«Пан Шимон, вы великий человек и волшебник, против этого никто не спорит. Только знаете, что говорят? Говорят, немцы всех жидов собрали в гетто и привезли врачей. А для чего? Они собираются холостить всех мужчин, вот для чего».
   «Что? — спросил дядя Юлиан, который подзабыл язык, пока жил в Америке. — Что они собираются?»
   «Холостить. Чтобы больше не размножались и хорошо работали. Примерно как жеребцов холостят».
   «Что ты городишь? — сказал дядя Юлиан. — Да еще при женщинах».
   «Я бывал в Германии, — заметил мой отец, — немцы самый цивилизованный народ…»
   Адела испуганно смотрела на мужчин, казалось, у нее не было своего мнения. Что касается меня, то моего мнения никто не спрашивал, но я не представлял себе, как это можно бежать, оставив маму. А реб Менахем-Мендл? А все наши хасиды, наши соседи и знакомые, что с ними? Нет, мы просто обязаны были вернуться.
   Откуда мне было знать, что моей матери уже не было в нашем городе, а скорее всего, не было и в живых. Откуда мне и всем нам было знать, что Земля несется все быстрей и быстрей навстречу злой комете, и серный дух ее уже стелился над нашим краем, и не успели еще прийти немцы, как рабби Коцкому разбили голову ночью перед домом, где он жил, легендарному рабби Коцкому, о котором теперь пишут книги, о котором гадают, жил он на самом деле или не жил, и который говорил растерявшимся людям, что у Бога есть другие заботы, а одноглазый Файвел забился в подвал и жил там среди крыс. Откуда мы могли знать?..
   Я сказал: пока мы отсутствовали. Но что значит отсутствовать? Мальчик мой, быть может, единственный урок, который я вынес из последовавших событий, был тот, что мы все — и те, кто погиб, и те, кто уцелел, кому невероятным образом удалось уцелеть, — никогда в полной мере не «отсутствовали» и никогда вполне не «присутствовали». Я родился и вырос в доме моего отца на Сходе, но это был не только родительский дом, это был дом, который назывался историей, и если в данный момент нас не было в комнате, то это значило лишь, что мы ушли в другую комнату. Мы жили в доме, где были выставлены в окне, разложены под стеклом на прилавке, стояли и покрывались пылью на полках и стеллажах реликвии всех эпох, более или менее вышедшие из употребления, более или менее сохранившие свою душу, в доме, который был и нашим жильем, и музеем, и антикварной лавкой, где вместе с живыми торговали, и ели, и спали, и читали древние книги, и ссорились, и обнимали друг друга, и зачинали детей своих наши предки, и вспоминали путь из Египта, фараоновы колесницы, увязшие в песке, и всадников, захлебнувшихся в море; мы жили в доме, где можно было мимоходом взглянуть в тусклое зеркало и увидеть в мутной глубине нищего патриарха, босого царя или полубезумного пророка, в доме, где Ревекка пряла свою пряжу и Вирсавия сушила волосы на заднем дворе, где поколения и века сменяли друг друга, где было все на свете, бывали и наводнения, и грабежи, и пожары, и все как-то обходилось. А теперь этот дом сгорел дотла.
   Итак, на чем я остановился… Нам удалось почти беспрепятственно выехать из Коломыи; был чудный день. Мой отец хорошо говорил по-немецки, поэтому, когда при выезде из леса дорогу нам преградил патруль, отец отвечал на вопросы, и это произвело, как нам показалось, положительное впечатление. Дядя Юлиан с нарочитой медлительностью вылез из тарантаса. Фельдфебель принялся изучать его паспорт, после чего уселся между Аделой и дядей Юлианом, а мы с моим отцом зашагали, сопровождаемые солдатами, следом за экипажем.
   Видишь ли, дорогой мой, я не зря начал эти записки с притчи об ученом раввине и жестоком епископе: в ней заключены разные возможности толкования. В любом случае она говорит о том, что результаты наших действий чаще всего не отвечают нашим намерениям. Епископ жаждет утвердить христианскую веру, но то, что он приказывает совершить над упрямым иудеем, служит посрамлению этой веры. Однако допустим, что еврей согласился креститься: было бы это победой епископа? Нет, ибо вера, которую принимают под давлением логических доводов, перестает быть верой. Вообще нетрудно было бы показать, что, если бы стремление христиан искоренить иудейскую религию увенчалось успехом, это означало бы гибель самого христианства. Церковь вырастает из синагоги, и это отпочкование не есть однажды совершившийся факт, но оно совершается в непрерывно длящейся истории. Поэтому крушение синагоги влечет за собой крушение церкви, и расправа христиан над евреями есть не что иное, как величайшее и окончательное поругание христианских заветов, величайшее и окончательное посрамление христианства; ибо не может не засохнуть ветвь, если срублено дерево.
   Иудей пререкается с князем церкви, до поры до времени не догадываясь, что на самом деле он спорит с самим собой. Иудей спорит с собственным сомнением; иначе было бы непонятно, что заставляет его посещать епископа. В том, что ученый раввин в глубине души сомневается в своей вере и в своей науке, нет ничего удивительного: наука есть инструмент испытания веры, и, следовательно, вера есть условие для науки; вера, таким образом, составляет высшее оправдание науки. Вдобавок он никого не хочет переубедить; в диспутах с епископом он лишь обороняется. Тем не менее однажды ему начинает казаться, что аргументы веры исчерпаны, он чувствует, что сомнение грозит перейти в отрицание, и отказывается прийти. Другое дело епископ. Он тоже полон сомнений, это заставляет его вести долгие споры с раввином; но, в отличие от еврея, он нуждается во внешней победе ради победы внутренней — и ему не приходит в голову, что его победа есть на самом деле поражение.
   Мой отец говорил: в христианском учении лишь одно не вызывает сомнений — это то, что их учителя прибили живьем к столбу. Последователи Йешу утверждали, что он вознесся на небо. Оставим этот вопрос в стороне; это дело веры или прибежище отчаяния. Но они утверждали также, что их учитель вернулся. Йешу снова придет на землю, и наступит царство справедливости. Так вот, я открою тебе одну тайну. Он таки пришел. Клянусь тебе — он вернулся!
   Ты скажешь, что здесь имеется противоречие, ибо этот факт, если это факт, означал бы, что тот, кого мой отец считал ложным чудотворцем и полагал необходимым разоблачить, противопоставив его чудесам свои собственные, так сказать, самодельные чудеса, — совершил-таки чудо: воскрес из мертвых. Да, если бы все мы жили один раз. Но мы жили не только здесь и теперь; мы жили в истории, где все повторялось, и повторялось, и повторялось — до тех пор, пока не рухнуло окончательно.
   Может быть, странное известие, тайный слух, распущенный кем-то после его казни, — будто, предвидя свое поражение, он покончил с собой, а ученики выдали римлянам его тело, чтобы инсценировать казнь и спасти его учение, — может быть, этот слух лишь предвосхитил то, что в конце концов и произошло, теперь, на наших глазах. Самоубийство! Ибо чем же иным было его возвращение в тот самый час, когда столб огня и облако дыма поднялись над домом Израиля! Да, он пришел во второй раз, он вернулся, — но не затем, чтобы возвестить о царстве мира, любви и справедливости. Он пришел, чтобы надеть желтую звезду. Они хотели истребить евреев, но на самом деле уничтожили христианство, как епископ осрамил и уничтожил свою веру, велев расправиться с раввином. Да, их учитель пришел снова. Но он пришел, чтобы смешаться с тысячами и тысячами обреченных, ибо как же могло быть иначе: он был один из нас, и нет больше мира и любви в этом мире. И его тело выгребли из вонючей камеры среди других тел и сожгли вместе с другими, и оно превратилось в дым, и никто этого не заметил. Слишком много их было!
   О том, что происходило в те дни и месяцы в нашем городке, во всем нашем крае, я рассказывать не буду, ты это знаешь без меня, да и вообще все это теперь хорошо известно: везде было примерно одно и то же. Изложу лишь некоторые обстоятельства, которыми сопровождалась кончина моего отца, — разумеется, если это была кончина, а не что-нибудь другое, для чего мне трудно подыскать название. То, что произошло на моих глазах, впоследствии было сочтено легендой, наподобие легенд о рабби Коцком, о Зусе из Ганиполя, о знаменитых цадиках и чудотворцах: таково свойство подобных событий, и такова особенность наших мест. Ты видишь, что я по-прежнему называю этот край «нашим», хотя едва ли кто-нибудь из нынешних жителей Коло-мыи, или Косова, или Сасова, или Межериц признал бы во мне земляка. Я умру, и со мной уйдет в прошлое наше проклятое время, и некому будет свидетельствовать о последних днях Симона Волхва и Петра Кифы.
   Первая селекция неработоспособных, как они это называли, состоялась еще до нашего возвращения (моя мама была среди увезенных), поэтому большинство уже более или менее догадывалось, что их ждет, когда власти объявили о новом транспорте. Догадывалось, понимало… и гнало от себя эту мысль. По всему городу были расклеены извещения, и кроме того, каждая семья получила аккуратно отпечатанную повестку о том, что в воскресенье рано утром все должны явиться на сборный пункт. Эту повестку нам принес Ареле, сын почтальона. Интересно, кто принес повестку самому Ареле?
   Троицкая площадь была оцеплена, на крыльце дома, где когда-то помещалась наша академия, стоял, в мундире с черным бархатным воротником и такими же обшлагами, расставив ноги в сверкающих сапогах, начальник эйнзац-команды, рядом с ним стоял наш новоиспеченный бургомистр, а на площади, окруженные солдатами и собаками, сгрудились, дрожа от утреннего холода и переминаясь с ноги на ногу, наши хасиды, бывшие коммерсанты, сапожники, шапочники, портные, коммивояжеры, толкователи Талмуда и мидра-шей и толкователи уже имеющихся толкований; стояли все, кто еще был жив и кто был мертв, но делал вид, что живет, — словом, жалкая толпа, оборванцы с мешками и чемоданами. Начальник объявил порядок транспортировки: после проверки по спискам все должны организованно сесть в грузовики. И чтоб никакой толчеи: места хватит всем. Крытые брезентом фургоны выстроились на проспекте Пилсудского. В Коломые ожидал товарный состав; говорили, что нас повезут в Бельзец; думаю, этот поезд был предназначен не только для нас, ибо к этому времени население гетто в нашем городе уже изрядно сократилось.
   Мы стояли в толпе — я, мой отец, мадам Адела и муж Аделы дядя Юлиан, похожий на Иова после набега савеян и халдеев: без верблюдов, без ослиц, без американского паспорта, без жемчужной булавки в галстуке и без самого галстука. Потому что всему свое время, и время всякой вещи под небом, время богатеть и время сидеть на пепелище, и, как сказал Коэлет, день смерти лучше дня рождения. Теперь это был большой, заросший грязно-седой щетиной старик с отвисшей кожей, с провалившимися глазами, в рубище и опорках вместо лакированных туфель, и только фарфоровые зубы напоминали о прежнем дяде Юлиане, каким он предстал перед нами тогда, в доме сотника Корнилия в самарийской деревне.
   Бургомистр, многие знали его, — он погиб потом отвратительной смертью, кто-то ночью, когда он вышел из дому по нужде, утопил его в выгребной яме, — приготовился зачитывать списки. Как вдруг в толпе произошло движение, все стали оборачиваться назад, залаяли овчарки. Невозможно было ничего разглядеть из-за голов. Бургомистр что-то объяснял офицеру. Тот сделал знак рукой, толпа подалась, и я наконец увидел, все увидели: по тротуару, мимо солдат, крупным шагом огибая площадь, в развевающейся одежде, с крестом в руке, красный и потный, шествовал наш православный протоиерей отец Петр Кифа. Вослед отцу Петру, едва поспевая за ним, с насмерть перепуганным видом семенил дьякон.
   На площади воцарилась тишина, начальник команды, наклонив голову набок, с любопытством созерцал это явление, потом поманил пальцем солдата. Тот проворно подбежал, присел на корточки и наставил на отца Петра свою лейку. Отец Петр остановился, шумно вздохнул, поднял крест, горевший на солнце, и неожиданно, размашистым жестом благословил толпу, где, уверяю тебя, не было ни одного христианина.
   Кто-то спросил: «Это так надо?»
   И еще кто-то: «Спасибо, это нам пригодится».
   И какой-то смешок пробежал по толпе.
   Офицера театральный жест отца Петра тоже рассмешил, он сложил руки на груди и сказал: «А ну-ка, подойди сюда», — и бургомистр повторил его слова по-украински.
   Дьякон стушевался где-то сзади, все глаза были устремлены на отца Петра, который приблизился к крыльцу и, тяжело дыша, с мрачным и грозным вдохновением вымолвил:
   «Остановись!»
   «Что он сказал?» — спросил начальник.
   «Он просит сделать остановку», — перевел бургомистр, с трудом подбирая слова.
   «Ясно, — сказал офицер. — Теперь можешь идти».
   «Остановись! Пока не поздно! — загремел отец Петр Кифа. — Все умирать будем! О душе вспомни! Это люди! Такие же, как ты… Будь милосерден! Что они тебе сделали? Именем Господа нашего — умоляю! — именем Иисуса Христа! Заклинаю! Не делай этого!..»
   Бургомистр что-то лепетал, очевидно пытаясь перевести эту речь, но начальник эйнзац-команды небрежно отстранил его и сделал знак подчиненным. Огромного Петра схватили под руки, и тут произошло нечто ужасное. Глаза у отца Петра вылезли из орбит, толстая шея налилась кровью, одним движением он стряхнул с себя солдат, размахнулся и хватил первого подвернувшегося под руку тяжелым крестом в висок, тот повалился… все это было делом одной секунды.
   «Изверг! — хрипло выдавил он из себя. — Пес смрадный… Сатана!»
   Выстрел прервал его слова. Отец Петр открыл рот, как будто внезапно забыл, что он хотел сказать, последнее и самое главное, — и грохнулся наземь.
   «Na also», — проговорил офицер, с какой-то нарочитой медлительностью засовывая пистолет в кобуру, и эта смерть была последней в цепи событий, которых я еще кое-как в состоянии изложить по порядку. Дальше начинается путаница, образы теснятся в памяти, но я не в силах придать им сколько-нибудь убедительную последовательность. Должно быть, сразу же после страшного эпизода с отцом Петром началась посадка в фургоны, люди бросились в узкую горловину улицы, к машинам, в страхе и отчаянии лезли вперед, карабкались по лесенкам, приставленным к задним бортам грузовиков, расталкивали и давили друг друга, и тут же в толпе, у колес, бородатые хасиды с прыгающими колечками пейс из-под шапок, схватившись друг за друга, плясали и пели «Кол-Нидре». [11]
   В давке я потерял дядю Юлиана и Аделу, но, кажется, еще до того, как толпа вынесла нас с площади на проспект Пилсудского, в короткий миг молчания и замешательства, последовавший за кончиной Петра Кифы, раздался возглас, почти вопль, плачущий и ликующий: «Ага-а-а! что я говорил?..»
   Люди бежали по площади, не обращая внимания на моего отца, который стоял, воздев руки, с развевающимися волосами и безумным взглядом.
   «Я был прав! — вопил он. — Теперь сами видите!.. А что я вам говорил?.. Никакой он не Спаситель! Разве он заступился?.. Сами видите! Он шарлатан! Обманщик! Никого он не спас и никого не спасет…»
   И еще что-то в этом роде. Ветер трепал его волосы и одежду, вместе с бегущими по площади неслись клочки бумаги, из раскрытого чемодана, лежавшего на земле, летела одежда, меня сбили с ног, когда я поднялся, отца уже не было. Я громко плакал и искал его в толпе и окончательно утратил смысл и связь событий. Мой отец кричал, что он был прав. Что он хотел этим сказать? Что в споре с апостолом он победил?.. В его восклицаниях звучало сумасшедшее торжество, почти злорадство. Но какое это имело значение теперь, когда весь мир рушился? Никому не было до него дела, никто даже не остановился, лай овчарок и автоматные очереди заглушили слова моего отца, люди бежали к машинам, и в конце концов — другого объяснения тому, что он внезапно пропал, я не могу найти, — в конце концов и он поспешил вместе со всеми и смешался с толпой.
   И все же я думаю, я почти уверен, что его удивительная способность совершать невероятное проявила себя напоследок еще раз: иначе невозможно объяснить, как это так случилось, что в машинах не хватило мест. Все мы числились в списках, ни одна живая душа не была забыта, и тем не менее нас оказалось слишком много, как будто во время паники в толпу затесались лишние люди. Не помогли ни брань и понукание солдат, ни отчаянные крики женщин, которых били прикладами автоматов и заталкивали в переполненные недра смертных фургонов. Когда вереница машин наконец двинулась по проспекту Пилсудского к Сходу, несколько десятков человек остались стоять на мостовой. Я думал, что нас просто расстреляют. Но раздалась команда идти. Те, у кого еще осталось что-то в руках, взвалили свой скарб на плечи, дети уцепились за взрослых, и все вместе двинулись из города за пылящей колонной грузовиков.
   Пыльный смерч встретил нас при выходе из местечка. Небо заволоклось оранжевой мглой, острые песчинки били в лицо, впереди мутной тенью колыхался задний борт последнего фургона. Я оглянулся — в клубах пыли солдаты брели вслед за нами, отворачиваясь от порывов ветра и прижимая к себе свое оружие. Несколько времени спустя грузовик остановился; очевидно, мы сбились с дороги, вредно было, как из-под задних колес тяжелого фургона летели струи песка, он буксовал и как будто погружался в пучину пыли и праха. Мы потеряли его из виду. Обнявшись, мы старались укрыться, спрятать лицо от летящего песка. Изредка я открывал глаза: мутный вихрь завивался столбом вдали, чтобы снова обрушиться на нас, вокруг, сколько хватало зрения, струились серые барханы, на желтом небе просвечивало тусклое солнце. Это был Египет. Выждав, мы двинулись дальше. Боясь потеряться, мы крепко держались за руки. И это было последнее, настоящее и единственное чудо, которое сотворил мой отец, — то, что мы заблудились, и то, что мы выбрались, потеряли конвой, отстали от близких и лишились всего на свете, но не потеряли друг друга — я и Адела, твоя будущая бабка.
    1990