Явились в церковь; месса уже заканчивалась. Отстояли, сколько оставалось, склонив головы, дослушали. Но вот уж месса проговорена и немногочисленные прихожане разошлись. Тогда прошел Каталан в ризницу – приору назвался. Приор засуетился, оробел – побаивался, зная за собою некоторую нерадивость. И то сказать! Чтобы Лорагэ в нелицемерном католичестве держать – тут не бедным приором, тут апостолом Павлом быть надобно. Да где же на всякий городишко апостолов наберешься!
   Вышли вдвоем из ризницы; Каталан приору и товарищей своих назвал – всех по очереди. Настороженно каждого приор оглядывал – будто ждал, что и его, бедного, за недостаток усердия карать начнут. Но после, как поглядел на смирного Робена да на простоватого Фому – поуспокоился.
   Предложил с дороги хотя бы воды с медом выпить – холодной, из погреба.
   Приор жил в двух шагах от храма, так что даже и ходить далеко не пришлось.
   Впрочем, в Авиньонете вообще никто далеко не ходит; чего ни хватись – все под рукой. Вот и до светских властей добрались – еще побыстрей, чем до духовных.
   Раймон Альфаро – это вам не задерганный нерадивостью служек и равнодушием прихожан приор. Раймон Альфаро – хоть и в малом Авиньончике, а государь. Стоит перед Каталаном хмурый, красивый. И молодости, и сил, кажется, еще на тысячу свершений хватит. Инквизитор перед Раймоном Альфаро – будто пугало огородное в тряпках монашеских; весь усохший, желтый, с покрасневшими глазами.
   Поднял на Каталана взор Раймон Альфаро и, будто решившись на что-то, улыбнулся, зубы на загорелом лице блеснули. Оба послания – и от провинциального приора ордена, и от папского легата, монсеньора архиепископа Вьеннского, – вручил – не вручил, всучил! – своему нотарию: "Прочти!" Будто сам читать не обучен. Нотарий в послания уткнулся, забубнил:
   – "Во имя Господа нашего Иисуса Христа. Сим извещаем всех верных католиков, к которым попадет это письмо, что мы, Иоахим, благодатью Божией смиренный слуга Его в архиепископстве Вьеннском…"
   А Раймон Альфаро нотария почти не слушает, бесцеремонно разглядывает то изможденного Каталана, то Этьена Сен-Тибери в пыльной коричневой рясе, то взволнованного приора. А приор и впрямь от волнения задыхается: шутка ли, такая важность в Авиньонет пожаловала!
   – "…Желая искоренить ересь, уничтожить порок, научить людей истинной вере и воспитать в них добрые нравы, повелеваем…"
   Ну, и к чему все эти словеса? И без словес понятно: приехала чертова мельница его, Раймона Альфаро, город в пыль перемалывать. Будто можно вот так превратить всех катаров Лорагэ в бессловесный прах, а потом из этого праха с помощью слюны и Veni Creator слепить истинных католиков. Ну-ну. И с любезной улыбкой глядит Раймон Альфаро на инквизиторов. Темные волосы Альфаро стрижены в кружок, темные глаза под челкой полны потаенного медового света, почти золотые, когда солнце в них светит.
   И, разумеется, выказывает Раймон Альфаро полное согласие с обоими посланиями. И готов он всячески содействовать святым отцам в их благом предприятии. Что от светской власти требуется? Предоставить трибуналу охрану и наиболее подходящее здание? К сожалению, ни доминиканского, ни какого иного монастыря в городе не имеется, но в тридцати верстах есть бенедиктинское аббатство Сен-Папул… В память того самого Папула, что в незапамятные времена крестил Лорагэ.
   Глядит на Раймона Альфаро Арнаут Каталан, противен Каталану Раймон Альфаро. Все в нем противно – и одежды яркие, и лицо юное, красивое, спесивое. Мнит о себе высоко, смерти боится, Бога – нет.
   Глядит Этьен Сен-Тибери на Раймона Альфаро и думает о святом Папуле: трудился первый епископ Лорагэ в поте лица своего, но сколько же плевел на поле его взошло! И поди их выкорчуй, когда корни у них – до сердца земли, а стебли – в жгучих колючках…
   А приор – тот сразу на всех глядеть пытается, чтобы уладить дела как можно лучше и ко всеобщему благу.
   – Зачем в аббатство? – говорит приор. – Это очень далеко от города. Людям придется тратить целый день, чтобы добраться до трибунала. Это нехорошо.
   – В самом деле, – любезно соглашается Раймон Альфаро. – Что ж, я готов предоставить свою резиденцию.
   Резиденция у внука Раймона Тулузского большая – самый красивый дом в Авиньонете; на склоне холма стоит, недалеко от городской стены. Не дом, а маленькая крепость. Окна щедро рассекают стены; однако обращены они лишь к центру города и больше похожи на бойницы, за исключением одного. Есть и подвал – правда, не обессудьте, там заложены винные бочки…
   Вошли. Тотчас засуетились, забегали слуги – Раймон Альфаро только бровью на них повел.
   А после распрощался со святыми отцами и, откланявшись, вышел.
***
   Уж конечно умел Раймон Альфаро и читать и писать! И для того письма, что яростно царапал на клочке пергамента, нотария звать не стал. "Брат! – звал Раймон Альфаро. – Беда у меня, брат!.."
   И взмыл в синее небо почтовый голубь, сделал круг и, сверкнув, исчез. И накрыла его тень далекой Горы.
***
   Пока Робен и Фома вместе со слугами перетаскивали столы и скамьи, пока лишали комнаты суетных украшений, сердясь на то, что и креста у себя на стене Раймон Альфаро не держит, Каталан с Этьеном и Писакой разложил книги с записями. Что время даром терять! Через два дня начнется работа, не до разговоров станет.
   Думали оставить в Авиньонете постоянный трибунал, не выездной; для того и назначены Писака с архидиаконом Лезатой; а Каталан, Фома и Этьен предполагали вернуться, передав дела, в Тулузу.
   Пальцем по книге водя, показывал Каталан Писаке, как расплетаются сплетенные заговором нити. Называл имена – Вильнев, Сейссак, Моссабрак, Роэкс… Все эти семьи – из Лорагэ; любой из них вырос в ереси и коли не сам еретик, то уж наверняка многих еретиков знает.
   И тоска стояла в глазах Каталана, ибо видел перед собою бесконечные горькие труды, и представлялось ему, что искоренять зломыслие в Лорагэ – все равно что бить мотыгой пересохшую землю.
   А Писака – еще свежий, трудами этими еще не иссушенный, не изнуренный. И втайне жалеет его Каталан: с какой охотой, с каким усердием вникает в суть дел Писака. Не догадывается, какой ад придется в грудь принять да так и жить с этим адом до самого смертного часа.
***
   И второй голубь взлетел из широких смуглых ладоней Раймона Альфаро, но улетел недалеко, ибо из иной голубятни происходил, нежели первый: посылал весть Раймон Альфаро верному своему человеку, под рукой которого ходило еще несколько десятков верных людей, все отменные воины. Ибо незачем держать все силы на одной Горе; куда лучше, если рассыпаны они по всей Лорагэ и готовы воспрять по первому зову, свежие, полные сил, не уставшие после долгой дороги.
   А первая птица уже на полпути к Горе…
***
   До Вознесения оставались ночь, день и еще одна ночь.
   Всего-то день прожит в разлуке с Тулузой, а Фома уже томится по своему монастырю. Робен молчит и не ропщет, делает, что велят, а в остальное время бродит по роще невдалеке от Авиньонета, либо спит. Писака с Каталаном книги разбирают, имена заучивают. Лезата обдумывает проповедь – ему поручено объявить на торжественной мессе по случаю праздника об открытии в Авиньонете постоянного трибунала инквизиции.
   Мучается архидиакон Лезата. Какие слова найти, чтобы проникли в души, прожгли их, заставили людей устыдиться и покаяться?
   И сказал опечаленный Лезата:
   – Да простит мне Господь, брат Фома, но я близок к отчаянию. Какое бы слово ни взял, всякое кажется мне жалким.
   И ответил ему Фома:
   – Дивлюсь тебе, Лезата. Слово – это Бог, а ты дерзаешь называть его "жалким".
***
   И ожила Гора. Издали посмотреть – разверзлось таинственное чрево земли; а если быть одним из тех, кого она исторгла, то и чуда никакого не заподозришь: влетел голубь в руки хозяина, трепеща крылами и надувая перья на нежном горле, и услышали на Горе братья далекий зов Раймона Альфаро: "Беда у меня!"
   Взяли коней и помчались по долине – славные рыцари, добрые катары, но не "совершенные", а верные; верным же, в отличие от "совершенных", дозволялось и вкушать мясо, и наслаждаться женщиной, и проливать кровь.
***
   Ночь на Вознесение была теплой и звездной. Тихо фыркали лошади, шевелилась над головою черная листва, а в груди сжималось и летело неугомонное сердце.
   И сказал Альфаро своим всадникам – а набралось их чуть менее сотни, считая и тех рыцарей, что извергла Гора:
   – Пора!
   Вышли из рощи и двинулись к Авиньонету – шагом, а хотелось бы – во весь опор. Вот и город; церковный крест на вершине холма выделяется на небе, будто хочет перечеркнуть звезды.
   Ворота в эту ночь держали открытыми. Спросили только:
   – Кто идет?
   – Альфаро! – отозвался один из рыцарей, что примчался на зов из Монсегюра.
   А другой в один голос с ним крикнул:
   – Раймон!
   Назвал с юности любимое имя – будто весь Авиньонет обласкал.
   Внук же Раймона Тулузского промолчал.
   Вошли в город, рассыпались по улицам. По знаку Альфаро, десяток воинов спешились и побежали следом за ним к резиденции – благо недалеко от стены она стояла. Не на битву шли, на бойню, и потому только легкие кольчуги надели. Легко бежалось.
   Легко и в дом проникли – всего-то дверь пнули; незаперта оказалась. Хоть и дал Раймон Альфаро инквизиторам стражу, но позаботился и здесь верных себе людей поставить.
   В доме темно; да только кто, как не Альфаро, свой собственный дом знает! Ворвался первым в ту комнату, где монахи спали, и не глядя кому-то из них первый удар нанес – не мечом, древком короткого копья. Ощутил только, как живое под ударом содрогнулось.
   Кто-то крикнул не таясь:
   – Света!
   На другом конце комнаты вдруг вспыхнул факел.
   Святые отцы повскакивали – на полу спали, вповалку, как бродяги; и приор с ними оказался – задержался, должно быть, за разговорами. Что приор здесь – то худо; но рассуждать уже некогда. Время стронулось с места и бешено помчалось вскачь.
   Альфаро ногой перевернул на спину того, кто подвернулся под древко; оказалось – сам Каталан. Вся левая половина лица у инквизитора кровью залита, и так-то некрасив был, а теперь совсем уродом сделался.
   – Бейте их! – закричал Раймон Альфаро сам не свой, видя, что прочие мешкают. В свете огня был Альфаро нечеловечески красив, точно одет вдохновением смерти.
   Приор заметался – понял; к окну бросился – а за окном голоса и факелы; к двери кинулся – но на лестнице стучат сапоги. И робкий Робен, видя, как тянется к приору рука с ножом, закрыл его собой. Робена щадить не стали – на колени повергли и, за волосы взяв, перерезали ему горло.
   Тогда Этьен Сен-Тибери раскинул руки, собирая остальных монахов к себе, и закричал во все горло:
   – Te Deum laudamus!3
   И все монахи, кто жив еще оставался, и приор, прибились к Этьену и стали вторить ему:
   – Te Dominum confitemur!4
   Сперва вразнобой, неловко голоса их звучали, но как-то очень быстро сладились. Даже Фома, который и вообще петь не умел, ухитрился в тон со всеми попадать.
   А у Этьена лицо страшное, глаза распахнуты, волосы разлохмачены.
   – Tu devicto mortis aculeo, aperuisti credentibus regna coelorum!5
   – Что стоите! – в исступлении крикнул Раймон Альфаро. – Убейте их!
   И отобрал у Этьена архидиакона Лезату, а тот, глядя ему в глаза, все пел и пел, покуда нож не полоснул по горлу.
   И кричали убийцы на своем страшном, на диком своем языке:
   – Va be! Esta be!
   Казалось – вечность истребляли монахов и бедного приора, а оказалось – совсем недолго; дозорный едва успел от ворот доскакать и крикнуть , что в городе спокойно.
   Тело Робена вышвырнули в окно – услышать, как отзовется ликующим ревом Авиньонет.
   Затем бросились искать книги инквизиторов – со списками имен и протоколами допросов. Выпотрошили заодно и кошели, забрали серебряные сосуды, взяли золотую цепь, что была у архидиакона, вырвали библию из серебряного оклада с рубинами – оклад взяли, книгу бросили. А маленький молитвенник в простом переплете, что хранил при себе Каталан, даже и в руки брать не стали – больно неказист. Да и зачем на Горе латинский молитвенник?
   – Пора уходить! – сказали братья Раймону Альфаро.
   И кричал Авиньонет:
   – Раймон! Раймон!
   Альфаро наклонился над убитыми, поводил факелом– разыскивал. Нашел Каталана и взял его голову себе на колени. Каталан был еще жив – пачкая Раймону Альфаро руки скользкой кровью, содрогнулся от чужого прикосновения. Альфаро засмеялся. Раздвинул пальцами Каталану губы, разжал зубы и, ухватив за язык, отмахнул ножом. А после выпрямился, отпихнул тело ногой, и с силой пригвоздил ненавистный язык к дверному косяку.
   И с факелом – руки по локоть в крови – выбежал на улицу следом за своими людьми.
   Раймону Альфаро подвели коня. Отдал факел – не глядя, кому – сел в седло, крикнул:
   – Убийцы мертвы! Живите без страха! Теперь вы будете счастливы!
   И в широко раскрытые ворота Авиньонета умчался отряд и с ним Раймон Альфаро – в ночь, по долине, в братские горы, в грудь Горы, к единомышленникам, к братьям – спасать веру, спасать себя, спасать прекрасную страну Лангедок.
***
   – Отрезал ему язык? – переспросил Раймона хозяин Горы.
   Смеясь, обнимались они, стоя в теснине, на берегу бурливой речки. Заря полыхала на небе во всю ширь – будто руки над горами развела, засветив золотые персты. От Раймона Альфаро потом разит, весь он в засохшей крови, и счастье рвется из его темных глаз.
   – Ох, брат! – говорит Раймон Альфаро. – Будь я проклят, если не убил их собственными руками! Все они мертвы.
   – А их книги?
   – Здесь!
   – Много у меня на Горе найдется охотников почитать эти книги! – говорит хозяин Горы. – Но почему ты не привез мне их головы? Я сделал бы из них чаши для доброго вина!
***
   А язык Каталана пошевелился на ноже и с трудом выговорил:
   – Te… Deum… lau…
   И обвис.
***
   Такова была смерть Арнаута Каталана; а какой была его жизнь – вы уже знаете.
 
   8 мая – 12 июня 1997

ПРИМЕЧАНИЯ
ПЛОЩАДЬ РАЙМОНА АЛЬФАРО

   Авиньонет – маленький городок на Юге Франции, недалеко от Тулузы. Настолько маленький, что там нет даже железнодорожной платформы. Поезд "Тулуза – Каркассон" проходит Авиньонет, не останавливаясь. Поэтому я поехала до соседнего Вильфранша, где путеводитель обещал собор XIV века и крепость, построенную в 1270 году.
   Рано утром я была в Вильфранше. Маленький городок просыпался. В церковь зашли две женщины, провели там совсем немного времени и пошли дальше по своим утренним делам. На рынке расставляли лотки, и женщины уже начали ходить с корзинами по хлебным и мясным рядам.
   Никому до приезжего в этом городке не было никакого дела. Здесь шла жизнь, повседневная, бытовая.
   Я купила запасную фотопленку, а заодно спросила в магазине, где здесь крепость, построенная в 1270 году. Сложность заключалась в том, что я не говорю по-французски. Я говорю по-немецки. Ни о какой крепости в Вильфранше не знали.
   Я выпила кофе в кафе и осведомилась там у хозяйки по поводу крепости. Она долго думала, потом привела еще одну женщину. Та немного понимала по-немецки. Нет, никакой крепости тут нет. И шато никакого нет. Есть эглиз, но я там уже была. Красивая эглиз.
   Заглянула еще в одно кафе, оно же отель-ресторан. Выпила еще кофе. Спросила о крепости. Да нет в Вильфранше никакой крепости!
   Тут лицо служащей отеля-ресторана озарилось радостной улыбкой. Она написала название одного шато на бумажке и протянула мне. Я спросила, далеко ли это от Вильфранша. О нет, совсем рядом – 30 километров… (Она решила, что я на машине).
   Я вышла из Вильфранша и пошла пешком по шоссе номер 113 в сторону Авиньонета, поскольку другого выбора у меня не оставалось.
   До Авиньонета семь километров. Было довольно прохладно, дул ветер, но дождя, слава Богу, не было. Справа и слева от шоссе тянулись поля, среди колосьев мелькали маки. На горизонте волнились холмы. Я сорвала мак и сунула себе за ухо.
   Легко и весело было шагать по ровной дороге от Вильфранша до Авиньонета, мимо полей и загородных вилл, где заходились гавканьем свирепые сторожевые щьены. Я во все горло – благо никто не слышит – распевала походные песни.
   Эй, эй! Я иду пешком по Лангедоку, у меня за ухом мак, я пою, чтобы было веселее. Весь этот мир – мой! Эй, я иду пешком по Лангедоку!
   Машины проносились мимо, некоторые сигналили, мне махали руками, я махала в ответ. Мне не хотелось ехать, мне хотелось идти. Мне нравилось идти пешком по Лангедоку – блажной и блаженной, с красным цветком за ухом.
   Авиньонет показался издали: маленький серый город, оседлавший вершину холма. Это крошечный городишко, так и не увеличившийся со времен средневековья.
   Я прошлась по площади, посмотрела мрачноватый тяжеловатый собор, оглядела зелено-желтые холмы Лангедока, постояла перед памятником франкам-крестоносцам и Жанне д'Арк, а больше здесь делать было нечего. К тому же в фотоаппарате кончилась пленка.
   Я стала перематывать ее, и пленку перекосило. Дернула сильнее и оборвала ленту.
   Тогда я решила зайти в какой-нибудь ресторан, попросить черной бумаги и перемотать все как надо.
   Я зашла в какой-то придорожный паб, совершенно американский на вид. Попросила разрешения посидеть и перемотать пленку. В пабе ничего не поняли, но разрешили.
   Я сунула фотоаппарат в сумочку, как в муфту, закутала для верности подолом собственного черного платья в розочках и, расставив ноги на манер лотрековских девиц, принялась возиться в сумочке. Служащие и завсегдатаи паба с любопытством уставились на меня.
   Я вспомнила несколько важных французских слов и попросила "папье нуар". Папье нуар не было. Оборванная пленка не лезла в кассету. Я чуть не разревелась.
   Тут кто-то еще вошел в паб, и служащая изящно пошутила: "Черной бумаги нет, но теперь есть черный мужчина, если вас это устроит, мадемуазель…"
   В паб зашел старый негр в пестрой рубашке и пестрых шортах. Торжественно перездоровался за руку со всеми, перекинулся парой слов со служащими. Потом приблизился ко мне и чрезвычайно учтиво произнес:
   – Бонжур, мадемуазель.
   Я, подняв голову от голых растопыренных колен, налегая грудью на сумочку и задранную поверх сумочки юбку:
   – Бонжур, месье.
   Негр сразу сообразил, в чем дело, и принес фольгу.
   Когда моя проблема с пленкой была отчасти решена, я с облегчением вздохнула и попросила стакан красного вина. Служащая неодобрительно хмыкнула: девушка и пьет с утра красное вино!
   Негр подсел ко мне и с одобрительным подмигиванием сообщил, что зовут его Гомер (ну как еще могут звать негра!), что он служил прежде в национальной гвардии.
   Гомер принадлежал к числу чудаковатых "старых капралов", отставников, которые любят, выпив, бурно общаться с молодыми солдатами и девушками, поучать, отпускать шуточки и, в общем, служить посмешищем.
   Потом подъехала машина и выгрузила пять молодых солдат и сержанта. Гомер, извинившись, оставил меня и жадно набросился на солдат. Пока они обедали и курили, Гомер прохаживался перед ними, вызывая снисходительно-добродушные усмешки, паясничал, вещал, словом, развлекался на свой лад.
   Наконец Гомер показал мне одного хмурого толстяка из местных жителей (толстяк сидел в глубине паба и неторопливо накачивался пивом). Этот человек собирается сейчас ехать в Тулузу, так он тебя подвезет. Подожди немного, сейчас он закончит обедать и непременно подвезет тебя.
   Спустя полчаса толстяк, отдуваясь, вышел из паба и махнул мне рукой. Я встала и под ехидными взглядами солдат пошла за ним к машине. Толстяк без улыбки повез меня на площадь, чтобы я могла полюбоваться видами Авиньонета – я оценила его тактичную, скупую заботу. Затем подвез меня к синему указателю, где было написано "сито де катар", и очень серьезно объяснил, что здесь, на этом самом месте, катары убили зловредного кюре, после чего франки пошли штурмовать Монсегюр.
   Завершив рассказ, толстяк повторил его еще несколько раз, убедился в том, что я все поняла (он заставил пересказать услышанное), строго поглядел на меня и полез обратно в машину. И мы поехали обратно, в Тулузу.
   Мимо проносились поля, маки, колосья, холмы, виллы со щьенами. Толстяк поведал, что он – архитектор и много лет работал на Мартинике. После этого он поставил кассету с латиноамериканской музыкой. "Гуантанамера" в исполнении Дина Рида и прочее звучало странновато здесь, среди холмов Лангедока.
   Мы ехали молча, поскольку толстяк не обладал той неуемной жаждой общения, какой был наделен Гомер, и не умел бойко болтать на незнакомом языке. Когда мы добрались до Тулузы, он подарил мне на прощание эту кассету с латиноамериканской музыкой и все-таки улыбнулся, когда я сказала: "Мучо грасиас".
***
   Н.А.Осокин в своем фундаментальном труде "Первая инквизиция и завоевание Лангедока французами" (60-е годы XIX в., Казань) время от времени принимается рассказывать о каком-то Арнальде Каталонском, который плавно перетекает в Вильгельма Арнальди, а затем и в Гильома Арно. "Жизнеописания трубадуров" по этому поводу сообщают, что в Тулузе действительно выкинули из монастыря доминиканца Арнаута Каталана, который некогда – возможно – был трубадуром. Поскольку Осокин этот же эпизод относит к "Вильгельму Арнальди", то я сочла возможным поставить знак равенства между бывшим трубадуром Каталаном и инквизитором Арнальди, зверски убитом в Авиньонете.
   О самом трубадуре Каталане известно до изумления мало. Книжка "Поэзия трубадуров. Поэзия миннезингеров. Поэзия вагантов", выходившая в серии "Всемирная литература" (М., 1974) об Арнауте Каталане сообщает лаконично следующее:
   "Арнаут Каталан, первая треть XIII в. О поэте известно только то, что он посещал Прованс – может быть, двор графа Тулузского – и североитальянские города (Ломбардию). Судя по имени, был родом из Каталонии".
   Стихотворение "…Как-то раз наедине", посвященное неудачному любовному приключению поэта в Ломбардии, приписывается Каталану и приводится в романе в переводе Валентины Дынник.
   Другой источник, вообще не содержащий никаких произведений Каталана, – "Жизнеописания трубадуров" ("Литературные памятники"), М., 1993, приводит отрывки из хроник, описывающие различные злоключения инквизитора Арнаута Каталана в Альби и Тулузе. Комментарий лаконично добавляет: "Возможно, речь идет о бывшем (до принятия монашеского сана) трубадуре, авторе шести дошедших до нас кансон, принадлежащем к известной тулузской семье".
   Я предположила, что Арнаут Каталан остался для потомства фигурой темной и вынуждена была, за неимением информации, сочинить свою версию. Она, скорее всего, не соответствует истине, но во всяком случае не является принципиально лживой.
   Вообще же почти все эпизоды романа, за исключением нескольких последних, являются вымышленными. Единственный принцип, которого я придерживалась железно – это принцип непротиворечивости. Возможно, события происходили не так и не с этими людьми; но они МОГЛИ происходить так и с этими людьми.
   Например, известно, что святой Доминик как-то раз отобрал у палачей осужденного еретика, сняв того чуть ли не с костра. Еретик не только не поблагодарил, он еще долго коснел в ереси и при жизни Доминика так и не раскаялся. Этим человеком явно не был, но МОГ быть Арнаут Каталан. Не знаю, приходил ли к нему Доминик после смерти. Но – мог.
   Что касается Саварика де Маллеона, названного в романе Нечестивцем, то я долго колебалась – приписывать ли его все это озорство или не стоит. Действительно существовала пьеса "Ересь попов", игравшаяся при дворах провансальских сеньоров. Саварику же почтенный цистерцианский монах, Петр Сернейский, автор хроники Альбигойской войны, посвятил поистине вдохновенные строки – бранные эпитеты в адрес Саварика де Маллеона, ни разу не повторяясь, занимают почти треть страницы большого формата ("Жизнеописания трубадуров"). Чем-то допек католическое духовенство этот сеньор. Поэтому не думаю, что оклеветала его. В принципе, эн Саварик мне весьма симпатичен.
   Судьба Авиньонета после убийства инквизиторов сложилась так: на город был наложен интердикт (запрет на все религиозные обряды). Папа Римский особой буллой (от 10 июня 1243 года) распорядился причислить убитых к лику мучеников. Под интердиктом город прожил очень долго. Когда спустя сорок лет папа в Риме подписывал разрешение, снимая интердикт с Авиньонета, в городе сами собой зазвонили колокола. Предполагаю, что это была церковь Чудотворной Божьей Матери, которая стоит в центре Авиньонета. Это очень старая церковь с красивой восьмигранной колокольней. В церкви имеется довольно помпезная картина в духе академистов, на которой истекающие кровью благообразные инквизиторы-мученики возносятся на небо, где их встречают ангелы.
   В Авиньонете находится также памятник крестоносцу – каменный воин с суровым и грубым лицом, который глядит на зеленые и желтые поля Лорагэ с авиньонетского холма.
   Отсюда начался последний поход против катаров – на Монсегюр. После расправы с инквизиторами последние защитники независимости Лангедока подняли в стране мятеж. Война шла два года. Спустя два года после гибели Каталана Монсегюр пал.