наконец, на камине, с занавеской также из стихаря роскошной
флорентийской парчи, между двух византийского стиля позолоченных медных
потиров из бьеврского Аббатства-в-Лесах, находилась великолепная трехчастная
церковная риза, преискусно сработанная. В ризе под стеклом располагался
веленевый лист. На нем настоящей церковной вязью с дивными заставками были
выведены три стихотворения Бодлера: справа и слева сонеты "Смерть
любовников" и "Враг", а посредине -- стихотворение в прозе под названием
"Any where out of the world" -- "Куда угодно, прочь от мира".
Продав все свое имущество, дез Эссент оставил при себе чету старых
слуг, которые ходили за его матерью и позже исполняли обязанности
одновременно и управляющих, и привратников в замке Лурп, пока он был, вплоть
до его продажи с торгов, пуст и необитаем.
Дез Эссент привез в Фонтеней этих стариков, которые привыкли ухаживать
за больным, строго по часам, как сиделка, поить его микстурами и настоями из
трав, соблюдать, как монахи-затворники, суровую тишину, не сообщаясь с
внешним миром в своих двух комнатках с запертыми дверьми и окнами.
Мужу поручено было убирать дом и ходить за провизией, жене -- готовить.