Страница:
«Что же тут странного? Ведь она была иудеянка».
«Да, но… Присмотритесь. Не узнаете?»
«Кого же я должен узнать?»
«Слава Богу, — сказал профессор Головчинер. — Значит, это мне просто показалось. Конечно, это мне показалось. И откуда я только взял?.. Очевидно, все дело в том, что у художника свой особый взгляд, может быть, слишком придирчивый. Мы видим то, чего никто не видит… чего нет на самом деле. То есть что значит — на самом деле? Искусство создает свою собственную действительность».
Тут он принялся рассуждать на одну из своих любимых тем, но суть в том, что на иконе была изображена Адела.
Да, представь себе. Как это произошло, каким образом я вдруг понял, что мое отношение к Аделе изменилось, я не могу объяснить. Ведь еще совсем недавно она для меня ничем не отличалась от других женщин и девушек. Я видел ее каждый день и не догадывался, что в нашем доме живет царица. И вдруг мои глаза открылись. Я увидел другую Аделу. С этого дня я, как потерянный, думал только о ней. От одного ее имени начинало колотиться мое сердце. Это имя напоминало корабль с белыми парусами, напоминало крыло птицы, я писал его на бумаге, на моих рисунках, выводил краской на холсте, нашими буквами, среди которых, как тебе известно, почти нет гласных, — они только подразумеваются, но их дыхание наполняет слово, как ветер — паруса, я повторял это имя, и душа моя наполнялась грустью, которая охватывает нас при виде всего прекрасного. Непостижимым чутьем я слышал издалека шорох ее платья и угадывал ее присутствие, потому что вещи становились другими оттого, что она к ним прикасалась, стакан хранил вкус ее губ, половицы помнили ее легкую поступь, зеркало прятало ее отражение; она превратилась в тень, в белый призрак, я боялся встретиться с ней, и мне кажется, она догадывалась об этом. Все это продолжалось уже несколько недель, как вдруг меня осенила идея: я понял, что должен написать ей письмо. Она должна была узнать о моих чувствах от меня и вместе с тем как бы не от меня. Она должна была знать, и больше мне ничего не было нужно, я ничего от нее не требовал, ничего не ждал, ни на что не надеялся; меня нисколько не волновало, что она жена моего отца; я был, ей-Богу, выше всяких плотских побуждений. И смысл моей любви был только в одном: открыться Аделе. Укрывшись на чердаке, под вечер, я долго сидел над листом бумаги, придумывая, как обратиться к ней: «милостивая государыня» не годилось, ведь мы жили в одном доме, «дорогая Адела» звучало слишком буднично; наконец я решил вовсе обойтись без обращения и начертал сумбурное и восторженное письмо, смысл которого, если там вообще присутствовал какой-нибудь смысл, сводился к тому, что, приняв решение уйти из жизни, я решил довести до ее сведения, как много она, Адела, для меня значила. Я рассказывал о своей любви уже в прошедшем времени! Уйти из жизни. Почему я, собственно, это написал? Не знаю. Оттого, что это красиво звучало. Оттого, что я хотел окружить себя мрачной таинственностью, которая, как известно, всегда интригует женщин. А может быть, я в самом деле постиг, что с таким чувством, какое меня охватило, продолжать мою жизнь невозможно. Я запечатал конверт, наклеил марку с белым польским орлом и незаметно вышел на улицу. На углу я обернулся. Наш дом с вывеской «Антикварные предметы» был залит оранжевым светом заката, и окна горели, словно в комнатах был пожар. Вдруг я увидел ее. Она стояла наверху, в открытом окне своей комнаты. Ее черные волосы блестели на солнце. Если бы она знала, какое известие ее ожидает! Когда я еще раз обернулся, ее уже не было.
Я хотел отправить письмо заказным, но оказалось, что почта закрыта. Пока я топтался на крыльце, из ворот вышел Ареле, о котором я уже упоминал. Я спросил: почему так рано закрыли? «Я знаю?» — ответил Ареле. Родители Ареле снимали квартиру во флигеле, принадлежавшем пану Волюлеку, а сам Волюлек занимал верхний этаж дома, где была почта. Я решил постучаться с заднего входа во дворе. «Не надо», — сказал Ареле. «Почему?» — «Там нет никого». — «Куда же все подевались?» Ареле посмотрел на меня, потом посмотрел на небо. «Знаете что, пан Юзя, — сказал он, — уходите отсюда. А то хуже будет».
Мы сидели на скамеечке перед воротами, Ареле грыз семечки, а я думал о письме, которое лежало у меня во внутреннем кармане. «Когда возвращается пан Шимон?» — спросил он. Я пожал плечами. «Он обещал мне привезти галоши». Я поинтересовался, зачем ему галоши.
«Потому что, — сказал Ареле, — в Америке все время идет дождь».
«В Америке?»
«Ну да. Там же рядом океан. И зимой вместо снега идет дождь». «А что вы там будете делать?» — спросил я.
«У моего отца специальность. Он будет работать по специальности. Поработает немного, а потом станет начальником почты. Как пан Волюлек… Слушайте, пан Юзя, — проговорил он. — Я что хотел сказать. Только это между нами. Пана Волюлека увели».
«Увели? Куда?»
«Я знаю? Пришли красноармейцы и увели». Он добавил:
«И вашего профессора арестовали. И…» Я ничего не понимал.
«Татэ говорит, пока можно, надо ехать в Америку. Потом будет поздно. Ладно, — вздохнул он, — пойдемте, я вас проведу…»
Мы вошли через заднюю дверь в контору, Ареле взял штемпель, похожий на молоток, проверил дату и ловко стукнул молотком по письму.
«Заказное», — сказал я.
«Заказное так заказное. С вас два злотых».
«Но ведь я наклеил марку».
«Ну и что? — сказал Ареле. — Марка маркой, а плата само собой. Такой порядок».
На другой день неожиданно прибыл мой отец.
В этот раз он приехал налегке, поставщики отказали ему в кредите, и его прибытие и последовавший за этим отъезд вместе со мной означали, как вскоре выяснилось, столь решительный поворот событий, что все происходившее доселе кажется мне теперь лишь малозначительным предисловием; постараюсь, однако, не забегать вперед. У меня были какие-то дела в городе, я пытался узнать, что случилось с профессором Головчинером, ничего не узнал и бродил по улицам, не зная, что мне делать, но когда наконец я отправился домой, меня ожидало по дороге еще одно происшествие.
Уже издалека можно было заметить толпу, стоявшую перед домом овощного торговца. Били в бубен. Я протиснулся между людьми, на крыльце был разостлан ковер, на ковре и вокруг крыльца, под большой акацией, воздев руки и закрыв глаза, танцевали хасиды. У одного из танцующих на плечах сидел мальчик и колотил в бубен. А в окне мезонина за стеклом стояло искаженное, с выпученными глазами лицо рабби Менахема-Мендла из Коцка.
Я взбежал по лестнице и открыл дверь в комнатку с птицами как раз в ту минуту, когда раздался звон стекла. Бряканье бубна на улице прекратилось, и в комнату ворвался вздох толпы. Реб Менахем-Мендл в белой одежде стоял перед разбитым окном, вознеся над головой свои окровавленные руки. «Принеси мне воды и бинтов, — сказал он не оборачиваясь, — где ты там?..» Очевидно, он думал, что вошел шамес.
Я заметался по коридору, Файвела не было ни на кухне, ни за перегородкой. Он сбежал, убоявшись великого гнева, в который впал рабби. На плите стояло сложное сооружение из стеклянных реторт и трубок для приготовления снадобий; кроме того, я это знал, рабби занимался алхимией.
Кое-как я обмотал его руки платками. Праздничный наряд рабби с нашитыми на груди священными буквами был запачкан кровью. Вдруг он оттолкнул меня и закричал в окно:
«Безмозглые ослы! Прочь с моих глаз!»
Голос его сорвался, он топал ногами и тряс над головой замотанными в окровавленные тряпки руками.
«Что вы тут собрались, марш отсюда! Отправляйтесь к врачу! К черту, к дьяволу, к психиатру… Я вам не врач!»
Снизу раздался гнусавый голос:
«Рабби, что нам делать?»
Он повернулся ко мне, тяжело дыша.
«Ах это ты, — сказал он, словно только что узнал меня, — представляешь себе, они меня не выпускают… Я вам больше не учитель! — загремел он снова. — Я вам не рабби!.. Я старался вам помочь как мог, все бесполезно… Вы недостойны вашего учителя!.. Олухи! Безмозглые скоты! Идите и молитесь вашему всевышнему, ваш всевышний не имеет ничего общего с истинным Богом!»
«Труби, — сказал он, — труби в шофар». [8]
И так как я медлил, он крикнул:
«Труби, говорят тебе!»
Я взял рог, на котором были выгравированы слова псалмопевца: «Радостно пойте Богу» — и затрубил.
«Слышите? — закричал реб Менахем-Мендл. — Вот!.. Вы думали, что это трубный глас Мессии, а это всего лишь мальчишка, недоучившийся художник, сопляк, дудит в бычий рог!.. И так всегда будет с вами! Вы думаете, что земля вертится ради вас и что у Бога нет других забот, как только слушать ваши вопли, глядеть на ваши танцы-шманцы, вы думаете, Бог существует ради того, чтобы вас кормить и поить и беречь от коварных гоев, чтобы любоваться на вас и млеть от восторга, слушая ваше гнусавое пение? Так вот, нет! Бог изгнал из Эдема первых людей, потому что это были взрослые люди, для которых настало время собственных забот, время жить и время умирать! Суровый отец, он сказал им: я вас породил, я вас вырастил, хватит! Теперь живите своим умом — и марш отсюда! Трудитесь в поте лица своего… А меня больше нет! Мое жилище на небе, и как Моше не увидел моего лица, так и вы меня больше не увидите, не посмеете бить поклоны перед моим изображением, не посмеете произнести вслух мое имя. Вот что такое Бог, Бог Израиля!.. Прочь от моего крыльца, не то я возьму сейчас эти осколки и вот этими руками забросаю вас, говноеды, ослы безмозглые…»
«Рабби, — простонал голос внизу, — на небе висит хвостатая звезда, скажи: что нам делать?»
«Звезда? Ну и что, что звезда! При чем тут Бог? Вам непременно хочется, чтобы во всем был Божий знак! Слава Богу — у него есть другие заботы…»
Он уперся руками в подоконник, точно собирался выпрыгнуть наружу и расклевать толпу своим загнутым книзу, как клюв, носом. Потом обернулся ко мне, сверкая выпученными глазами… и я уж не знаю, чем это все кончилось: я почувствовал, что лучше убраться подобру-поздорову.
Дома я застал мою мать в необыкновенном волнении. Отец сидел за конторкой в заднем помещении магазина, щелкал на счетах и погружался в долгое раздумье, как всегда, никого не видя вокруг себя, зато мама с перевязанной головой, что означало особо жестокий приступ мигрени, бросилась мне навстречу, заламывая руки.
«Кровь моя… Дитя мое единственное! Я места не нахожу!»
В чем дело? Что такое?
«Адела сказала, что тебя уже нет в живых…» И тут вдруг выяснилось, что я попросту забыл и о письме, и о своих чувствах, и даже — какой стыд! — о самой Аделе.
Но нет худа без добра. По крайней мере ко мне вернулось самообладание. Она меня выдала, хорошо же. Сейчас я выложу ей все начистоту. Пусть знает, что я ее больше не люблю. С такими мыслями я поднимался по лесенке в мезонин, где жила Адела.
Я еще ни разу не был в ее комнате. Там было очень тесно из-за всяких полочек, салфеточек, этажерок, пузатого комода и громадного резного шкафа, всю эту мебель привезли из дома ее прежнего мужа.
Все кругом было заставлено безделушками, вазочками, слониками, стены увешаны тарелочками, крыльями птиц и фотографиями родителей Аделы, все блестело и мерцало. Комната была похожа на раковину. Я стоял, насупившись, на пороге. «А, это ты», — сказала она.
Я увидел, что она необыкновенно красива в своем струящемся шелковом платье, с крупными бусами на белой, как сливки, шее, с украшениями в маленьких ушах, невысокая, немного выше меня, пышногрудая и роскошная, как царица Савская. В комнате стоял удушающий аромат цветов или духов, аромат ее волос; от этого запаха я испытывал нечто вроде слабого опьянения, и меня слегка подташнивало.
«Что с тобой?»
Некоторое время я смотрел на нее, чувствуя, что я не в состоянии произнести то, что собирался ей объявить, и вдруг выпалил: «Профессора Головчинера забрали». «Что ты говоришь? Не может быть. Кто?» «Солдаты».
«Господи… — проговорила она. — Наверное, он что-нибудь сказал. Что-нибудь против новой власти».
«Не знаю. Я хотел пойти к коменданту».
Она покачала головой. «Не делай этого. Не делай этого, мальчик. Бог с ним, как-нибудь без тебя разберутся… Разберутся и отпустят».
Наступила пауза. Мы глядели друг на друга.
«Мадам Адела, — промолвил я наконец, — почему вы меня предали?»
Она сделала удивленные глаза.
«Почему вы рассказали, что я… разве это предназначалось для других?»
«Я испугалась, — сказала она, улыбаясь, и я не понял, шутит она или говорит серьезно. — Может быть, ты все-таки войдешь?»
Я смотрел в окно, мимо нее, сердце мое билось медленно, безнадежно, горечь переполняла меня, и я испытывал особую, ни с чем несравнимую сладость быть обиженным. Вместе с тем эта роль обиженного и оскорбленного запрещала мне говорить, теперь не я, а она должна была загладить свою вину.
Надо было как-то прервать затянувшееся тягостное молчание, и она спросила:
«Где ты был?»
Я молчал и смотрел в окно.
«Ты не хочешь со мной разговаривать?»
Я ответил, что был у рабби.
«Сумасшедший старик, — сказали она. — Мешугенер». Я покачал головой.
«Ты тоже сумасшедший. Разве так поступают? Отчего ты не пришел ко мне и не рассказал мне о том, что… ты питаешь ко мне такие чувства?
Если бы все кончали с собой от любви, у нас не осталось бы мужчин… Тебе было стыдно? Разве это стыдно? По-моему, это совсем не стыдно, наоборот…»
«Я не люблю вас больше, мадам Адела…» — сказал я, глядя в пол.
«Глупый мальчик, ты на меня обиделся?»
Я смотрел мимо нее. Мне было душно, тяжело.
«А я-то думала… — протянула она. — Послушай, Юзя. Не думай, что я показала письмо твоей маме. Такие письма никому не показывают. Такими письмами, если хочешь знать, гордятся, такие письма хранят и потом перечитывают в старости… Но о них не рассказывают. И я ничего о нем не говорила. Я просто сказала, что за последнее время ты очень изменился, стал задумчивым и печальным и… я боюсь, как бы ты не сделал над собой что-нибудь, ведь это бывает у мальчиков в твоем возрасте… А тут как на зло тебя нет целый день дома. И в городе творится Бог знает что… Ну, не сердись. Мне твое письмо очень понравилось. Я его перечитывала много раз. И что же? Оказывается, все это была шутка! Оказывается, ты меня вовсе не любишь. Ты посмеялся надо мной!»
«Нет, — пролепетал я, глядя на Аделу сквозь слезы, — нет!» «Иди ко мне, — сказала она, — иди, я тебя поцелую. Ты успокоишься и пойдешь к отцу. И забудем эту историю».
Я стоял, словно привинченный к половицам, и не мог сдвинуться с места. «Ну?..»
Она подошла ко мне, смеясь.
«Знаешь, это даже невежливо. То ты мне пишешь, что умираешь от любви ко мне, а то даже не хочешь на меня смотреть. Так настоящие кавалеры не поступают. Когда дама оказывает кавалеру знак внимания, его принимают как высокую честь. Эту честь надо заслужить. Ай-яй-яй. Вот так мужчина».
Она склонилась ко мне и поцеловала меня в обе щеки.
«От тебя пахнет медом, — сказала она. — От тебя пахнет детством. Может быть, Юзя, это последний день твоего детства… Ну вот, а теперь приведи себя в порядок и ступай… И знаешь что? Мы с тобой будем теперь друзьями. Ты покажешь мне свои картины. Будем друзьями… да? — Она вздохнула. — Нет, я вижу, ты по-прежнему на меня сердит. А почему? Я тебе скажу. Это в тебе говорит твоя гордость. Ты дуешься, потому что думаешь, что ты унизился передо мной. Ах ты, маленький зазнайка! Как же ты будешь дальше жить? Твой ребе тебя ничему не научил! Самого главного он тебе не сказал. Ты знаешь, что в жизни самое главное? Самое глав в — это когда люди любят друг друга. Для этого они и созданы. Мужчина создан для того, чтобы любить женщину, а женщина для того, чтобы принадлежать мужчине. Ты этого не знал, дурачок? Ну конечно, кто ж тебе это скажет. О таких вещах не говорят. Та кие вещи подразумеваются сами собой!»
Она сидела спиной к окну, склонив голову на плечо, ее лицо было в тени, и пышные волосы окружали его черным сиянием.
«Что же ты не уходишь? — спросила она глубоким грудным голосом. — Чего ты ждешь?.. Ну, иди ко мне… На одну минутку, а то кто-нибудь войдет».
И мои ноги подтащили меня к ней.
«А теперь, — промолвила Адела, — закрой глаза. Закрой глаза, открой рот. Я положу тебе конфетку… Ну вот, совсем другое дело. Мой кавалер удостоил меня улыбки. Только чур не открывать глаза. Открой рот. Сейчас в него влетит птичка. И-и… раз!»
Она толкнула меня пальцем в грудь, я засмеялся. Потом вторым пальцем. Мне стало необыкновенно щекотно, как вдруг Адела меня обняла и крепко, страстно поцеловала в губы. Ее руки легли мне на плечи.
«Теперь твоя очередь, — тяжело дыша, сказала она. — Но только один раз. Слышишь? Один раз, и ты пойдешь к родителям. Даешь слово? Чур не открывать глаза! Раз, два…»
Я не выдержал и посмотрел. Ее платье было расстегнуто и спущено с плеч, красные ягоды бус качались над ее кожей, я стоял перед ней на коленях, она наклонилась, и в каком-то жару, ужасе и отчаянии я коснулся губами ее больших, теплых, круглых плодов с темными упругими сосками.
Вдруг послышался скрип ступенек. Я вскочил на ноги. В дверь постучали.
«Да? — пропела мадам Адела, с необыкновенной ловкостью застегивая что-то спереди и сзади. — Войдите». Ручка повернулась, но дверь была закрыта.
Адела не спеша проплыла мимо меня. «Ах, Боже мой, — проворковала она, — это ты закрыл дверь?..» На пороге стоял мой отец.
«Ты тут? — произнес он с озабоченным видом. — Иди быстро, покушай и попрощайся с мамой. Мне надо сказать два слова тете Ад еле».
«Что случилось?» — спросила Адела. «Ничего…»
Быть может, тогда я впервые заметил, как неравномерно течет время жизни. В сущности, тривиальная истина, кто этого не знает? Но людей обманывает мерный ход часов и величественный полет созвездий. Оттого, должно быть, так встревожило наших жителей явление необыкновенного небесного тела — больше, чем война, чем смена властей. Ведь эта звезда грозила нарушить однообразное, торопливо-медлительное, как сыплющийся песок, переливание времени из дневной чаши в ночную. Но это однообразие — не что иное, как видимость. На самом деле время течет, как река, порой как будто стоит на месте, порой несется и бурлит на перекатах, так что едва успеваешь за ним следить.
В столовой меня ждал ужин, рядом стояла недоеденная тарелка отца. Вошла моя мать.
«Ничего не понимаю…» — пробормотала она.
Бедняжка, она не могла поспеть за этими перекатами времени, за лихорадочно стучавшими часами нашей жизни.
Сидя напротив меня, она теребила край скатерти, перекладывала с места на место то нож, то салфетку. Потом подняла на меня тусклый, больной взор.
«Ты осунулся. Некому за тобой присмотреть… Если бы я была здорова… Нет, — и в ее голосе появились обычные плачущие ноты, — я просто не понимаю! Я ничего не понимаю. Мне ничего не говорят. Вдруг приспичило. Вдруг на ночь глядя надо ехать. Куда? Зачем? Ты знаешь, что твой отец берет тебя с собой? Он тебе ничего не говорил? Мне он тоже ничего не сказал. Ты можешь мне объяснить, в чем дело?.. То он говорит, что поставщики закрывают склады и надо сворачивать торговлю. Ну, сворачивать так сворачивать. У нас столько товара, что дай нам Бог распродать его за десять лет. А то вдруг сорокопад. Когда кругом творится такое, что не знаешь, что с нами завтра будет. Кушай…»
Словом, когда я вышел из дому, Сарра уже стояла перед крыльцом, перебирая короткими мохнатыми ногами. Как это ни покажется странным, таково было имя, которое кучер Владимир дал своей лошади; это была довольно вздорная, хитрая и норовистая кобылка с розовыми глазками и грязно-белой гривой. Сам Владимир сидел на облучке и подмигнул мне: дескать, не тушуйся… В самом деле, мой отец давно уже поговаривал о необходимости приучаться понемногу к ведению дел, но известие о том, что он берет меня с собой в деловую поездку, захватило меня врасплох. По нынешним временам требовались пропуска, но он и это предусмотрел.
Я уже упоминал о нашем путешествии; позволю себе, прежде чем приступить к рассказу о нем, одно небольшое замечание. Рабби Менахем-Мендл из Коцка говорил, что расстояние, которое нас отделяет от прародителей, больше, чем расстояние от Коломыи до Иерусалима, но обратное расстояние от нас до прародителей меньше, чем от одного конца стола до другого, и я теперь понимаю, что он хотел этим сказать. Он хотел сказать, что понадобилось пять тысяч семьсот лет, чтобы мир стал таким, каким мы его застали, но живому человеку достаточно одного усилия мысли, чтобы очутиться рядом с предками, жившими много веков назад. И более того: по зрелому размышлению он понимает, что предки Израиля живут вечно и лишь на короткое время становятся нами; их вечная жизнь нуждается во временной оболочке, и что же такое есть эта оболочка, как не мы все, мой отец Шимон Шульц, мадам Адела, рабби, одноглазый Файвел и все прочие.
«Ну давай, бабуся, — сказал кучер Владимир, — шевелись. Работай… — У меня всегда было такое впечатление, что жизнь в нашем местечке сделала Владимира самого похожим на еврея, во всяком случае, он прекрасно говорил на идише и даже усвоил себе особенное дорожное красноречие. — Надо же, — говорил он, в то время как тарантас гремел по булыжной мостовой и ушастая голова Сарры безостановочно кивала в такт равномерному цоканью подков и неумолчной речи возницы, — надо же, если бы мне сказали, что животная тварь и та жидовка, ни за что бы не поверил. Сколько же это на свете жидов, пан Шимон?»
Мой отец молча развел руками.
«Говорят, в Палестине ни одного еврея не осталось, все по белу свету разбрелись. Верно?»
«Нет, это неверно, — сказал мой отец, — хотя, с другой стороны…»
Он сидел подле меня, положив руки на набалдашник трости, тщательно одетый, как всегда, когда он выезжал по делам, в черном котелке, в галстуке бабочкой и в пенсне, которое он надевал, чтобы придать себе больше респектабельности. Город остался позади. Миновали замок Чарторыйских, дорога шла в гору, и солнце, садясь над лесом, светило нам в глаза. Мы перевалили через бугор, и внезапно широкий небосвод исчез, в красно-золотистых сумерках мы катили по мягкой, усыпанной хвоей дороге, время от времени колесо стучало о корень, экипаж подскакивал и плавно катился дальше через полосы света и сумрака. Открылась широкая просека, длинная бесформенная тень лошади, перебирая ногами и цепляясь за кочки и кусты, постепенно обгоняла нас. Владимир пел песню.
Мой отец вынул из жилетного кармана часы, отколупнул крышку, поднес циферблат к глазам, потом к уху.
«Вот так история, — проговорил он. — Можешь себе представить: десять лет шли минута в минуту и вдруг остановились ни с того ни с сего… Как бы нам не опоздать». Я обернулся. Красный пожар заката стоял позади нас за черными стволами деревьев.
«Давай, давай, бабуся, — бормотал кучер, — работай…»
Угасающий день и тряска, монотонная езда начали убаюкивать меня, как вдруг у поворота показалась человеческая фигура — мужик с лопатой, с медным от закатного румянца лицом.
«Стой, тр-рр, — скомандовал Владимир. — Отдохни маленько. — Сарра остановилась. — Браток, — сказал он по-польски, — не знаешь ли, который час? Нам к поезду поспеть надо».
Человек взобрался на козлы и сел рядом с Владимиром, поставив лопату между ног. Шарабан запрыгал по ухабам. Мужик сказал:
«Да ведь поезда не ходят».
«Как это не ходят?»
«Говорят, покушение было али диверсия. Какие-то, говорят, лесные братья. Партизаны, мать их ети».
Были уже густые сумерки, когда показались первые мазанки и плетни Коломыи; за кустами смородины мелькали яркие огоньки, высоко над садами блистало серебряное небо. Колеса застучали по торцам мостовой. Улицы города были пустынны, вокзал охраняли красноармейцы. Человек с лопатой спрыгнул с козел и как-то мгновенно растворился в полутьме. Странная идея осенила меня: на минуту, не больше, мне показалось, что инструмент, который он держал в руках, был вовсе не лопатой. Владимир, повернувшись на облучке, хитро подмигнул мне.
«Понял, кто это? Парень-то, похоже, что тоже из этих лесных…» Мой отец вылез из шарабана, и тотчас к нам подошел русский патруль — офицер и два солдата. Я думал, нас заставят повернуть назад, но этого не произошло. Офицер вернул отцу паспорт, и несколько времени они говорили о чем-то. Отец водил пальцем, показывая вперед, туда, где светились огни переезда. Офицер кивнул. Отец воротился и сел рядом со мной.
«Вот так, старуха, — сказал кучер Владимир, — придется еще поработать. Ничего не поделаешь. Дела есть дела. Однако не подкрепившись, далеко не уедешь. Вы как считаете, пан Шимон?»
«Даю тебе полчаса, — сказал мой отец. — Меня ждут, я не могу отменить поездку».
Мы подкатили к шинку, Владимир распряг Сарру, привязал к коновязи и надел на морду мешок с овсом. Погруженный в свои мысли, мой отец прогуливался взад и вперед, я плелся следом за ним. Стало холодно. «Сейчас поедем, — сказал он, — садись в коляску. Садись… я тебя укрою». Закутавшись в плед, я искал в бездонном черно-голубом небе хвостатую звезду. Голос рабби Коцкого отчетливо зазвучал в моих ушах. Реб Менахем-Мендл вышел из дверей трактира и сел на облучок. Потом я услышал голос моего отца, он сказал: «Ты таки изрядно подкрепился». Сарра стояла перед повозкой. «Бабуся, давай», — бодро сказал рабби Коцкий голосом кучера Владимира, и я сам не заметил, как прижался к неподвижно сидевшему рядом со мной отцу, чего никогда бы не осмелился сделать, если бы сон не сморил меня.
Вероятно, мы ехали довольно долго, потому что, когда я очнулся, местность, залитая серебристым светом звезд, была уже непохожа на наши места. Так далеко от дома я еще никогда не был. Вокруг расстилались плоские поля, далеко на горизонте узкой кромкой слева и справа от нас чернели леса, а впереди блестела вода. Дорога вела к низкому песчаному берегу, и, лишь подъехав совсем близко, мы увидели деревянный мост — он лежал в воде.
«Да, но… Присмотритесь. Не узнаете?»
«Кого же я должен узнать?»
«Слава Богу, — сказал профессор Головчинер. — Значит, это мне просто показалось. Конечно, это мне показалось. И откуда я только взял?.. Очевидно, все дело в том, что у художника свой особый взгляд, может быть, слишком придирчивый. Мы видим то, чего никто не видит… чего нет на самом деле. То есть что значит — на самом деле? Искусство создает свою собственную действительность».
Тут он принялся рассуждать на одну из своих любимых тем, но суть в том, что на иконе была изображена Адела.
Да, представь себе. Как это произошло, каким образом я вдруг понял, что мое отношение к Аделе изменилось, я не могу объяснить. Ведь еще совсем недавно она для меня ничем не отличалась от других женщин и девушек. Я видел ее каждый день и не догадывался, что в нашем доме живет царица. И вдруг мои глаза открылись. Я увидел другую Аделу. С этого дня я, как потерянный, думал только о ней. От одного ее имени начинало колотиться мое сердце. Это имя напоминало корабль с белыми парусами, напоминало крыло птицы, я писал его на бумаге, на моих рисунках, выводил краской на холсте, нашими буквами, среди которых, как тебе известно, почти нет гласных, — они только подразумеваются, но их дыхание наполняет слово, как ветер — паруса, я повторял это имя, и душа моя наполнялась грустью, которая охватывает нас при виде всего прекрасного. Непостижимым чутьем я слышал издалека шорох ее платья и угадывал ее присутствие, потому что вещи становились другими оттого, что она к ним прикасалась, стакан хранил вкус ее губ, половицы помнили ее легкую поступь, зеркало прятало ее отражение; она превратилась в тень, в белый призрак, я боялся встретиться с ней, и мне кажется, она догадывалась об этом. Все это продолжалось уже несколько недель, как вдруг меня осенила идея: я понял, что должен написать ей письмо. Она должна была узнать о моих чувствах от меня и вместе с тем как бы не от меня. Она должна была знать, и больше мне ничего не было нужно, я ничего от нее не требовал, ничего не ждал, ни на что не надеялся; меня нисколько не волновало, что она жена моего отца; я был, ей-Богу, выше всяких плотских побуждений. И смысл моей любви был только в одном: открыться Аделе. Укрывшись на чердаке, под вечер, я долго сидел над листом бумаги, придумывая, как обратиться к ней: «милостивая государыня» не годилось, ведь мы жили в одном доме, «дорогая Адела» звучало слишком буднично; наконец я решил вовсе обойтись без обращения и начертал сумбурное и восторженное письмо, смысл которого, если там вообще присутствовал какой-нибудь смысл, сводился к тому, что, приняв решение уйти из жизни, я решил довести до ее сведения, как много она, Адела, для меня значила. Я рассказывал о своей любви уже в прошедшем времени! Уйти из жизни. Почему я, собственно, это написал? Не знаю. Оттого, что это красиво звучало. Оттого, что я хотел окружить себя мрачной таинственностью, которая, как известно, всегда интригует женщин. А может быть, я в самом деле постиг, что с таким чувством, какое меня охватило, продолжать мою жизнь невозможно. Я запечатал конверт, наклеил марку с белым польским орлом и незаметно вышел на улицу. На углу я обернулся. Наш дом с вывеской «Антикварные предметы» был залит оранжевым светом заката, и окна горели, словно в комнатах был пожар. Вдруг я увидел ее. Она стояла наверху, в открытом окне своей комнаты. Ее черные волосы блестели на солнце. Если бы она знала, какое известие ее ожидает! Когда я еще раз обернулся, ее уже не было.
Я хотел отправить письмо заказным, но оказалось, что почта закрыта. Пока я топтался на крыльце, из ворот вышел Ареле, о котором я уже упоминал. Я спросил: почему так рано закрыли? «Я знаю?» — ответил Ареле. Родители Ареле снимали квартиру во флигеле, принадлежавшем пану Волюлеку, а сам Волюлек занимал верхний этаж дома, где была почта. Я решил постучаться с заднего входа во дворе. «Не надо», — сказал Ареле. «Почему?» — «Там нет никого». — «Куда же все подевались?» Ареле посмотрел на меня, потом посмотрел на небо. «Знаете что, пан Юзя, — сказал он, — уходите отсюда. А то хуже будет».
Мы сидели на скамеечке перед воротами, Ареле грыз семечки, а я думал о письме, которое лежало у меня во внутреннем кармане. «Когда возвращается пан Шимон?» — спросил он. Я пожал плечами. «Он обещал мне привезти галоши». Я поинтересовался, зачем ему галоши.
«Потому что, — сказал Ареле, — в Америке все время идет дождь».
«В Америке?»
«Ну да. Там же рядом океан. И зимой вместо снега идет дождь». «А что вы там будете делать?» — спросил я.
«У моего отца специальность. Он будет работать по специальности. Поработает немного, а потом станет начальником почты. Как пан Волюлек… Слушайте, пан Юзя, — проговорил он. — Я что хотел сказать. Только это между нами. Пана Волюлека увели».
«Увели? Куда?»
«Я знаю? Пришли красноармейцы и увели». Он добавил:
«И вашего профессора арестовали. И…» Я ничего не понимал.
«Татэ говорит, пока можно, надо ехать в Америку. Потом будет поздно. Ладно, — вздохнул он, — пойдемте, я вас проведу…»
Мы вошли через заднюю дверь в контору, Ареле взял штемпель, похожий на молоток, проверил дату и ловко стукнул молотком по письму.
«Заказное», — сказал я.
«Заказное так заказное. С вас два злотых».
«Но ведь я наклеил марку».
«Ну и что? — сказал Ареле. — Марка маркой, а плата само собой. Такой порядок».
На другой день неожиданно прибыл мой отец.
В этот раз он приехал налегке, поставщики отказали ему в кредите, и его прибытие и последовавший за этим отъезд вместе со мной означали, как вскоре выяснилось, столь решительный поворот событий, что все происходившее доселе кажется мне теперь лишь малозначительным предисловием; постараюсь, однако, не забегать вперед. У меня были какие-то дела в городе, я пытался узнать, что случилось с профессором Головчинером, ничего не узнал и бродил по улицам, не зная, что мне делать, но когда наконец я отправился домой, меня ожидало по дороге еще одно происшествие.
Уже издалека можно было заметить толпу, стоявшую перед домом овощного торговца. Били в бубен. Я протиснулся между людьми, на крыльце был разостлан ковер, на ковре и вокруг крыльца, под большой акацией, воздев руки и закрыв глаза, танцевали хасиды. У одного из танцующих на плечах сидел мальчик и колотил в бубен. А в окне мезонина за стеклом стояло искаженное, с выпученными глазами лицо рабби Менахема-Мендла из Коцка.
Я взбежал по лестнице и открыл дверь в комнатку с птицами как раз в ту минуту, когда раздался звон стекла. Бряканье бубна на улице прекратилось, и в комнату ворвался вздох толпы. Реб Менахем-Мендл в белой одежде стоял перед разбитым окном, вознеся над головой свои окровавленные руки. «Принеси мне воды и бинтов, — сказал он не оборачиваясь, — где ты там?..» Очевидно, он думал, что вошел шамес.
Я заметался по коридору, Файвела не было ни на кухне, ни за перегородкой. Он сбежал, убоявшись великого гнева, в который впал рабби. На плите стояло сложное сооружение из стеклянных реторт и трубок для приготовления снадобий; кроме того, я это знал, рабби занимался алхимией.
Кое-как я обмотал его руки платками. Праздничный наряд рабби с нашитыми на груди священными буквами был запачкан кровью. Вдруг он оттолкнул меня и закричал в окно:
«Безмозглые ослы! Прочь с моих глаз!»
Голос его сорвался, он топал ногами и тряс над головой замотанными в окровавленные тряпки руками.
«Что вы тут собрались, марш отсюда! Отправляйтесь к врачу! К черту, к дьяволу, к психиатру… Я вам не врач!»
Снизу раздался гнусавый голос:
«Рабби, что нам делать?»
Он повернулся ко мне, тяжело дыша.
«Ах это ты, — сказал он, словно только что узнал меня, — представляешь себе, они меня не выпускают… Я вам больше не учитель! — загремел он снова. — Я вам не рабби!.. Я старался вам помочь как мог, все бесполезно… Вы недостойны вашего учителя!.. Олухи! Безмозглые скоты! Идите и молитесь вашему всевышнему, ваш всевышний не имеет ничего общего с истинным Богом!»
«Труби, — сказал он, — труби в шофар». [8]
И так как я медлил, он крикнул:
«Труби, говорят тебе!»
Я взял рог, на котором были выгравированы слова псалмопевца: «Радостно пойте Богу» — и затрубил.
«Слышите? — закричал реб Менахем-Мендл. — Вот!.. Вы думали, что это трубный глас Мессии, а это всего лишь мальчишка, недоучившийся художник, сопляк, дудит в бычий рог!.. И так всегда будет с вами! Вы думаете, что земля вертится ради вас и что у Бога нет других забот, как только слушать ваши вопли, глядеть на ваши танцы-шманцы, вы думаете, Бог существует ради того, чтобы вас кормить и поить и беречь от коварных гоев, чтобы любоваться на вас и млеть от восторга, слушая ваше гнусавое пение? Так вот, нет! Бог изгнал из Эдема первых людей, потому что это были взрослые люди, для которых настало время собственных забот, время жить и время умирать! Суровый отец, он сказал им: я вас породил, я вас вырастил, хватит! Теперь живите своим умом — и марш отсюда! Трудитесь в поте лица своего… А меня больше нет! Мое жилище на небе, и как Моше не увидел моего лица, так и вы меня больше не увидите, не посмеете бить поклоны перед моим изображением, не посмеете произнести вслух мое имя. Вот что такое Бог, Бог Израиля!.. Прочь от моего крыльца, не то я возьму сейчас эти осколки и вот этими руками забросаю вас, говноеды, ослы безмозглые…»
«Рабби, — простонал голос внизу, — на небе висит хвостатая звезда, скажи: что нам делать?»
«Звезда? Ну и что, что звезда! При чем тут Бог? Вам непременно хочется, чтобы во всем был Божий знак! Слава Богу — у него есть другие заботы…»
Он уперся руками в подоконник, точно собирался выпрыгнуть наружу и расклевать толпу своим загнутым книзу, как клюв, носом. Потом обернулся ко мне, сверкая выпученными глазами… и я уж не знаю, чем это все кончилось: я почувствовал, что лучше убраться подобру-поздорову.
Дома я застал мою мать в необыкновенном волнении. Отец сидел за конторкой в заднем помещении магазина, щелкал на счетах и погружался в долгое раздумье, как всегда, никого не видя вокруг себя, зато мама с перевязанной головой, что означало особо жестокий приступ мигрени, бросилась мне навстречу, заламывая руки.
«Кровь моя… Дитя мое единственное! Я места не нахожу!»
В чем дело? Что такое?
«Адела сказала, что тебя уже нет в живых…» И тут вдруг выяснилось, что я попросту забыл и о письме, и о своих чувствах, и даже — какой стыд! — о самой Аделе.
Но нет худа без добра. По крайней мере ко мне вернулось самообладание. Она меня выдала, хорошо же. Сейчас я выложу ей все начистоту. Пусть знает, что я ее больше не люблю. С такими мыслями я поднимался по лесенке в мезонин, где жила Адела.
Я еще ни разу не был в ее комнате. Там было очень тесно из-за всяких полочек, салфеточек, этажерок, пузатого комода и громадного резного шкафа, всю эту мебель привезли из дома ее прежнего мужа.
Все кругом было заставлено безделушками, вазочками, слониками, стены увешаны тарелочками, крыльями птиц и фотографиями родителей Аделы, все блестело и мерцало. Комната была похожа на раковину. Я стоял, насупившись, на пороге. «А, это ты», — сказала она.
Я увидел, что она необыкновенно красива в своем струящемся шелковом платье, с крупными бусами на белой, как сливки, шее, с украшениями в маленьких ушах, невысокая, немного выше меня, пышногрудая и роскошная, как царица Савская. В комнате стоял удушающий аромат цветов или духов, аромат ее волос; от этого запаха я испытывал нечто вроде слабого опьянения, и меня слегка подташнивало.
«Что с тобой?»
Некоторое время я смотрел на нее, чувствуя, что я не в состоянии произнести то, что собирался ей объявить, и вдруг выпалил: «Профессора Головчинера забрали». «Что ты говоришь? Не может быть. Кто?» «Солдаты».
«Господи… — проговорила она. — Наверное, он что-нибудь сказал. Что-нибудь против новой власти».
«Не знаю. Я хотел пойти к коменданту».
Она покачала головой. «Не делай этого. Не делай этого, мальчик. Бог с ним, как-нибудь без тебя разберутся… Разберутся и отпустят».
Наступила пауза. Мы глядели друг на друга.
«Мадам Адела, — промолвил я наконец, — почему вы меня предали?»
Она сделала удивленные глаза.
«Почему вы рассказали, что я… разве это предназначалось для других?»
«Я испугалась, — сказала она, улыбаясь, и я не понял, шутит она или говорит серьезно. — Может быть, ты все-таки войдешь?»
Я смотрел в окно, мимо нее, сердце мое билось медленно, безнадежно, горечь переполняла меня, и я испытывал особую, ни с чем несравнимую сладость быть обиженным. Вместе с тем эта роль обиженного и оскорбленного запрещала мне говорить, теперь не я, а она должна была загладить свою вину.
Надо было как-то прервать затянувшееся тягостное молчание, и она спросила:
«Где ты был?»
Я молчал и смотрел в окно.
«Ты не хочешь со мной разговаривать?»
Я ответил, что был у рабби.
«Сумасшедший старик, — сказали она. — Мешугенер». Я покачал головой.
«Ты тоже сумасшедший. Разве так поступают? Отчего ты не пришел ко мне и не рассказал мне о том, что… ты питаешь ко мне такие чувства?
Если бы все кончали с собой от любви, у нас не осталось бы мужчин… Тебе было стыдно? Разве это стыдно? По-моему, это совсем не стыдно, наоборот…»
«Я не люблю вас больше, мадам Адела…» — сказал я, глядя в пол.
«Глупый мальчик, ты на меня обиделся?»
Я смотрел мимо нее. Мне было душно, тяжело.
«А я-то думала… — протянула она. — Послушай, Юзя. Не думай, что я показала письмо твоей маме. Такие письма никому не показывают. Такими письмами, если хочешь знать, гордятся, такие письма хранят и потом перечитывают в старости… Но о них не рассказывают. И я ничего о нем не говорила. Я просто сказала, что за последнее время ты очень изменился, стал задумчивым и печальным и… я боюсь, как бы ты не сделал над собой что-нибудь, ведь это бывает у мальчиков в твоем возрасте… А тут как на зло тебя нет целый день дома. И в городе творится Бог знает что… Ну, не сердись. Мне твое письмо очень понравилось. Я его перечитывала много раз. И что же? Оказывается, все это была шутка! Оказывается, ты меня вовсе не любишь. Ты посмеялся надо мной!»
«Нет, — пролепетал я, глядя на Аделу сквозь слезы, — нет!» «Иди ко мне, — сказала она, — иди, я тебя поцелую. Ты успокоишься и пойдешь к отцу. И забудем эту историю».
Я стоял, словно привинченный к половицам, и не мог сдвинуться с места. «Ну?..»
Она подошла ко мне, смеясь.
«Знаешь, это даже невежливо. То ты мне пишешь, что умираешь от любви ко мне, а то даже не хочешь на меня смотреть. Так настоящие кавалеры не поступают. Когда дама оказывает кавалеру знак внимания, его принимают как высокую честь. Эту честь надо заслужить. Ай-яй-яй. Вот так мужчина».
Она склонилась ко мне и поцеловала меня в обе щеки.
«От тебя пахнет медом, — сказала она. — От тебя пахнет детством. Может быть, Юзя, это последний день твоего детства… Ну вот, а теперь приведи себя в порядок и ступай… И знаешь что? Мы с тобой будем теперь друзьями. Ты покажешь мне свои картины. Будем друзьями… да? — Она вздохнула. — Нет, я вижу, ты по-прежнему на меня сердит. А почему? Я тебе скажу. Это в тебе говорит твоя гордость. Ты дуешься, потому что думаешь, что ты унизился передо мной. Ах ты, маленький зазнайка! Как же ты будешь дальше жить? Твой ребе тебя ничему не научил! Самого главного он тебе не сказал. Ты знаешь, что в жизни самое главное? Самое глав в — это когда люди любят друг друга. Для этого они и созданы. Мужчина создан для того, чтобы любить женщину, а женщина для того, чтобы принадлежать мужчине. Ты этого не знал, дурачок? Ну конечно, кто ж тебе это скажет. О таких вещах не говорят. Та кие вещи подразумеваются сами собой!»
Она сидела спиной к окну, склонив голову на плечо, ее лицо было в тени, и пышные волосы окружали его черным сиянием.
«Что же ты не уходишь? — спросила она глубоким грудным голосом. — Чего ты ждешь?.. Ну, иди ко мне… На одну минутку, а то кто-нибудь войдет».
И мои ноги подтащили меня к ней.
«А теперь, — промолвила Адела, — закрой глаза. Закрой глаза, открой рот. Я положу тебе конфетку… Ну вот, совсем другое дело. Мой кавалер удостоил меня улыбки. Только чур не открывать глаза. Открой рот. Сейчас в него влетит птичка. И-и… раз!»
Она толкнула меня пальцем в грудь, я засмеялся. Потом вторым пальцем. Мне стало необыкновенно щекотно, как вдруг Адела меня обняла и крепко, страстно поцеловала в губы. Ее руки легли мне на плечи.
«Теперь твоя очередь, — тяжело дыша, сказала она. — Но только один раз. Слышишь? Один раз, и ты пойдешь к родителям. Даешь слово? Чур не открывать глаза! Раз, два…»
Я не выдержал и посмотрел. Ее платье было расстегнуто и спущено с плеч, красные ягоды бус качались над ее кожей, я стоял перед ней на коленях, она наклонилась, и в каком-то жару, ужасе и отчаянии я коснулся губами ее больших, теплых, круглых плодов с темными упругими сосками.
Вдруг послышался скрип ступенек. Я вскочил на ноги. В дверь постучали.
«Да? — пропела мадам Адела, с необыкновенной ловкостью застегивая что-то спереди и сзади. — Войдите». Ручка повернулась, но дверь была закрыта.
Адела не спеша проплыла мимо меня. «Ах, Боже мой, — проворковала она, — это ты закрыл дверь?..» На пороге стоял мой отец.
«Ты тут? — произнес он с озабоченным видом. — Иди быстро, покушай и попрощайся с мамой. Мне надо сказать два слова тете Ад еле».
«Что случилось?» — спросила Адела. «Ничего…»
Быть может, тогда я впервые заметил, как неравномерно течет время жизни. В сущности, тривиальная истина, кто этого не знает? Но людей обманывает мерный ход часов и величественный полет созвездий. Оттого, должно быть, так встревожило наших жителей явление необыкновенного небесного тела — больше, чем война, чем смена властей. Ведь эта звезда грозила нарушить однообразное, торопливо-медлительное, как сыплющийся песок, переливание времени из дневной чаши в ночную. Но это однообразие — не что иное, как видимость. На самом деле время течет, как река, порой как будто стоит на месте, порой несется и бурлит на перекатах, так что едва успеваешь за ним следить.
В столовой меня ждал ужин, рядом стояла недоеденная тарелка отца. Вошла моя мать.
«Ничего не понимаю…» — пробормотала она.
Бедняжка, она не могла поспеть за этими перекатами времени, за лихорадочно стучавшими часами нашей жизни.
Сидя напротив меня, она теребила край скатерти, перекладывала с места на место то нож, то салфетку. Потом подняла на меня тусклый, больной взор.
«Ты осунулся. Некому за тобой присмотреть… Если бы я была здорова… Нет, — и в ее голосе появились обычные плачущие ноты, — я просто не понимаю! Я ничего не понимаю. Мне ничего не говорят. Вдруг приспичило. Вдруг на ночь глядя надо ехать. Куда? Зачем? Ты знаешь, что твой отец берет тебя с собой? Он тебе ничего не говорил? Мне он тоже ничего не сказал. Ты можешь мне объяснить, в чем дело?.. То он говорит, что поставщики закрывают склады и надо сворачивать торговлю. Ну, сворачивать так сворачивать. У нас столько товара, что дай нам Бог распродать его за десять лет. А то вдруг сорокопад. Когда кругом творится такое, что не знаешь, что с нами завтра будет. Кушай…»
Словом, когда я вышел из дому, Сарра уже стояла перед крыльцом, перебирая короткими мохнатыми ногами. Как это ни покажется странным, таково было имя, которое кучер Владимир дал своей лошади; это была довольно вздорная, хитрая и норовистая кобылка с розовыми глазками и грязно-белой гривой. Сам Владимир сидел на облучке и подмигнул мне: дескать, не тушуйся… В самом деле, мой отец давно уже поговаривал о необходимости приучаться понемногу к ведению дел, но известие о том, что он берет меня с собой в деловую поездку, захватило меня врасплох. По нынешним временам требовались пропуска, но он и это предусмотрел.
Я уже упоминал о нашем путешествии; позволю себе, прежде чем приступить к рассказу о нем, одно небольшое замечание. Рабби Менахем-Мендл из Коцка говорил, что расстояние, которое нас отделяет от прародителей, больше, чем расстояние от Коломыи до Иерусалима, но обратное расстояние от нас до прародителей меньше, чем от одного конца стола до другого, и я теперь понимаю, что он хотел этим сказать. Он хотел сказать, что понадобилось пять тысяч семьсот лет, чтобы мир стал таким, каким мы его застали, но живому человеку достаточно одного усилия мысли, чтобы очутиться рядом с предками, жившими много веков назад. И более того: по зрелому размышлению он понимает, что предки Израиля живут вечно и лишь на короткое время становятся нами; их вечная жизнь нуждается во временной оболочке, и что же такое есть эта оболочка, как не мы все, мой отец Шимон Шульц, мадам Адела, рабби, одноглазый Файвел и все прочие.
«Ну давай, бабуся, — сказал кучер Владимир, — шевелись. Работай… — У меня всегда было такое впечатление, что жизнь в нашем местечке сделала Владимира самого похожим на еврея, во всяком случае, он прекрасно говорил на идише и даже усвоил себе особенное дорожное красноречие. — Надо же, — говорил он, в то время как тарантас гремел по булыжной мостовой и ушастая голова Сарры безостановочно кивала в такт равномерному цоканью подков и неумолчной речи возницы, — надо же, если бы мне сказали, что животная тварь и та жидовка, ни за что бы не поверил. Сколько же это на свете жидов, пан Шимон?»
Мой отец молча развел руками.
«Говорят, в Палестине ни одного еврея не осталось, все по белу свету разбрелись. Верно?»
«Нет, это неверно, — сказал мой отец, — хотя, с другой стороны…»
Он сидел подле меня, положив руки на набалдашник трости, тщательно одетый, как всегда, когда он выезжал по делам, в черном котелке, в галстуке бабочкой и в пенсне, которое он надевал, чтобы придать себе больше респектабельности. Город остался позади. Миновали замок Чарторыйских, дорога шла в гору, и солнце, садясь над лесом, светило нам в глаза. Мы перевалили через бугор, и внезапно широкий небосвод исчез, в красно-золотистых сумерках мы катили по мягкой, усыпанной хвоей дороге, время от времени колесо стучало о корень, экипаж подскакивал и плавно катился дальше через полосы света и сумрака. Открылась широкая просека, длинная бесформенная тень лошади, перебирая ногами и цепляясь за кочки и кусты, постепенно обгоняла нас. Владимир пел песню.
Мой отец вынул из жилетного кармана часы, отколупнул крышку, поднес циферблат к глазам, потом к уху.
«Вот так история, — проговорил он. — Можешь себе представить: десять лет шли минута в минуту и вдруг остановились ни с того ни с сего… Как бы нам не опоздать». Я обернулся. Красный пожар заката стоял позади нас за черными стволами деревьев.
«Давай, давай, бабуся, — бормотал кучер, — работай…»
Угасающий день и тряска, монотонная езда начали убаюкивать меня, как вдруг у поворота показалась человеческая фигура — мужик с лопатой, с медным от закатного румянца лицом.
«Стой, тр-рр, — скомандовал Владимир. — Отдохни маленько. — Сарра остановилась. — Браток, — сказал он по-польски, — не знаешь ли, который час? Нам к поезду поспеть надо».
Человек взобрался на козлы и сел рядом с Владимиром, поставив лопату между ног. Шарабан запрыгал по ухабам. Мужик сказал:
«Да ведь поезда не ходят».
«Как это не ходят?»
«Говорят, покушение было али диверсия. Какие-то, говорят, лесные братья. Партизаны, мать их ети».
Были уже густые сумерки, когда показались первые мазанки и плетни Коломыи; за кустами смородины мелькали яркие огоньки, высоко над садами блистало серебряное небо. Колеса застучали по торцам мостовой. Улицы города были пустынны, вокзал охраняли красноармейцы. Человек с лопатой спрыгнул с козел и как-то мгновенно растворился в полутьме. Странная идея осенила меня: на минуту, не больше, мне показалось, что инструмент, который он держал в руках, был вовсе не лопатой. Владимир, повернувшись на облучке, хитро подмигнул мне.
«Понял, кто это? Парень-то, похоже, что тоже из этих лесных…» Мой отец вылез из шарабана, и тотчас к нам подошел русский патруль — офицер и два солдата. Я думал, нас заставят повернуть назад, но этого не произошло. Офицер вернул отцу паспорт, и несколько времени они говорили о чем-то. Отец водил пальцем, показывая вперед, туда, где светились огни переезда. Офицер кивнул. Отец воротился и сел рядом со мной.
«Вот так, старуха, — сказал кучер Владимир, — придется еще поработать. Ничего не поделаешь. Дела есть дела. Однако не подкрепившись, далеко не уедешь. Вы как считаете, пан Шимон?»
«Даю тебе полчаса, — сказал мой отец. — Меня ждут, я не могу отменить поездку».
Мы подкатили к шинку, Владимир распряг Сарру, привязал к коновязи и надел на морду мешок с овсом. Погруженный в свои мысли, мой отец прогуливался взад и вперед, я плелся следом за ним. Стало холодно. «Сейчас поедем, — сказал он, — садись в коляску. Садись… я тебя укрою». Закутавшись в плед, я искал в бездонном черно-голубом небе хвостатую звезду. Голос рабби Коцкого отчетливо зазвучал в моих ушах. Реб Менахем-Мендл вышел из дверей трактира и сел на облучок. Потом я услышал голос моего отца, он сказал: «Ты таки изрядно подкрепился». Сарра стояла перед повозкой. «Бабуся, давай», — бодро сказал рабби Коцкий голосом кучера Владимира, и я сам не заметил, как прижался к неподвижно сидевшему рядом со мной отцу, чего никогда бы не осмелился сделать, если бы сон не сморил меня.
Вероятно, мы ехали довольно долго, потому что, когда я очнулся, местность, залитая серебристым светом звезд, была уже непохожа на наши места. Так далеко от дома я еще никогда не был. Вокруг расстилались плоские поля, далеко на горизонте узкой кромкой слева и справа от нас чернели леса, а впереди блестела вода. Дорога вела к низкому песчаному берегу, и, лишь подъехав совсем близко, мы увидели деревянный мост — он лежал в воде.