Борис Хазанов
ЧУДОТВОРЕЦ
По мотивам киносценария Петера Лилиенталя «Simon der Magier»,
книги Феликса Канделя «Очерки времен и событий» и рассказов Бруно Шульца.

   Находился же в городе некоторый муж, именем Симон, который перед тем волховал и изумлял народ Самарийский, выдавая себя за кого-то великого. Ему внимали все, от малого до большого, говоря: сей есть великая сила Божия. А внимали ему потому, что он немалое время изумлял их волхованиями.
Деяния апостолов, 8:9

   Иди, скажи Симону: Петр ждет тебя у дверей.
Деяния Петра, 9

   Тебе, мой внук, я завещаю эту тетрадь — известие о жизни и смерти твоего легендарного прадеда, чей образ, я знаю, не перестает занимать твое воображение. И еще я надеюсь, что когда-нибудь тебя заинтересуют некоторые мысли об устройстве мира, которые я решился передать бумаге, а также обстоятельства моей собственной жизни, записанные мною по памяти. Быть может, ты сумеешь найти в этих событиях тайный смысл, который мне неизвестен. Я же со своей стороны не могу дать пережитому нами иного истолкования, нежели то, которое содержится в одной старой притче, каковую я и решаюсь предпослать своим запискам.
   Некогда жил в одном из богатых и славных городов Прирейнской Германии муж, известный своей ученостью. Время от времени его приглашал к себе местный епископ, и они беседовали о Боге. Епископ мечтал обратить его в христианскую веру. Но спор ни к чему не приводил, оба собеседника, исчерпав свои аргументы, оставались каждый при своих убеждениях. Однажды князь церкви потерял терпение и спросил напрямую: когда же наконец почтенный рабби опомнится? Еврей ответил: я скажу тебе через три дня. Прошло три дня, настал праздник Троицы. Епископ ждет еврея, тот не является. Уж не случилось ли чего с ним? Люди докладывают епископу, что еврей жив и здоров. Тогда епископ приказывает привести его силой. Я понимаю, говорит он еврею, решение далось тебе нелегко, но властью, данной мне, я освобождаю тебя от угрызений совести, если они тебя все еще мучают. Твои сомнения — не более чем предрассудок… Не стану повторять всего, о чем мы уже говорили не раз, но разве тебе не ясно, что синагога отжила свое время, что она была лишь преддверием подлинного храма? О, я верю, продолжал епископ, свет, просиявший в Галилее, в конце концов просветит и народ, который все еще носит повязку на глазах своих! И он увидит, что заблуждался, и тогда закончатся его скитания… Но тот, кто пришел к истине путем долгого размышления, — любимейший из моих духовных сыновей и драгоценное дитя церкви, сказал епископ. Уверен, что ты подал пример своему народу. Итак, да или нет? Почему ты молчишь?
   Я хочу, сказал еврей, чтобы мне отрезали язык.
   Ты боишься сказать вслух о своем решении? — спросил епископ. Хорошо, оставим его в секрете. Скажи мне только на ухо: ты уверовал?
   Вели отрезать мне язык за то, что он дал тебе повод подумать, что я способен отречься от веры моих отцов, — прошептал еврей.
   Ах вот как, проговорил епископ. Нет! Не язык я тебе отрежу, закричал он и затопал ногами, не язык, а ноги за то, что они не привели тебя в Троицын день, как мы уговорились! И так велик был его гнев, что он в самом деле распорядился отпилить раввину ноги, и приказание было выполнено. После этого прошло сколько-то времени, и настал еврейский Новый год. Искалеченный рабби попросил отнести его в синагогу. Некоторое время он лежал и слушал кантора, а потом поднял руку и запел сам. Он запел гимн о небесном суде. Окончив пение, он умер.
   Потрясенные люди разошлись в глубоком молчании, но никто не мог вспомнить слова гимна. И прошло еще сколько-то дней. В канун Судного дня покойный рабби явился во сне главному раввину города, и наутро раввин записал слово в слово гимн, услышанный им во сне, и с тех пор его произносят во всех синагогах дважды в год, в день Рош га-шана и в День Киппур. [1]В Судный день, сказано в этом гимне, утверждается то, что намечено в ночь накануне Нового года: скольким отойти и скольким явиться на свет. В этот день утверждается, кто будет зачат и какой он умрет смертью, в свое время или безвременно, от воды, или от огня, или от меча, или от голода, от руки врага или от руки друга, от болезни, от унижений, от несчастной любви или на чужбине; в эту ночь решается, кому быть богатым, кому бедным, кому жить в покое, а кому скитаться, кого будут помнить, а кого забудут, кто оставит детей и внуков, а кто уйдет в темноту один. И лишь покаяние и благие дела смоют злое предначертание, так что глаза Судьи не смогут больше его разобрать.
   Рассказывая эту притчу, мой отец добавлял: «В христианском учении по крайней мере одно бесспорно, — это то, что Йешу был евреем, что ему плевали в глаза, и таскали за бороду, и под конец прибили живьем к столбу позора. А как же могло быть иначе? Ведь он тоже один из нас. Только это и бесспорно. А все остальное…» И он разводил руками и поднимал глаза к потолку.
   Мой отец занимался коммерцией, и в этом не было ничего удивительного: три четверти жителей города были ремесленники и мелкие торговцы. Но разбогатеть он не смог. Не говоря уже о страшных событиях, которые обрушились на нас, он не мог рассчитывать на успех в пору, когда всех охватила великая мечта об Америке. Мечта о будущем… Да будет тебе известно, что это страшная болезнь. Она состоит в том, что люди больше не довольствуются реальной жизнью, не хотят оставаться в реальном мире, а хотят жить в воображаемом будущем. Это болезнь нынешнего века. И в конце концов она докатилась и до наших мест. Почему я заговорил о ней? Потому что тот, кто живет будущим, не желает знать о прошлом. И людям, проходившим мимо магазина «Шимон Шульц. Антикварные предметы и древние реликвии», просто-таки не приходило в голову, что все эти предметы можно купить.
   Разумеется, вещи, выставленные в витрине, составляли только малую часть того, что находилось внутри, громоздилось на полках, стояло в углах, свисало с потолка, мерцало и поблескивало в полутемной лавке, не говоря уже о стеллажах, ларях и коробках в задних помещениях, в подвале и даже на лестнице. Чего там только не было! Одежда и утварь всех времен, посуда, из которой ели тысячу лет назад, оружие, которым размахивали при царе Горохе, украшения, амулеты, индейские трубки мира, греческие иконы, марокканские бусы, кости святых, коллекции насекомых, книги, которые я листал в тщетной надежде что-нибудь понять, ночной сосуд императрицы Марии-Терезии, глиняный футляр для детородного члена, принадлежавший африканскому вождю. Там была, наконец, гордость фирмы, редчайшая реликвия: зазубренный чугунный меч с грамотой, удостоверяющей его подлинность: именно этим мечом вождь русской революции Троцкий снес голову последнему царю.
   Все это барахло мой отец привозил из дальних поездок, приобретал за немалые деньги в надежде продать, все это ящиками доставлялось в лавку, дюжие мужики вносили их и ставили прямо на пол, а следом шел мой отец, неся шкатулку с какой-нибудь особо важной редкостью. И все это было продолжением нескончаемого и без конца повторяющегося сна, который я как бы видел наяву, когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, — сна, который, собственно, и был моей юностью; и оттого, что он повторялся так часто, он стал неотличимым от действительности.
   Во всяком случае, с годами граница становится для меня все менее очевидной. Я надеюсь, что мои слова не вызовут у тебя недоумения. И разве ты в свою очередь не созерцаешь сейчас сон своей жизни? Разве в вечности, из которой мы вынырнули и в которую однажды погрузимся заново, наши грезы и наше дневное существование не сливаются в нечто нерасчленимое? Я не хочу забегать вперед и рассказывать сейчас о той удивительной поездке, которую мы совершили втроем, я, мой отец и кучер Владимир Приходько, о чудесном избавлении, которое Бог послал мне и твоей бабке в самый последний момент, об этих и других происшествиях нашей жизни, — но не кажется ли тебе, что вся история нашего народа — это сон, который снится нашему народу? Глядя на сон глазами действительности, мы думаем, что то, что нам привиделось, было иллюзией; но что нам мешает взглянуть на действительность глазами сна?
   Однако я отвлекся, а предмет моего рассказа требует особой точности. Память слабеет с годами, и, может быть, очень скоро я окажусь не в состоянии восстановить все случившееся в том порядке, в каком оно совершилось… Итак, мы говорили о нем, о моем отце. Мой отец был чрезвычайно занятым человеком. Поиски товара, путешествия по ближней и дальней округе, поездки в города, о которых в ту пору я имел крайне смутное представление, занимали у него все время, так что в лавке по большей части сидела Адела или моя мать, если у нее не было мигрени. Им помогал Арье, которого все называли Ареле, тупой большеголовый парень старше меня на два года, сын почтальона. Помню, с каким нетерпением я всякий раз ждал моего отца, и всякий раз оказывалось, что у него нет времени поговорить со мной или хотя бы рассказать всем нам, что он видел в далеких больших городах. Владимир разгружал коробки, Ареле нес их в дом, а в это время мой отец метался из магазина на улицу, с улицы домой, останавливался на минуту, чтобы велеть мне или Аделе распаковать раскрашенную деревянную куклу, изображающую апостола Петра. «Это пойдет для витрины», — бормотал он, его башмаки стучали по каменным ступенькам подвала, тяжело поднимались по скрипучей лесенке на чердак, он носился, как дух, по всему дому, лихорадочно перелистывал счета и квитанции, щелкал счетами и внезапно впадал в задумчивость, грызя вставочку, словно поэт, которому не хватает рифмы. «Завтра, завтра, — отмахивался он, — сил нет, всю ночь провел в вагоне…»
   Но на другое утро оказывалось, что ему нужно срочно ехать на аукцион в Копривницу, на ярмарку в Коломыю, поспеть к распродаже какой-то необыкновенной библиотеки бывших владельцев усадьбы под Каменец-Подольским. Такая непоседливость огорчала мою маму: во-первых, говорила она, неизвестно, зачем это нужно, лучше бы он как следует занялся торговлей, разгрузил склад, где негде повернуться; а во-вторых… Во-вторых, было обстоятельство, о котором в нашем доме не говорили вслух, так как оно подразумевалось само собой. Дело в том, что, приезжая домой, отец мой чаще всего проводил ночь не с матерью.
   В тот год над городом несколько месяцев стояла комета, лето было исключительно жарким, что само по себе служило дурным предзнаменованием, коего смысл, однако, стал ясен лишь после того, как оно сбылось; но не то же ли происходит со всеми предупреждениями, которые делает нам судьба? Мне шел шестнадцатый год, я давно оставил хедер и стал учеником академии. Несколько лет тому назад умер брат моего отца, дядя Юлиан, которого я никогда не видел, — или что-то с ним произошло; так или иначе, мой отец должен был взять на себя заботы о вдове, и я хорошо помню день, когда он привез ее к нам; из коляски вылезла, высунув ногу в белом чулке, худенькая, очень робкая, черноглазая женщина в парике и черном платье, совершенно не похожая на ту Аделу, какой она стала в нашем доме. С тех пор я не видел ее в черной одежде и в парике, ее волосы быстро отросли, лицо округлилось и порозовело, и вся она до такой степени изменилась, словно только теперь вступила в брак. Что, собственно, и случилось. И все понемногу привыкли, казалось даже естественным, что в доме моего отца вели хозяйство две женщины, как Сарра и Агарь в шатре отца нашего Авраама, причем Адела даже первенствовала из-за болезненного состояния моей мамы; другой вопрос — как к этому относились соседи, ведь ничего в нашем местечке не могло оставаться тайной. Но тут я должен заметить, что при всем неоспоримом влиянии, каким пользовались в городе последователи великого учителя и чудотворца Баал Шем Това, [2]остатки франкизма все еще давали себя знать в наших краях: я имею в виду ту странную секту, зачинатель которой стяжал себе сомнительную славу тем, что усомнился в грядущем пришествии Мессии и возрождении земного Иерусалима. Говорят, этот учитель, по имени Яаков Франк, [3]не только разрешал, но прямо предписывал мужчине двоеженство: ибо, объяснял он, если два глаза даны человеку для того, чтобы рассматривать каждый предмет с двух разных точек зрения и в каждой вещи видеть две стороны, добрую и злую, а две руки — для того, чтобы давать и брать, защищаться и наносить удары, то две железы плодородия в мошонке у мужчины предназначены для того, чтобы поделить их между двумя женами: левая принадлежит старшей и законной, а правая — младшей и тоже законной. Дети левого ореха наследуют от отца его имя и богатство, а дети правого, которым придется добывать все самим, — его таланты и предприимчивость.
   Так говорил этот полубезумный учитель, если только мне не изменяет память. Вспоминаю я и наш городок. Трава в то лето пожухла от жары, и все-таки он кажется мне сейчас очень зеленым и даже каким-то призрачным. И вообще я уже не знаю сейчас, существовал ли он на самом деле; его нет ни на одной карте. Теперь представь себе: улочка, мощенная булыжником, по обеим сторонам две канавы, заросшие дикой травой и цветами; вдоль длинного и нестройного ряда домов дорожка для пешеходов, посыпанная желтым песком; заборов почти нет, так тесно стоят дома, и на самом краю улицы стоит узкий, чем-то напоминающий птицу с высоким гребешком, слегка наклонившийся вперед дом со своим мезонином и угластой крышей, с вывеской, на которой значилось имя моего отца. Из этого дома в каком-то смысле происходишь и ты.
   В нашем городе было так: на одних улицах жили хасиды, на других поляки. Все вместе называлось верхним городом, а внизу, на спусках к реке, жили украинцы, или хлопы, как их называли поляки, и ты не поверишь, но все как-то уживались друг с другом. И если ты шел по Сходу, то кругом раздавалась еврейская речь, и ты сам говорил по-еврейски, если же ты шагал по Жолнерской, то говорил с людьми по-польски. Синагога была для евреев, а костел и церковь для гоев, и поэтому еврей, если ему приходилось переступить порог христианского дома, был обязан оставить свои предрассудки, как галоши, за порогом, а христианин, войдя в хасидский дом, должен был повесить свою ненависть на гвоздь в сенях. Что касается главной площади, под названием Троицкая, где стояла академия и другие красивые дома, то она принадлежала всем сразу. В двух шагах от площади, на проспекте Пилсудского, — довольно-таки громкое название для улочки, мощенной булыжником, но легенда, которую никому не удалось опровергнуть, утверждала, что по этой улице некогда прибыл с визитом в наш город обожаемый маршал, — в двух шагах от Троицкой площади находился дом, принадлежавший одному богатому торговцу овощами. В этот дом я частенько заглядывал по дороге из академии, но, конечно, не к хозяину. Наверху, в мезонине, жил рабби Коцкий. [4]Звали его так потому, что он происходил из Коцка, а настоящее имя его было Менахем-Мендл. И если он меня не прогонял, мы проводили время за разговорами и учеными занятиями. Рабби ездил в землю Израиля и рассказывал иногда о том, что он видел в граде Божьем, чье название с окончанием двойственного числа, говорят, с несомненностью указывает на существование двух Иерусалимов, земного и небесного.
   С этим рабби Коцким, кстати сказать, произошла история, чрезвычайно укрепившая его авторитет среди хасидов; о ней рассказывали во всей округе, некоторые считали, что это было в Коцке, в кое-каких местечках ее приписывали своим собственным цадикам. Но жители нашего города считали, что она случилась именно у нас, и я не вижу причин сомневаться в этом. История эта касается одного богатого коммерсанта из Лемберга, а главную роль в ней сыграл шамес, который вел скромное хозяйство рабби. Между прочим, я знал этого ша-меса, его звали Файвел, это был унылый одноглазый человек, тощий, упрямый и своенравный, как осел. По утрам реб Менахем-Мендл отправлялся в синагогу, по возвращении вкушал завтрак, который готовил Файвел, такой порядок никогда не менялся, за исключением того дня, о котором идет речь. Коммерсант прибыл в наш город по делам. Утром он вышел из гостиницы, и судьбе было угодно, чтобы он и рабби столкнулись нос к носу на узкой и грязной улочке; рабби Коцкий шагал в глубокой задумчивости, не заметил важного господина, и тот в раздражении толкнул рабби, и реб Менахем-Мендл полетел в канаву.
   После этого, как рассказывают, коммерсант вернулся в гостиницу «Белый Орел» и стал жаловаться на дикие нравы и необразованность народа.
   Хозяин гостиницы поинтересовался, что случилось. Да вот, сказал важный человек, какой-то бродяга толкнул его и даже не извинился. Слово за слово, хозяин всплеснул руками: что вы наделали! Это же праведник, светоч науки! Тем временем реб Менахем-Мендл вылез из канавы, вернулся домой и стал ждать завтрака. Но Файвел не шевелился. Реб Менахем-Мендл возвел очи к потолку и сказал: Боже! Я голоден. В ответ раздался голос шамеса из-за перегородки: «Разве Бог вам готовит завтрак?» Конечно, сказал рабби. И в эту минуту вдруг постучали в дверь. Это был коммерсант из Лемберга с богатым угощением. Он пришел извиняться…
   Из моих тогдашних работ ничего, разумеется, не сохранилось, но я припоминаю один картон: на нем был изображен замок вымерших графов Чарторыйских. Этот замок сгорел во время войны, и можно сказать, что это я накликал на него беду, представив его в языках пламени. Довольно странный сюжет, но я напомню тебе, что в Мидраше [5]есть притча о том, как один человек шел по дороге и увидел дворец, охваченный пожаром. Подошел ближе, стоит толпа, но никто не тушит огонь. Путник спросил: разве у этого дома нет хозяев? Нет, отвечали люди. Как вдруг с небес раздался громовой голос: «Я владелец дворда!»
   Реб Менахем-Мендл, который мало разбирался в живописи и ценил в искусстве лишь его содержательную сторону, поглядел на мою работу и сказал:
   «Вот именно. Замок горит, хотя у него есть хозяин. Замок принадлежит владельцу, но когда он загорится — а он таки загорится! — ни один человек из челяди палец о палец не ударит, чтобы его потушить».
   В другой раз он объяснил мне знаменитое своей загадочностью место из Книги Шемот 33, где сказано, что, когда Господь прошел мимо Моше, [6]он накрыл его своей ладонью, и поэтому Моше сумел увидеть лишь обратную сторону Господа, а лица его не увидел. Что это значит, обратная сторона Господа, спросил реб Менахем-Мендл. Мы сидели в его комнатке, оклеенной обоями с птицами и цветами, лето было в разгаре, белое смертоносное лето, и пыльная акация под окном трепетала под раскаленным ветром, который несся к нам, казалось, из Синайской пустыни. Но в комнате было прохладно, время от времени слышались вздохи домашних вещей, сдержанный ропот посуды в шкафу, где мой наставник хранил лечебные снадобья. Под окном цокали подковы, проехал ломовой извозчик. «Так что же это означает?» — спросил реб Менахем-Мендл.
   Я думаю, что в этом и состояла наука, пусть преподанная мне отрывочно, с пятого на десятое и скорее по вдохновению, как все, что изрекал рабби Коцкий: искать тайный смысл, запечатленный в каждом стихе Торы и в каждом мгновении человеческой истории; я думаю, что утешение евреев состоит в этих поисках. Только в поисках, больше ни в чем. Я смотрел на него во все глаза.
   «Это означает, — сказал он, — что человеку дано увидеть все абсурдное, все хаотическое, все напрасное и несправедливое, всю изнанку мира. Все его лохмотья, и нитки, и лоскуты. А все благое и упорядоченное, и как он выглядит с лицевой стороны, и какой смысл скрыт в этом мире, человек никогда не узнает. Я предвижу злые времена…»
   Такие беседы вел со мной рабби Коцкий, если, повторяю, он был в мирном настроении, ибо, говоря между нами, он был в своем роде не лучше своего шамеса Файвела. Боясь его гнева, я скрывал от него, что бываю в христианской церкви. Сейчас мне кажется, что рабби, который мог кричать и бесноваться из-за пустяка, мог швырнуть на пол священную книгу, если я неправильно читал имена левитов или путал аббревиатуры, мог осыпать бранью всякого, кто тревожил его в неподходящее время, невзирая на лица и звания, сейчас мне почему-то кажется, что как раз в этом принципиальном вопросе он, возможно, проявил бы терпимость и снисходительность. Как бы то ни было, когда несколько времени спустя тайна все же открылась, он только поморщился, — как если бы оказалось, что я занимаюсь грязной работой. И надо сказать, что работа была действительно грязная: нужно было до приезда артели из Коломыи соскоблить со стен старую штукатурку. Именно в это лето (другого времени он не нашел) протоиерею Петру Кифе [7]пришла в голову замечательная идея ремонтировать православный храм. В академии начались каникулы, наш учитель профессор Головчинер нанялся к отцу Петру на работу, а меня как лучшего ученика взял в помощники.
   Мне и прежде приходилось помогать профессору Головчинеру. Иногда мы занимались малярными работами, брали подряды в богатых домах. Я рисовал по трафарету бордюр, а профессор сидел на табуретке и рассказывал, как в молодости он жил в Париже, бедствовал, и блаженствовал, и дружил с великими мастерами. После этого он переходил к общим вопросам искусства, он говорил, что учит нас только тому, чему можно научиться, то есть ремеслу и глазомеру, что же касается искусства, то научить кого-либо искусству невозможно. Искусство или есть, или его нет, оно дремлет в душе, и ремесло — только способ извлечь его оттуда. Или способ продемонстрировать его отсутствие. Профессор Головчинер развивал эту мысль до тех пор, пока вся работа не была закончена.
   Что касается Петра Кифы, то всем, кто его видел впервые, он внушал страх своим грозным видом, богатырским ростом, косматыми бровями и большим угреватым носом; но внешность, как известно, бывает обманчивой. Если бы отец Петр был чуточку больше деловым человеком, он не стал бы с нами связываться, потому что артель бралась все сделать за четыре недели. Но он сказал, что ему понятна разница между ремеслом и искусством. Думаю, что дело было не в искусстве, а в том, что профессор Головчинер кормил большую семью. Словом, договорились, что артельщики распишут стены и потолок, а профессор займется иконостасом.
   Здесь я должен заметить, что мы переживаем историю двояко, как историю и как нашу собственную жизнь, причем только в воспоминаниях нам удается кое-как совместить одно с другим. Подчас мелкие подробности застревают в памяти глубже, чем мировые события, тем более что мировые события всегда происходят как бы за горизонтом, и, хотя все мы знали о том, что началась война, я совершенно не помню день, когда в местечко вошла русская Красная Армия, — получилось так, словно мы жили, ни о чем не подозревая, а потом в одно прекрасное утро проснулись и увидели, что все изменилось: на Жолнерской улице стояли крытые брезентом грузовики, повсюду висели красные флаги и объявления; там говорилось, что нас освободили. Что под этим подразумевалось, сказать было трудно. На Троицкой площади, перед академией, солдаты в пилотках и обмотках разгружали с телег ящики: в академии разместился военный комиссариат. Почему мы вдруг оказались под русскими, что стало с правительством, с государством, никто не понимал, ходили разные слухи, но в конце концов мои родители, да и большинство жителей, помнили времена кайзера Франца-Иосифа, который тоже сгинул, и ничего страшного не случилось.
   Ремонт был закончен, на дворе стояло бабье лето, словно природа тоже не желала знать ни о каких переменах и старалась растянуть до бесконечности этот и без того неестественно длинный год. Профессор Головчинер, окончательно оставшийся без работы, восседал на табуретке посреди пустой и гулкой церкви, раскрашенной, как новенькая игрушка; отворилась дверь, вошел гигант священник. Я принес еще один стул, отец Петр удостоверился в его прочности, прежде чем сесть, и некоторое время оба молчали, разглядывая потолок.
   «Знаете ли вы, отче, — проговорил профессор, — в чем разница между светским и сакральным искусством?»
   «Священное искусство, — отвечал отец Петр, — опирается на канон».
   «Совершенно верно, — сказал профессор Головчинер, — то, что в светской живописи считается признаком бесталанности — повторение сделанного другими, — то в канонической живописи не только не считается зазорным, но, наоборот, поощряется».
   «О-хо-хо, — вздохнул отец Петр, — что вы теперь будете делать?»
   «Комендант заверил меня, что это ненадолго. Как только в городе установится советская власть, начнем новый учебный год. В академии будут учиться дети трудящихся классов, а меня назначат директором».
   «Ну что ж, прекрасно», — заметил отец Петр. «Вопрос только в том, где мы возьмем детей трудящихся классов?»
   «Бог даст, обойдется».
   «Вернемся к искусству, — сказал профессор, — как вам нравится Богородица?»
   «Приятственно. Вы большой талант».
   «Вы имеете в виду мой талант педагога?»
   «При чем тут талант педагога?» — спросил отец Петр.
   «А при том, что икону-то писал не я. Ее писал Юзеф».
   «Да неужто? — воскликнул отец Петр. — Юзя, подь-ка сюда. Какой ты молодец».
   «Молодец-то молодец, — проговорил профессор Головчинер, — только… Разве вы ничего не замечаете?»
   «А что?»
   Профессор Головчинер закашлял, заерзал на табуретке.
   «Я хотел вас предупредить, отче, я думаю, это будет лучше, чем если об этом вам скажет кто-нибудь из людей. Но если вы хотите, мы можем переписать… Кхм… Вам не кажется, что у Богородицы слишком уж иудейские черты?»