– Нет, – сказал я.
   – Зачем ты пугаешь людей на пляже? Ты спятил? Тебе не нравится, что они голые?
   – Конечно нет. К чему ты клонишь?
   – Или ты ведешь себя прилично, или я ухожу и забираю Фунио. И больше ты нас не увидишь. Придешь домой, а там никого нет.
   – Кажется, я тебя понял.
   – Во-первых, ты ни к кому не пристаешь на пляже. Во-вторых – мне надоело слушать, как ты говоришь про кофе!
   – Я и не говорю.
   – Сейчас – нет.
   – Хорошо.
   – И ты никогда не станешь говорить Фунио о своих дурацких идеях.
   – Почему?
   – Потому что ему и так хорошо. Он счастлив.
   – Но, Марлиз, счастье…
   – Он и так уже слишком похож на тебя. Не может пропустить ни одну девицу в бикини.
   – Вовсе нет. Посмотри на него. – (Его окружали немыслимые красотки, а он был всецело поглощен своим песочным замком.) – Марлиз, его страсть – это поезда. Он запомнил железнодорожные расписания для полудюжины европейских городов. Когда прибывают составы, сколько длится стоянка. Это у него получается без всяких усилий. Можешь ты представить себе, чего он сможет добиться с таким…
   И тут я на минуту прервался, считая на пальцах, бормоча и глядя в небо, как нищий слепец.
   Как только я начинал считать на пальцах, глядя в небо, как какой-нибудь суфий, она думала, что это дает о себе знать моя давнишняя контузия. Она подалась вперед, обняла меня и расплакалась.
   – Марлиз, Марлиз, – воззвал я к ней. – Все свои надежды я возлагаю на Фунио. Ведь сам я умру, не успеешь и оглянуться.
   Марлиз, однако же, приняла решение, а на попятную она никогда не идет.
   – Ты ничего ему не расскажешь. Ты обещал.
   – Марлиз!
   – Нет, нет. Обещал, не бормочи. Ничего.
   Даже носорог и тот порой отступает, но никак не Марлиз. Я дал ей обещание.
   Полагаю, можно с легкостью проследить связь между ее норовом и характером бразильянок вообще. Они, по-видимому, всегда настолько не согласованы со всем остальным миром, что просто не могут не наломать дров. Первая бразильянка, с которой мне довелось познакомиться, была замужем за старшим вице-президентом Банка Стиллмана и Чейза. У них была великолепная семья, с тремя или четырьмя детьми, и слишком уж они были искренними людьми, чтобы можно было их как-то ассоциировать со Стиллманом и Чейзом, самым большим и помпезным частным банком в мире. Муж ее, Джек, учился в Гарварде, потом стал летчиком и был ранен.
   До женитьбы на Марии-Бетунии Джек мечтал стать исполнительным вице-президентом. Крушение его надежд последовало вскоре после того, как жены членов правления Стиллмана и Чейза вздумали организовать выставку официальных портретов своих мужей, которые они заказали разным художникам. Они намеревались воссоздать эпоху Джона Сингера Сарджента и устроили грандиозное представление.
   Задумав всех превзойти, как оно на самом деле и вышло, Мария-Бетуния полетела в Валлорис, чтобы уговорить Пабло Пикассо написать портрет Джека в натуральную величину. Пикассо эта безумная бразильянка понравилась, и он написал портрет с фотографии. Ответственный за устройство выставки, естественно, отвел для Пикассо почетное место. Полагаю, он был поражен тем, что Пикассо вернулся к реалистическому стилю, но для Марии-Бетунии не было ничего невозможного. Проблема состояла в том, что портрет являл собою обнаженную натуру и Пикассо, всегда любивший позабавиться, изобразил в правильный пропорциях все, за исключением члена, который был раз в пять увеличен и приведен в состояние эрекции.
   Когда открылась выставка, Джек был в Бостоне. Он прилетел домой, когда галерея была уже закрыта, и сразу отправился на прием к министру финансов Бельгийского Конго. Там присутствовали все члены правления, и женщины подолгу исподтишка разглядывали Джека. «Джек, это и в самом деле были вы?» – спросила одна из них. Будучи не в курсе, какую природу имеет сюрприз Марии-Бетунии, и полагая, что он изображен так же, как на переданной Пикассо фотографии: полностью одетым, улыбающимся, с характерным для него выражением восторга и подчеркнутой уважительности, Джек ответил: «В тот момент я, должно быть, думал о вас». Ему пришлось покинуть Стиллмана и Чейза даже раньше, чем мне.
   Подобно Марии-Бетунии, Марлиз так очаровательна, что способна заставить смотреть на крушение карьеры как на нечто несущественное. Я дал ей обещание. Мы снова обнялись. Вокруг нас были только море и ветер. И я был счастлив, потому что нет ничего прекраснее обещания, которое ты только что дал.
   Но существует множество способов незаметно обойти носорога, и это подводит меня к гораздо более практическому предмету: почему я все это написал, для кого, а также где надлежит храниться написанному.
   Самая важная причина прояснится для вас по мере чтения, но писал я еще и в знак протеста против того шока, что испытал при рождении, шока, который на протяжении моей жизни множество раз повторялся, – ибо я трижды был свергаем с небес, в буквальном смысле, например открыв, что первая моя жена пьет кофе. Были и гораздо худшие открытия. Все, что я видел, разбило мне сердце так давно, что я смотрю на себя как на музей, который никто не посещает. А кому его посещать? Бразильцы не поймут, зачем в музее надо выставлять разбитое сердце. Да я от них этого и не ожидаю.
   Со своей стороны, я не понимаю их танцев и бездумного спаривания, хотя и воспринимаю порой проблеск-другой удовольствия и логики, словно бы я стрелок, запертый в тесном отсеке и видящий иногда через узкие амбразуры, как в море под ним отражается солнце.
   Эта страна не для стариков, нет, только не она, где в ожерелье моря сверкают зеленые сапфиры, где плоть льнет к плоти, точь-в-точь как макрель в рыболовной сетке. Если бы только не договор об экстрадиции, жизнь моя не подвергалась бы постоянным оскорблениям, наносимым всеми этими голыми грудями и кокосами, в которые впрыснут ром. Я не создан для того, чтобы праздновать чувственность. Никогда не мог ничего праздновать. Да и не хотел, потому что празднование всегда казалось мне всего лишь механическим воспроизведением ускользнувшего жизненного мгновения. Например, когда кончилась война, люди на улицах танцевали и пили кофе. А я нет. Я оплакивал тех, кто умер, и семьи, которые они оставили. А потом лег спать. Только на следующий день я позволил себе приободриться надеждой.
   Можете себе теперь представить, каково мне здесь приходится, в стране, где стоит только какой-нибудь мухе удачно приземлиться на манго – на улицы вываливаются десять тысяч танцоров, охваченных горячкой и эйфорией; в стране, где человек, выигравший в лотерею, тратит вдвое больше, чем выиграл, на вечеринку, устраиваемую им, чтобы отпраздновать свой выигрыш. Нет, они не шотландцы, эти бразильцы. Спокойное созерцание им ведомо лишь в том случае, если они больны, и они просто не в состоянии не досаждать хоть кому-нибудь. Они собираются группами, чтобы наблюдать закат, и сплетничают о созревании плодов. Даже ветру не дозволено мирно гнать волны: они об этом поют.
   И притом, однако, у них нет никакого осознания происходящего. Как будто им недостает той части мозга, что сооружает из времени геометрическую конструкцию, в которую ты попадаешься, как в ловушку. Жить для них – все равно что плыть по течению в теплой реке. Они лишены свойственных северянам способностей к пониманию и восприятию, лишены нашего теплого чувства к огню, нашего обостренного ужаса перед льдом и проживают свои жизни так, словно каждый из них оседлал радугу.
   Хоть им это и невдомек, но даже их беспутная жизнь все же является частью правды – как рябь поверх залива, как брильянтовые проблески солнца в ручье. Я это понимаю – как, впрочем, и всегда понимал. Что порой от меня ускользает – из-за того, что не переношу их распущенности, их отталкивающего пристрастия к кофе, их выпирающей наготы, – так это то, что их существование не только частично истинно, но является и средством постижения истины. Методологией, если угодно, подобно танцу пчелы или раскачиваемой теплым бризом орхидее. Никакой тебе боли, все излучает силу, все исполнено изящества.
   Я всегда думал о 1900 годе как о насадке огромного кондитерского мешка, из которой, если мешок сдавить, потечет глазурь, и всегда считал, что на протяжении едва ли не столетия виток цивилизации раскручивался не в ту сторону. Хотя остальной мир считает антиподов недостойными внимания, мы переживаем лучшие времена. В Монтевидео все такое старое, что на дворе там вполне мог бы стоять год 1910-й, – и если бы, ох если бы только так оно и было. Я хочу, чтобы мир прекратил нестись вперед с такой неимоверной скоростью. Хочу, чтобы предприняли что-то такое, из-за чего воцарилось бы спокойствие и прекратился ужас. В некотором смысле время объясняет все, что я сделал, хоть я-то пишу это не затем, чтобы оправдываться.
   В начале пятидесятых – в июне – Стиллман и Чейз командировали меня в Рим. В европейских городах все еще чувствовалась память минувшей войны. Многие здания лежали в руинах, гораздо больше было изрешеченных и поврежденных, а поля и пляжи усеивали бетонные укрепления, напоминая остатки отступающего ледника. Помню шум волн Тирренского моря – шум, настойчивого ритма которого не изменили ни годы войны, ни все последующие годы. Неизбывная морская пена омывала гальку с частотою ударов сердца, точно так же, как почти десять лет назад, когда я выбирался на берег этого же самого моря в Северной Африке, оставшись в живых после падения моего самолета.
   За те десять лет я немного прибавил в весе – мне было под пятьдесят – и утратил то изящество, с каким прежде мог бегать по пересеченной местности. К тому же, за исключением раннего утра или поздней ночи, когда я надевал привычные свои шорты цвета хаки, футболку и альпинистские башмаки, мне приходилось облачаться в дорогие костюмы. В Риме надо было провести несколько дней, включая выходные, и у меня не было времени посетить аэродромы, откуда я вылетал на Германию, переваливая через Альпы в кружении огромных масс воздуха, поднимавших крылья моего P-51 с таким напором, что они изгибались от напряжения. Съездить, как хотел, в Венецию я тоже не мог, так что остался в городе, а в субботу вечером пошел на оперный концерт в театре «Вилла Дория». Мне повезло, ибо исполнители были явно в ударе. Они были величайшими певцами в мире – и знали это. Несмотря на тот факт, что были они все непревзойденными чемпионами по бледности и тучности, пели они как ангелы. Может, они заключили бартерную сделку с дьяволом, а может, в силу того, что им дозволено было действовать в столь возвышенных сферах, они просто все меньше и меньше нуждались в собственных телах.
   Я был в восторге и, подобно юноше, стал воображать себя на их месте. Потом вернулся в «Хасслер», где задержался в баре, чтобы купить бутылку минеральной воды, прежде чем подняться к себе в номер. В углу, почти скрытые темнотой, сидели четверо величайших в мире певцов. Пока я шел через ночь среди грабителей и похитителей велосипедов, эти увальни добрались сюда на такси. Нежданно-негаданно, в конце длинного зеленого туннеля, наполненного прохладным воздухом и воспоминаниями об их ариях, они предстали передо мной как на ладони.
   С бутылкой в руке, я так на них и уставился. Стаканы, стоявшие на черном полированном столе, искрились как лед, снаружи их усеивали бисеринки влаги. Посреди стола стояла большая тарелка с сельдереем и оливками.
   Увидев меня, певцы переглянулись, пожали плечами и жестами пригласили меня подойти. Это не походило на то, как если бы цирковые звезды зазывали в свое общество обуреваемое священным ужасом дитя, – были мы приблизительно одного возраста, у меня, недавно исполнившего свою маленькую партию в величайшей за всю историю опере, было очень живое и эмоциональное восприятие Европы, а одет я был, к величайшему своему стыду, как министр финансов. И все же сердце мое так и подпрыгнуло, охваченное тревогой, как бы не потеряться мне в их августейших рассуждениях о музыке и об искусстве вообще. Но разумеется, будучи людьми искусства, говорить они хотели только о деньгах – и всячески проявляли подчеркнутое уважение к моей персоне, ибо моим занятием были деньги, в самой их сокровенности. Я задавал им вопрос за вопросом о какой-нибудь арии, о красотах гармонии, синхронности и тональности. Они задавали мне вопрос за вопросом об обменных курсах, налоговых ставках и арбитраже. Позже мы начали говорить о нашем детстве, и таким вот образом я узнал их, а они узнали меня.
   Теперь все они умерли, и, хотя все они были очень богаты, теперь о них, когда их не стало, вспоминают отнюдь не благодаря деньгам.
   Тогда, в баре «Хасслера», я понимал, что задаю вопросы, которые важнее тех, что задают они, – потому что работа у них была гораздо важнее, чем у меня. Я вспоминал партию серебряных труб (в Италии медные части музыкальных инструментов зачастую серебрят), и пока мы говорили, они – о детстве, проведенном в деревнях и городах Испании и северной Италии, а я – о Гудзоне и о частном санатории в Шато-Парфилаже (который, собственно говоря, был психиатрической лечебницей), у меня созрело решение уйти из фирмы.
   Когда я с убежденностью сказал им об этом, они подумали было, что я пьян, но я указал им на то, что пил только минеральную воду. Поначалу, в качестве любезности, они выступали против, как, наверное, поступили бы вы, скажи вам кто-нибудь, что намеревается бросить свою карьеру и устроиться в цирк. И, полагаю, знакомые с собственным магнетическим воздействием на окружающих, они всегда предостерегали романтиков, желавших последовать по их рискованному и великолепному пути.
   Однако потом, неведомо почему, они одобрили мою идею. Испанец спросил у меня, настолько ли я богат, чтобы ни от чего не зависеть. Я помотал головой из стороны в сторону.
   – Чтобы знать, – пояснил он, – как вы будете жить?
   Двое итальянцев вступили в разговор одновременно (эти люди могли синхронизировать ноту с той же точностью, с какой Робин Гуд пускал стрелу).
   – Когда будете уходить оттуда, – сказали они в тональности до мажор, – вам необходима предельная аккуратность. Убедитесь, что выключили свет и не забыли бумажник.
   – Слушайте, а ведь вы попали в точку, – сказал я.
   Пой они хоть миллион лет кряду, они не заработали бы и сотой части того, что проходило через фирму Стиллмана и Чейза в течение одного дня. Что до меня, то я мог заработать сердечный приступ в Гринвиче и умереть в отдельной палате какого-нибудь учебного госпиталя. Или же провести несколько великолепных и напряженных лет, строя планы, а потом скрыться с суммой, достаточной для того, чтобы скупить в Гринвиче пять сотен домов и умереть в стольких госпиталях, в скольких пожелаю.
   – Какая чудесная мысль! – воскликнул я. – Мне это и в голову не приходило!
   – В конце концов, банкиры, – сказал австрияк, который – а как же иначе? – был серьезнее всех остальных, – не самые приятные люди.
   Мы составили план. Они были так же оживлены, как если бы пели. Под конец могло показаться, что я утратил свой энтузиазм, ибо, помимо всего прочего, проект наш был неисполним, как и следует ожидать от сценария, выношенного в баре отеля «Хасслер» четырьмя оперными певцами и сотрудником инвестиционного банка, который часть своего детства провел в клинике для душевнобольные. Однако, хотя мне и удавалось хорошо это скрывать, я так разволновался, что весь горел.
   Я забегаю вперед, что звучит довольно странно, когда человек рассказывает о событиях почти полувековой давности, поскольку единственный способ забежать вперед состоит в том, чтобы рассказать о будущем и прислать репортаж с того света. Не приближение ли смерти подвигло меня к написанию этих мемуаров? Да нет, разумеется.
   Если все сработает как надо, то вы поймете, зачем я это написал, хотя я использую слова «написал» и «сказал» едва ли не как взаимозаменяемые – не потому, что не осознаю их различия, но потому, что обнаружил, еще только начав: сила мемуаров состоит в том, чтобы обращать голос в письмо, а письмо в голос, пока они не станут прилегать друг к другу так же плотно, как нефтяная пленка ко льду.
   Мотив мой, как вы скоро поймете, если только являетесь тем, на кого я рассчитываю, крайне прост. Возможно, мои слова окажут какое-либо иное воздействие, но намерение мое столь же очевидно, как потребность машиностроителя изготовить чертежи своей машины или желание путешественника составить карту. Мне надлежит выполнить домашнее задание, и это – тот метод, каким я его выполняю.
   Если вы окажетесь кем-то, кого я совершенно не знаю, что ж, тогда стрела потеряна, семя на своем печальном прозрачном парашютике унесено в иную сферу, где будет вечно мерцать в бесплодном молчании. Решение здесь принимаю не я. Оно, как и все прочее, принадлежит ветру.
   Давайте на мгновение предположим, что я не попал в цель и никогда не узнаю, кто вы. Все равно я буду обращаться к вам, буду говорить вам «вы». Если вы мужчина, то мы, вероятно, могли бы вместе летать или ограбить какой-нибудь банк, – эти два рода деятельности всегда захватывают с головой и даруют наслаждение, если заниматься ими должным образом. Что до полетов, то здесь главное состоит в том, чтобы оказаться там, где ты никогда не думал оказаться, а потом вернуться обратно живым. В случае ограбления банка необходимо, чтобы никому не было причинено вреда, что на деле так же трудно, как изъять деньги. Если не труднее. В идеале перемещение фондов должно бы осуществляться не за счет граждан или банковских организаций, но путем молниеносного налета на то, что было незаконно экспроприировано государством или частным лицом.
   А если вы женщина, то я, возможно, любил бы вас. Это не означает, что вы бы любили меня. Такого варианта я не предполагаю. По правде сказать, я предполагаю обратное. Я был неприятным, кое-кто сказал бы – совершенно невыносимым, с самого своего рождения, нет, с тех пор, как мне исполнилось десять, – и все же во мне любви больше, чем можно было бы ожидать. Возможно, потому, что в этой жизни, являвшей собой парадигму безответности, со столь многими вложениями и столь малыми расходами, любовь копилась во мне.
   Если вы сомневаетесь в достоверности моего рассказа, то вспомните, что при сжатии восьмидесяти лет в столь короткий промежуток, как эти мемуары, время между событиями теряется, а ведь только изящество медленно разворачивающегося времени придает всем потрясениям человеческой жизни иллюзию достоверности.
   Я собирался писать, придерживаясь хронологии, но потом осознал, что думаю, конечно же, далеко не хронологически. Написание мемуаров подобно ужению рыбы. Вы забрасываете лесу и вытягиваете ее, когда клюет рыба, но никогда не знаете, что именно окажется на другом конце лесы, ибо океан глубок и полон удивительных существ, которые не всплывают на поверхность в ожидаемом порядке. И они не плавают под волнами длинными прямыми шеренгами, во главе которых были бы киты, а в самом хвосте – мелюзга. Воспоминания, как и рыба, не кишат под каждой скалой, под каждым отрезком жизни. Можно сказать и по-другому: если вы расположите «Илиаду» в алфавитном порядке, то получите что-то вроде телефонной книги Афин. Когда я думаю о прошлом, события не выстраиваются в ряд, и поэтому я буду принимать их по мере появления – так же, как и раньше принимал их по мере того, как они наступали.
   Рукопись эта существует в одном экземпляре, в одном-единственном, потому что в городском копи-центре, обнаруженном мной в Нитерое, ксерокс стоит рядом с кофеваркой. Я умолял их едва ли не на коленях, зажав нос бельевой прищепкой, но они так ее и не убрали. Поэтому, чтобы защитить это повествование от того, что могло бы его уничтожить, я, приложив огромные усилия, разыскал среди своих вещей совершенно непроницаемый для термитов чемодан, в который, хочется верить, вы будете возвращать эти страницы одну за другой по мере их прочтения.

Мисс Маевска

   (Пожалуйста, если дочитали первую главу, положите бумаги в чемодан.)
 
   Как можно думать, что разбираешься в Истории? Прошлое поддается лишь работе воображения. Как бы глубоко ни погрузились вы в документы и факты, писать историческое исследование – все равно что писать роман с пропущенными сюжетными ходами, ибо нам приходится ограничивать абсолютную истину, до конца понятную только самому Богу, рамками собственный догадок. «Достоверная история» воссоздает не прошлое, а лишь наше глубоко личное представление о том, что когда-то произошло. Даже самое живое изображение должно вызывать сожаление, потому что оно высвечивает прожитую жизнь тусклым огоньком памяти, в то время как она тщетно мечтает воплотиться в полном объеме. Погрузившись в воспоминания, мы следуем за золотой путеводной нитью, которая всегда грозит превратиться в неимоверно запутанный клубок.
   Стоит припомнить 1919 год, как вы увидите, что преобладают в нем образы планеты, пробуждающейся от кошмара войны, – возвращение войск, соединение семей, подписание мирного договора. Для американцев настало время вторичного пересечения Атлантики, с востока на запад, время возвращения на родину, исполненную надежд, какой изобразил ее Чайльд Хасам на полотнах, которые и сегодня не утратили своего очарования. Я, однако же, спокоен не был. Действительность представлялась мне пластинкой рентгеновского снимка, на котором угадывались зловещие черты наступающей эпохи.
   Весною вся Атлантика была запружена деловитыми пароходами. Я тоже был одним из американских парней, оказавшихся в море, но плыл я на борту «Жанны д’Арк» не в Новый Свет, а в противоположном направлении. И был я светловолосым, гладкощеким, стройным, как балетный танцовщик, пареньком в смирительной рубашке.
   Не было никакой нужды в том, чтобы напяливать на меня эту рубашку. Особенно в том возрасте, когда я был нежным, как молочный теленок. Но вы прекрасно знаете, что происходит с невинными и нежными молочными телятами. Знаете, где они кончают свои дни. Тот судья, тухлым воображением которого был вынесен мой приговор, принес с собою чашку дешевого, тошнотворного кофе в зал, где меня судили. О каком правосудии можно говорить, если мой собственный судья сам был одним из бесчисленных наркоманов, которых я был призван искоренять?
   Когда поблизости не было кофе, я был совершенно кроток. Меня легко было растрогать, я всегда был готов на любые жертвы. Занимался я усердно и – поскольку жил более или менее в одиночестве и не разменивался по пустякам, был очень серьезен и внимателен – на голову превосходил всех учеников своей школы, хотя оценки у меня бывали разные. Причина такой неровной успеваемости состояла в моей неспособности заставить себя увлечься теми предметами, которые не волновали, не поражали или же не воодушевляли меня, а также в постоянной готовности к ниспровержению авторитетов.
   Даже будучи школьником, я обзавелся смертельными врагами среди взрослых – примером может служить мой учитель латыни, лысеющий молодой человек двадцати семи лет, один из клыков которого торчал поверх нижней губы, даже когда рот его был плотно закрыт. Как только он показался в классе, мы при одном взгляде на него поняли, что Бог послал нас на землю для неустанного искоренения чертей, в чьем бы обличье они ни объявлялись, и споспешествовали в этом ангелам, чьи победы одерживаются не только на бледно-голубых террасах небес, но и в самых отталкивающих уголках ада. Хотя по латыни мне постоянно ставились единицы, я, к тому времени как вышел из-под его опеки, успел покрыть своего учителя шрамами, ошпарить его, сделать хромым и выбить его выпирающий зуб.
   Другие мои преподаватели были еще хуже. Когда мне не было еще и десяти, учитель рисования по имени Санчо Демирель велел мне остричь волосы. Я ответил, что не намерен этого делать. Он сразу же ринулся меж рядами парт, схватил меня и оттащил в кладовку. Когда, грубо схваченный, я взмыл в воздух, намного превзойдя привычную свою высоту над уровнем моря, то не мог не испугаться за свою жизнь.
   Он захлопнул дверь кладовой, взял с верхней полки бамбуковую трость и приказал мне нагнуться.
   Для меня настал важный момент. Я решил тогда, что неповиновение и смерть предпочтительнее, и сузил глаза, давая знать, что готов сражаться. Раздраженный сверх всякой меры, он стал носиться за мной по всей комнате, размахивая тростью, но мне удавалось ускользнуть. Вскоре он уже был на грани апоплексического удара, и я понимал, что он убьет меня, если поймает. Я загрохотал дверью.
   Та была заперта, щеколду заклинило, и мне не хватало сил ее сдвинуть, но он подумал, что я вот-вот сбегу.
   Он находился в другом конце комнаты. Между нами было разбросано столько всякой всячины, что он отчаялся меня поймать и, раздосадованный, швырнул в меня тростью. Та пролетала мимо, загремела по полу и вскоре оказалась у меня в руках.
   Конец трости был прямым и очень узким, но недостаточно, так что я сунул трость в точилку для карандашей. Как только я начал вертеть рукоятку, у него отвисла челюсть. Он мог бы успеть схватить меня, но замешкался. Вынув бамбуковое копье из точильного аппарата, я уже не был четвероклассником, который с минуты на минуты будет разукрашен так, словно весь вымазался в варенье, я был Ахиллесом.
   Копье из твердого светлого бамбука было заточено, как игла, а я был проворен, как комар. Я мог прыгать и вертеться, а рефлексы мои были настолько свежи, что я способен был сбросить с тыльной стороны ладони пять монет и поймать их все разом, прежде чем они коснутся пола. Никогда не забуду того мгновения, когда ощущение могущества покинуло моего учителя и перешло от него ко мне. Через окна поверх самых высоких шкафов лились солнечные лучи, осеняя меня ярким золотистым ореолом.