Страница:
Он попятился и сказал первое, что пришло ему в голову: «Я не хотел сделать тебе больно».
На эту ложь я ответил так: «Санчо Демирель, сейчас ты умрешь».
Я с раннего возраста вставал на защиту невинных детей, особенно если вопрос касался меня самого. У меня не было тогда сомнений в том, что я хотел сделать, и я всерьез намеревался убить его прямо в кладовке. Я перепрыгивал через опрокинутые сосновые ящики, вырванные из шкафов, и стулья с гнутыми спинками, похожими на слоновьи бивни. И, Бог тому свидетель, луч солнца следовал за мной, сияя на острие золотого копья, которое я готов был вонзить в Санчо Демиреля.
Он бросил в меня учебником анатомии, и, пока он летел по воздуху – мне, могу добавить, с легкостью удалось от него увернуться, – на его трепещущих страницах промелькнула красно-синяя схема системы кровообращения. Поэтому я и решил вонзить свое оружие в его бедренную артерию. Мой вид убедил его в том, что я собираюсь его убить, и он вскарабкался на книжный шкаф, пытаясь скрыться через узкое оконце вверху. При этом он подставил мне свой зад, и я, как истинный воин, ощутил прилив гнева и близость развязки. Когда я замахнулся для решительного удара, директор сумел выломать дверь кладовки и оказался на пороге. Выражение его лица навсегда врезалось мне в память.
С возрастом я стал действовать умнее и заранее готовил пути для отступления, на тот случай, если в этом возникнет необходимость. Когда я был в восьмом классе, как раз накануне нашего вступления в войну, ко мне пристал один педик, который повалил меня на пол и принялся хватать за интимные места. В пустом сортире мы были не совсем одни: школьный пес, старый лабрадор по кличке Кабот, дремал в углу.
На занятиях по биологии мы изучали мышцы, и в качестве иллюстрации преподаватель использовал Кабота, кусавшего силомер. Эволюция, пояснял он, благоволила к тем собакам, которые могли прокусить кость и добраться до костного мозга. Силомер был сооружен из рукояти теннисной ракетки Льюиса Тешнера, распиленной продольно на две части, между которыми помещалась жесткая пружина. Для скрепления всего устройства преподаватель биологии применял боксерский бинт, которым мы обматывали себе кулаки на занятиях по боксу. Кабот был добродушным псом, за всю свою жизнь никого не укусившим, но в течение нескольких лет его поощряли печеньем – за то, что он все глубже и глубже вонзал в силомер свои зубы, так что хватка у него стала просто железной.
Я думал, что мне приходит конец. Педик был здоровенным детиной, прирожденным драчуном и тренером по боксу. Я вовремя заметил, что кулаки у него обмотаны боксерским бинтом. Либо он только что проводил занятия по боксу, либо собирался их проводить.
В то же мгновение у меня созрел план.
– Давай, Кабот! – заорал я.
Это почему-то раззадорило педика, но Кабот поднялся на лапы, размахивая хвостом. Я посмотрел на собачью морду и, едва в состоянии ворочать языком, просипел:
– За работу, Кабот!
Кабот с готовностью поднял голову, как это делают собаки, и стал искать силомер. Нашел – так он думал – и приблизился, в точности как был обучен делать это в классе. Он завилял хвостом.
– Кусай, Кабот, кусай! – скомандовал я, и он послушался.
Педик тотчас же отстал от меня и покатился по полу.
– Кусай, кусай, кусай! – скандировал я, точь-в-точь как мы делали это на занятиях. – Кусай, не отпускай!
И милый пес раздробил кость насильнику, и ничего ему за это не было, потому что тот нарочно придумал историю про бульдога, который, как он утверждал, лежал в засаде за писсуаром.
Из тюрьмы Тумз в клинику Шато-Парфилаж меня препровождал нью-йоркский детектив из отдела убийств. Это был ирландец по имени Грейс Спинни. Судья понимал, что смирительная рубашка и некоторые требования природы не вполне между собой согласуются, и, памятуя о статье Конституции, грозящей необычайно жестоким наказанием за нарушения неотъемлемых прав граждан, предусмотрел выход для нас обоих. Как только мы оказались за пределами трехмильной зоны, Спинни снял с меня рубаху, хотя он снова пеленал меня всякий раз, как мы проезжали через Париж, Женеву и другие города моего унижения.
На берегах Гудзона и в долине Шенандоа занималась весна. Солнце ходило под идеальным углом, свет его не был чересчур ярким, невысокая молодая травка зеленела, а ночи доводили до эйфории дуновениями теплого бриза. Прекрасные весенние пейзажи обрамлялись всполохами красных и желтых цветов, которые издалека напоминали мазки масляной краски, положенные мастером на поля.
Но волны в Северной Атлантике были по-походному серыми, а небо исходило моросью и клубилось туманом. Льдины, размером с белого медведя, плыли по морю, как кувшинки, и Спинни, всю свою жизнь ловивший преступников в городских трущобах, не раз подзывал меня к иллюминатору, тыкал в него пальцем и говорил: «Красотень-то какая! Красотень!»
Хотя он был отличным детективом, но с образованием ему явно не повезло и даже читать «Полицейскую газету» без посторонней помощи он не мог, так что после бесчисленных вопросов – «Как пишется леди Годыва?» – я стал его личным секретарем. При этом подтвердились гениальные прозрения Исаака Ньютона: каждое мое усилие вознаграждалось тем, что он в равной мере подробно рассказывал мне о тех годах своей службы, начиная с «тыща восемьсотен семисот седьмого».
Он готовился выйти на пенсию и сильно переживал по этому поводу.
– Убийство без пользы никому, – сказал он как-то. – Результат един – труп. На твоем месте, будь мне четырнадцать годков, как тебе, я бы курочил банки.
– Банки?
– Сейфы. Убийства амуральны. Я, хоть и офицер полиции, ничего амуральнова в грабеже не вижу. Знашь, у нас был чудак, который назывался «Робин Банкнота», – он выряжался с иголочки и шел в банк. Грит там: «Доброе утро. Хачу открыть у вас щет». «Как вас звать?» – спрашивают. «Робин Банкнота», – грит. И дело в шляпе!
Спинни склонился над спинкой койки, словно бы собираясь поведать мне тайну вселенной.
– В банках денег немерено, – сказал он. – И шариться не надо. Они все в одном месте лежат. Будь я на твоем месте, пошел бы сперва учиться, как чего экономить следует по уму, в университет какой-никакой, а потом устроился на работу в банк, к деньгам поближе, усек?
Я, конечно, усек, но отложил в долгий ящик.
Не припомню, когда я чувствовал себя хуже, чем в смирительной рубашке, – даже когда я свалился за борт и свист ветра возвещал мне скорую смерть. Хуже была ну разве что шоковая терапия, которой меня подвергали перед отправкой за границу, навязанная мне этим лакающим кофе ублюдком, который называл себя судьей.
Смирительная рубашка связывает вас по рукам и приводит к едва ли не полному параличу. Не находя выхода через жест агрессии, попросту говоря, не имея возможности дать кому-нибудь в рожу, вы испытываете боль, которая становится величайшей пыткой. Из двух типов закрутки смирительной рубашки худшим является тот, при котором руки оставляют спереди. Предполагается, что так оно более гуманно и лучше для кровообращения, но это приводит к чувству такого бессилия, которое трудно передать.
Электрошок – вещь, в какой-то степени более понятная для широкой публики, потому что большинство людей смертельно боятся электрического стула. А можете вы представить себе приспособление, которое, одаряя вас всей той болью, всем ужасом, что получают при казни на электрическом стуле, отказывает в смерти, заслуженной в страданиях, так что человек остается в живых и его можно казнить снова и снова? Электрошоковая терапия до сих пор остается предметом дискуссий. Те, кто, вконец обезумев, выступает в ее защиту, утверждают, что она идет на благо пациенту. Могу сказать, что это за благо. Когда сеанс завершается, вы наполовину мертвы (чего можно достичь при жестоком избиении и просто после падения с утеса), а потому совершенно спокойны и признательны за то, что живы, что муки окончились, что боль миновала. Детали представляются почти несущественными. После парочки таких электроказней я способен был даже усидеть возле кофейника.
Четырнадцатилетнему парню, выросшему в тени Синг-Синга, трудно было вынести смирительные рубашки и – особенно – электрошок. Представьте себе восхождение на вершину Эйфелевой башни, посещение Лувра и прогулки по Елисейским Полям в смирительной рубашке! Мне довелось такое испытать. И я сидел в кафе вместе со Спинни: он был украшен цепочкой для часов и никелированным пистолетом, а я скован своей белой обузой. Ему хватило милосердия поместить меня как можно дальше от аппарата для приготовления эспрессо, и когда ветер дул в нужную сторону, я был относительно избавлен от мучений. Подмигиванием, поглядыванием, черт знает какими гримасами я пытался обратить на себя внимание женщин. А когда все они отворачивались, думал, что это из-за того, что у меня прыщи, или же они находят меня слишком уж юным. Мне и в голову не приходило, что большинство женщин могут быть совершенно не заинтересованы в том, чтобы свести знакомство с парнем в смирительной рубашке, который сидит за столиком в кафе, пяля на них глаза, подмигивая и задирая брови.
Многие солдаты все еще были в форме, но страх близкой смерти их уже не тяготил, они хорошо отдохнули и загорели, и некоторые из них были ненамного старше меня – все эти герои и победители. Улицы пестрели чудесными зелеными автобусами и троллейбусами с желтыми навесами и открытыми платформами сзади. Мне хотелось запрыгивать в них на ходу. Хотелось держать в своих объятиях француженку и целовать ее. Я тогда еще ни разу в жизни не целовал француженку!
В Париже, приходящем в себя после войны, присутствовало нечто обворожительное. Жизнь во всех кварталах начинала весеннее пробуждение. У деревьев был самый глубокий зеленый цвет, какой мне только приходилось видеть, он был зеленее, чем на Гудзоне, берегов которого я никогда не забуду.
От клиники Шато-Парфилаж в Монтрё был открыт крохотный филиал – исключительно из соображений престижа. Англоязычному миру и французам местечко для размещения психиатрического лечебного учреждения на берегу озера, где на тщательно ухоженных клумбах, разбитых у самой воды, пламенели тюльпаны, представлялось идеальным. Немцы для этого дела предпочитали горы, итальянцы – море, а международные богачи – местность, где в пузырящейся грязи булькают газы.
Сама клиника находилась высоко в горах, но немцы разочаровались в тамошних методах, и, чтобы привлечь англичан и французов, среди которых после войны было как никогда много помешанных, совет директоров решил обзавестись филиалом в Монтрё.
– Ну и контора. Впрямь как конура, – прошептал Спинни, озираясь. – Сестрица, я вам больного привез. Где ему тут койка положена?
Маленькая монашка, думаю, теперь мы с ней сравнялись в годах, вытряхнула меня из смирительной рубашки, пояснив, что грешно заточать кого-либо в подобную штуковину, а уж ребенка – тем более.
– Сестрица, а ну как он бесом одержим и руки на себя наложит или пришьет кого?
– Мы оставим его на лугу, – сказала она, – где он будет наедине с Господом, среди травы и муравьев.
Через двадцать минут мы с ней сидели в маленьком поезде, изгибавшемся среди холмов по-над озером. День был солнечным, полным голубизны. Мы открыли окно, и я высунулся из него, чтобы ощутить ветер и запах прогретых солнцем лужаек. Что может быть лучше, чем сидеть в поезде, упорно ползущем среди гор, когда окна открыты и в них врывается свежий воздух, пульсируя в том же ритме, что и колеса на рельсах? Взобравшись в Шато-Парфилаж, мы поднялись в мир сияющей белизны – белизны снега, льда и облаков.
Заметив, что я в восторге от альпийского солнца, блистающего на высоких равнинах чистейшего льда, сестра Жакоб де Моньер сказала:
– Если ты когда-то и был ненормальным, то теперь, наверное, уже здоров… Однако тебе придется остаться у нас на время, чтобы все, кто не способен уразуметь очевидное, поверили, будто ты долгим лечением вернул себе то, чем Господь одарил тебя по великой своей милости в один миг.
Сойдя с поезда, дальше мы добирались на повозке, в которую был запряжен пони. Когда пони хотелось есть, он останавливался и щипал травку, а сестра Жакоб вязала. Я же в таких случаях спрыгивал с повозки, а иногда и не спрыгивал. (На протяжении жизни, а в детстве уж и подавно, я склонен был полагать, что прыжки с экипажа – самое веселое занятие на свете.) Я подбегал к краю крутых ущелий, чтобы полюбоваться видами. Как сейчас помню, я радовался как жеребенок. Так делает Фунио, пускаясь в размашистый пляс. Малыш, ничем не стесненный в движениях, – одно из самых прекрасный: зрелищ на свете. Когда мой отец брал меня с собой в Амагансетт, чтобы покувыркаться в бурунах прибоя, то по дороге я всегда вырывался вперед, то и дело наклоняясь, чтобы растереть между пальцами веточку вереска и насладиться запахом, и снова бросаясь дальше по мягким песчаным дюнам, выводившим к холодному голубому морю.
Расположенный так высоко, что на западе виднелась Франция, а на севере – Шварцвальд, замок стоял посреди луга, со всех сторон окруженный елями, пахучими и прохладными на вид, даже в такой жаркий день. Само здание было изящным сооружением из серого камня, со двором, украшенным пятьюдесятью тысячами гераней и круглым фонтаном, до краев наполненным водой из окрестный: ледников.
Никогда не приходилось мне видеть такого широкого поля. Никогда не окружал меня такой прозрачный воздух. Никогда не видел я такого чистого и белого снега, потому что каким бы белым ни был снег на Гудзоне, в нем всегда присутствовал легкий налет канадской синевы. Франция, простираясь к Атлантике, была такой далекой и багровеющей, что смотреть на мир приходилось словно бы через призму. И никогда не был я прежде так высоко, как теперь, когда находился в 3000 метров над уровнем моря, никогда не был настолько близок к солнцу, настолько беззащитен перед его благожелательным великолепием.
Я спустился с повозки на землю и пошел рядом с пони, намереваясь ощутить ступней каждую неровность дороги, ведущей к психиатрической лечебнице, которая, как я тогда думал, была одним из редких убежищ крепкого душевного здоровья в напрочь свихнувшемся мире.
Хотя директор лечебницы размерами своими был не больше сенбернара, вокруг него распространялась аура власти и беспрекословного подчинения. Я сразу же настроился по отношению к нему покровительственно, но к этому чувству примешивалось и благоговение, потому что я думал не только о том, что он давным-давно окончил среднюю школу – в которую я еще не поступал, да и никогда не поступлю – и, разумеется, колледж, а затем и медицинский институт, но и о разнообразных уровнях медицинского образования, дающих человеку возможность руководить каким-нибудь лечебным заведением до скончания жизни. Мне показалось, что у швейцарских врачей сильна склонность к строгим ученым занятиям, интеллект более развит, а чувство скромности обостреннее, чем у их безупречно вышколенных американских собратьев.
Я сел напротив него, с трудом отрывая взгляд от снежных от логов Юнгфрау, посылающих солнечные блики в узкие окна его кабинета и прямо мне в глаза.
– Американец? – спросил он с датским, как выяснилось позже, акцентом.
Я кивнул.
– Тогда первым делом я должен сказать, что ничего от тебя не жду и не требую.
– Ничего? – переспросил я.
– Только усердной работы: подъем в пять и – в поле. Американцы, как я убедился на собственном опыте, всегда испытывают потребность всех изумлять. Возможно, из-за того, что Новый Свет не так устал, как Старый.
– А как насчет психологических опытов? – спросил я.
– Каких опытов?
– Ну там смирительные рубашки, электрошок, собеседования.
– Мы вещами такого рода не занимаемся.
– Не занимаетесь?
– Нет, ни в коей мере. Десять лет всего этого не стоят и месяца уборки сена.
– Так что, ваше заведение – трудовой лагерь? У нас есть одно такое местечко, на самом краю Лонг-Айленда. Называется «санаторий Баттеруорта». Пациенты поступают туда грецкими орехами, выходят кокосами, а помирают фисташками.
– Прошу прощения? – сказал он, не в состоянии понять моего школьного жаргона; не уверен, что я и сам его понимал. – Нет, у нас не трудовой лагерь, – продолжил он. – Здесь работают только пять дней в неделю. А в выходные, если угодно, можно предаваться депрессии, отчаянию или сну. Цель не в том, чтобы беспрерывно крутить все тарелки, но в том, чтобы позволять им время от времени падать на землю.
– А кофе здесь есть?
– Нет. Ни кофе, ни чая, ни алкоголя, ни табака. Никаких наркотиков. Никакой избыточно жирной или сладкой пищи. Никаких автомобилей. Никакого шоколада. Нет здесь ни электричества, ни радио, ни телефонов, ни телеграфа, ни журналов, ни газет.
– И кофе нет? – переспросил я, не веря своим ушам.
– Кофе – изобретение дьявола, – сказал он. – Я – врач, и я знаю, о чем говорю. То обстоятельство, что люди пьют эту гадость, является одной из мировых трагедий, жалости достойной, буффонадой самоуничтожения.
Я был поражен и, разумеется, обрадован. Он продолжал:
– Тщательное исследование его химических компонентов показывает, почему это происходит. Ты изучал органическую химию?
– Не знаю, что это такое. Я толком еще не учился.
– Ладно, независимо от твоих успехов в учебе ты сможешь понять, что кофе, будучи более минуты помещенным в жидкость, температура которой составляет девяносто пять градусов по шкале Цельсия или выше, спускает с привязи такие вещества, как парасоцинат триокситана метила, локсифенилметасолицит, оксипальматовый хлорид дендрабуцефала, токситол моксибобула-три и бензиновые эфиры ноквитола-сокситана. Исследования показывают, что любой из деионизированнык локсифенилов в присутствии насыщенного окситана является в высшей степени канцерогенным веществом. Даже минимальная доза сульфурогидрогелоэксипонов почти неизбежно вызывает сердечную атоматоксию и прогрессирующую почечную палагромию.
– Издеваетесь? – спросил я.
– Слегка, – ответил он, – но кофе у нас здесь действительно нет. Я терпеть не могу кофе. И – целиком и полностью понимаю, что заставило тебя сделать то, что ты сделал. Не буду даже и пытаться избавить тебя от твоего отвращения к этому напитку. Тебе не стоит жить в этом мире. Ведь что обычно говорят, пытаясь выбить правду из души человека? Тебе, мол, надо жить в этом мире. Ну так вот, тебе – не надо. Можешь жить себе вот в таком месте, как это, можешь жить один, на лоне природы, можешь забраться на такую высоту, где никто не посмеет приготовить или выпить чашку кофе в твоем присутствии, можешь покончить с собой или можешь просто лечь и крепко заснуть… Несомненно одно. Тебе просто не надо подстраиваться к этим грязным, отталкивающим наркотическим зернам, выпестовавшим популяцию рабов, которые распространились по всем уголкам земного шара. Во всяком случае, на протяжении ближайших четырех лет. Для тебя это будут годы передышки. Будешь вспоминать о них как о времени свободы, ответственности, тяжкого труда, любви и откровения.
– Вы хотите сказать, что в школу я ходить не буду?
– Образование твое будет препоручено Господу, твоей собственной любознательности и отцу Бромеусу.
– А это кто?
– Он ухаживает за нашими коровами и занимается с пациентами.
– Чем занимается?
– Большинство наших пациентов – взрослые. Мы не можем себе позволить заниматься с подростками всеми академическими предметами, которые им требуются, но кантональный закон требует время от времени экзаменовать вас по французскому, немецкому и итальянскому, по истории, физике, математике, химии, ботанике, истории разрушительного действия кофе и другим вещам.
– И как же вы намерены это делать, – перебил его я, – без системы образования? Я не знаю этих языков. И с математикой у меня нелады. Как можно изучать химию без лаборатории?
– Не беспокойся. Мы разработали свою собственную систему, и работает она превосходно. Я сам ее придумал, после того как в десятом году побывал в Штатах и сходил на бейсбольный матч. Те, кого вы называете подающими, разминались перед матчем на боковых линиях. Ну и вот, будучи человеком науки, я перегнулся через ограждение и спросил, всегда ли они тренируются с мячом одного и того же размера. Оказалось, что так оно и есть, по крайней мере, они сказали, что это так. Почему? – спрашиваю. А почему нет? – спрашивают в ответ они. Тогда я им объяснил, что с точки зрения физики и физиологии совершенно очевидно, что они добились бы огромного роста своего мастерства, если бы тренировались с мячами различных размеров – начиная от мячика величиной с горошину и кончая футбольным мячом. Возникающие при этом трудности и неудобства превратят их в настоящих чемпионов, когда дело дойдет до мяча, удобно ложащегося в ладонь и имеющего идеальный вес и плотность, необходимые для качественного броска. Не знаю, взяли они на вооружение такую систему или нет, но мы, как ты увидишь, ее придерживаемся. Между прочим, ты на каком-нибудь музыкальном инструменте играешь?
– Нет.
– А она играет.
– Кто – она? – спросил я.
– Она оказалась здесь из-за своего отвращения к кузнечикам.
– А разве в полях кузнечиков нет?
– Только не на такой высоте.
– Откуда же она, если так ненавидит кузнечиков?
– Из Парижа. У них там, в Париже, кузнечиков пруд пруди.
– Что-то я ни одного не видел.
– А ты долго там был?
– Два дня.
– Два дня – не срок. Но все равно, инвазия начинается только в конце мая – начале июня. Мисс Маевска жила там круглый год и каждый раз в начале лета страдала от жестокого эмоционального расстройства.
– Зачем вы мне об этом рассказываете?
– Здесь все об этом знают. В августе ее семья имела обыкновение ездить на юг Франции, и, когда ей было четырнадцать, там случилось нашествие саранчи, из-за чего она здесь и оказалась. Весь Прованс кишел этой чумой, и это было свыше ее сил.
– Она француженка? Что это за имя – Маевска?
– Она польская еврейка, но она, да, француженка, хотя если прислушаться к ее речи повнимательнее, то можно обнаружить незначительный акцент.
– Понимаю.
– Думаю, пока еще нет.
Хоть я и продолжал неустанно практиковаться во время Второй мировой войны, но именно в Шато-Парфилаже меня научили (и это очень тесно ассоциируется с годами моего свободного заточения там) кочевническому применению одеяла. Марлиз почти и не знает, что такое одеяло, но там, вверху, где воздух разрежен, а снежная буря в любое мгновение готова наступить на пятки сверкающему летнему солнцу, носить одеяло просто необходимо.
Одного одеяла густой виргинской шерсти, туго связанного, достаточно длинного, чтобы сложить его вдвое или даже вчетверо, и накинутого на плечи в качестве пледа, было достаточно и для зимы, и для лета. В комнатах у нас не было ни каминов, ни, разумеется, современного центрального отопления; истинным наслаждением было сидеть укрытым в складках одеяла, занимаясь уроками или, как мисс Маевска, играя на фортепиано.
Я не видел мисс Маевску, но почти всегда слышал ее игру, даже если порой она была очень тихой. Я думал было, что встречу ее за обедом, но, поскольку нас обуревали навязчивые идеи и мы находились в приюте для душевнобольные, кормили нас на монастырский манер, каждого в его холодной комнате.
Первое задание, предложенное мне отцом Бромеусом по причинам, который: он мне не раскрыл, но которые позже представились мне совершенно очевидными, состояло в том, чтобы заучить наизусть телефонный справочник Цюриха. Я и по сей день могу припомнить имена и номера, которые больше не связаны между собой и навеки утеряны, но в давние времена ускоряли биение сердец у юношей и девушек, когда они видели на странице те цифровые коды, что способны были перенести их голос в дома их возлюбленных.
Целью отца Бромеуса было так натренировать мой мозг, чтобы он мог вбирать в себя разнообразную информацию. Это было французской частью того образования, что я получил в Шато-Парфилаже. Я до сих пор могу сказать вам, что атомный вес кобальта составляет 58,93, что железнодорожный вокзал в Невшателе находится в 482 метрах над уровнем моря, что слово «слава» Шекспир употребил 94 раза, что дифтонг по-итальянски будет звучать очень похоже, что (хоть я и не могу сказать вам, кто изобрел пикули) в 1786 году Иоганн Георг Пикуль изобрел газовую лампу и что 13 марта 1900 года Робертс совершил знаменитый бросок к Блумфонтейну.
Отец Бромеус представил мне для запоминания так много таблиц, списков, текстов, фотографий, картин и музыкальных композиций, что каждый день мне приходилось заниматься этим часами. Вскоре я овладел искусством быстрого запоминания по-истине любого материала, который уже никогда не был подвержен забытью, если только я не изгонял его преднамеренно из памяти. Лишь много позже пришел черед другого испытания, которое оказалось столь же шокирующим, как и нежданное знакомство с цюрихской телефонной книгой. Было это заданием на анализ, который отец Бромеус с иезуитской дотошностью подразделял на интерполяцию, экстраполяцию, индукцию, редукцию и дедукцию.
Когда я приступил к этим вещам, мне устроили экзамен.
– Я узнал от отца Бромеуса, – сказал мне директор, – что ты имеешь в своем распоряжении всю необходимую информацию и можешь сообщить мне, как бы ты, находясь здесь, уничтожил всех кузнечиков в Париже.
На эту ложь я ответил так: «Санчо Демирель, сейчас ты умрешь».
Я с раннего возраста вставал на защиту невинных детей, особенно если вопрос касался меня самого. У меня не было тогда сомнений в том, что я хотел сделать, и я всерьез намеревался убить его прямо в кладовке. Я перепрыгивал через опрокинутые сосновые ящики, вырванные из шкафов, и стулья с гнутыми спинками, похожими на слоновьи бивни. И, Бог тому свидетель, луч солнца следовал за мной, сияя на острие золотого копья, которое я готов был вонзить в Санчо Демиреля.
Он бросил в меня учебником анатомии, и, пока он летел по воздуху – мне, могу добавить, с легкостью удалось от него увернуться, – на его трепещущих страницах промелькнула красно-синяя схема системы кровообращения. Поэтому я и решил вонзить свое оружие в его бедренную артерию. Мой вид убедил его в том, что я собираюсь его убить, и он вскарабкался на книжный шкаф, пытаясь скрыться через узкое оконце вверху. При этом он подставил мне свой зад, и я, как истинный воин, ощутил прилив гнева и близость развязки. Когда я замахнулся для решительного удара, директор сумел выломать дверь кладовки и оказался на пороге. Выражение его лица навсегда врезалось мне в память.
С возрастом я стал действовать умнее и заранее готовил пути для отступления, на тот случай, если в этом возникнет необходимость. Когда я был в восьмом классе, как раз накануне нашего вступления в войну, ко мне пристал один педик, который повалил меня на пол и принялся хватать за интимные места. В пустом сортире мы были не совсем одни: школьный пес, старый лабрадор по кличке Кабот, дремал в углу.
На занятиях по биологии мы изучали мышцы, и в качестве иллюстрации преподаватель использовал Кабота, кусавшего силомер. Эволюция, пояснял он, благоволила к тем собакам, которые могли прокусить кость и добраться до костного мозга. Силомер был сооружен из рукояти теннисной ракетки Льюиса Тешнера, распиленной продольно на две части, между которыми помещалась жесткая пружина. Для скрепления всего устройства преподаватель биологии применял боксерский бинт, которым мы обматывали себе кулаки на занятиях по боксу. Кабот был добродушным псом, за всю свою жизнь никого не укусившим, но в течение нескольких лет его поощряли печеньем – за то, что он все глубже и глубже вонзал в силомер свои зубы, так что хватка у него стала просто железной.
Я думал, что мне приходит конец. Педик был здоровенным детиной, прирожденным драчуном и тренером по боксу. Я вовремя заметил, что кулаки у него обмотаны боксерским бинтом. Либо он только что проводил занятия по боксу, либо собирался их проводить.
В то же мгновение у меня созрел план.
– Давай, Кабот! – заорал я.
Это почему-то раззадорило педика, но Кабот поднялся на лапы, размахивая хвостом. Я посмотрел на собачью морду и, едва в состоянии ворочать языком, просипел:
– За работу, Кабот!
Кабот с готовностью поднял голову, как это делают собаки, и стал искать силомер. Нашел – так он думал – и приблизился, в точности как был обучен делать это в классе. Он завилял хвостом.
– Кусай, Кабот, кусай! – скомандовал я, и он послушался.
Педик тотчас же отстал от меня и покатился по полу.
– Кусай, кусай, кусай! – скандировал я, точь-в-точь как мы делали это на занятиях. – Кусай, не отпускай!
И милый пес раздробил кость насильнику, и ничего ему за это не было, потому что тот нарочно придумал историю про бульдога, который, как он утверждал, лежал в засаде за писсуаром.
Из тюрьмы Тумз в клинику Шато-Парфилаж меня препровождал нью-йоркский детектив из отдела убийств. Это был ирландец по имени Грейс Спинни. Судья понимал, что смирительная рубашка и некоторые требования природы не вполне между собой согласуются, и, памятуя о статье Конституции, грозящей необычайно жестоким наказанием за нарушения неотъемлемых прав граждан, предусмотрел выход для нас обоих. Как только мы оказались за пределами трехмильной зоны, Спинни снял с меня рубаху, хотя он снова пеленал меня всякий раз, как мы проезжали через Париж, Женеву и другие города моего унижения.
На берегах Гудзона и в долине Шенандоа занималась весна. Солнце ходило под идеальным углом, свет его не был чересчур ярким, невысокая молодая травка зеленела, а ночи доводили до эйфории дуновениями теплого бриза. Прекрасные весенние пейзажи обрамлялись всполохами красных и желтых цветов, которые издалека напоминали мазки масляной краски, положенные мастером на поля.
Но волны в Северной Атлантике были по-походному серыми, а небо исходило моросью и клубилось туманом. Льдины, размером с белого медведя, плыли по морю, как кувшинки, и Спинни, всю свою жизнь ловивший преступников в городских трущобах, не раз подзывал меня к иллюминатору, тыкал в него пальцем и говорил: «Красотень-то какая! Красотень!»
Хотя он был отличным детективом, но с образованием ему явно не повезло и даже читать «Полицейскую газету» без посторонней помощи он не мог, так что после бесчисленных вопросов – «Как пишется леди Годыва?» – я стал его личным секретарем. При этом подтвердились гениальные прозрения Исаака Ньютона: каждое мое усилие вознаграждалось тем, что он в равной мере подробно рассказывал мне о тех годах своей службы, начиная с «тыща восемьсотен семисот седьмого».
Он готовился выйти на пенсию и сильно переживал по этому поводу.
– Убийство без пользы никому, – сказал он как-то. – Результат един – труп. На твоем месте, будь мне четырнадцать годков, как тебе, я бы курочил банки.
– Банки?
– Сейфы. Убийства амуральны. Я, хоть и офицер полиции, ничего амуральнова в грабеже не вижу. Знашь, у нас был чудак, который назывался «Робин Банкнота», – он выряжался с иголочки и шел в банк. Грит там: «Доброе утро. Хачу открыть у вас щет». «Как вас звать?» – спрашивают. «Робин Банкнота», – грит. И дело в шляпе!
Спинни склонился над спинкой койки, словно бы собираясь поведать мне тайну вселенной.
– В банках денег немерено, – сказал он. – И шариться не надо. Они все в одном месте лежат. Будь я на твоем месте, пошел бы сперва учиться, как чего экономить следует по уму, в университет какой-никакой, а потом устроился на работу в банк, к деньгам поближе, усек?
Я, конечно, усек, но отложил в долгий ящик.
Не припомню, когда я чувствовал себя хуже, чем в смирительной рубашке, – даже когда я свалился за борт и свист ветра возвещал мне скорую смерть. Хуже была ну разве что шоковая терапия, которой меня подвергали перед отправкой за границу, навязанная мне этим лакающим кофе ублюдком, который называл себя судьей.
Смирительная рубашка связывает вас по рукам и приводит к едва ли не полному параличу. Не находя выхода через жест агрессии, попросту говоря, не имея возможности дать кому-нибудь в рожу, вы испытываете боль, которая становится величайшей пыткой. Из двух типов закрутки смирительной рубашки худшим является тот, при котором руки оставляют спереди. Предполагается, что так оно более гуманно и лучше для кровообращения, но это приводит к чувству такого бессилия, которое трудно передать.
Электрошок – вещь, в какой-то степени более понятная для широкой публики, потому что большинство людей смертельно боятся электрического стула. А можете вы представить себе приспособление, которое, одаряя вас всей той болью, всем ужасом, что получают при казни на электрическом стуле, отказывает в смерти, заслуженной в страданиях, так что человек остается в живых и его можно казнить снова и снова? Электрошоковая терапия до сих пор остается предметом дискуссий. Те, кто, вконец обезумев, выступает в ее защиту, утверждают, что она идет на благо пациенту. Могу сказать, что это за благо. Когда сеанс завершается, вы наполовину мертвы (чего можно достичь при жестоком избиении и просто после падения с утеса), а потому совершенно спокойны и признательны за то, что живы, что муки окончились, что боль миновала. Детали представляются почти несущественными. После парочки таких электроказней я способен был даже усидеть возле кофейника.
Четырнадцатилетнему парню, выросшему в тени Синг-Синга, трудно было вынести смирительные рубашки и – особенно – электрошок. Представьте себе восхождение на вершину Эйфелевой башни, посещение Лувра и прогулки по Елисейским Полям в смирительной рубашке! Мне довелось такое испытать. И я сидел в кафе вместе со Спинни: он был украшен цепочкой для часов и никелированным пистолетом, а я скован своей белой обузой. Ему хватило милосердия поместить меня как можно дальше от аппарата для приготовления эспрессо, и когда ветер дул в нужную сторону, я был относительно избавлен от мучений. Подмигиванием, поглядыванием, черт знает какими гримасами я пытался обратить на себя внимание женщин. А когда все они отворачивались, думал, что это из-за того, что у меня прыщи, или же они находят меня слишком уж юным. Мне и в голову не приходило, что большинство женщин могут быть совершенно не заинтересованы в том, чтобы свести знакомство с парнем в смирительной рубашке, который сидит за столиком в кафе, пяля на них глаза, подмигивая и задирая брови.
Многие солдаты все еще были в форме, но страх близкой смерти их уже не тяготил, они хорошо отдохнули и загорели, и некоторые из них были ненамного старше меня – все эти герои и победители. Улицы пестрели чудесными зелеными автобусами и троллейбусами с желтыми навесами и открытыми платформами сзади. Мне хотелось запрыгивать в них на ходу. Хотелось держать в своих объятиях француженку и целовать ее. Я тогда еще ни разу в жизни не целовал француженку!
В Париже, приходящем в себя после войны, присутствовало нечто обворожительное. Жизнь во всех кварталах начинала весеннее пробуждение. У деревьев был самый глубокий зеленый цвет, какой мне только приходилось видеть, он был зеленее, чем на Гудзоне, берегов которого я никогда не забуду.
От клиники Шато-Парфилаж в Монтрё был открыт крохотный филиал – исключительно из соображений престижа. Англоязычному миру и французам местечко для размещения психиатрического лечебного учреждения на берегу озера, где на тщательно ухоженных клумбах, разбитых у самой воды, пламенели тюльпаны, представлялось идеальным. Немцы для этого дела предпочитали горы, итальянцы – море, а международные богачи – местность, где в пузырящейся грязи булькают газы.
Сама клиника находилась высоко в горах, но немцы разочаровались в тамошних методах, и, чтобы привлечь англичан и французов, среди которых после войны было как никогда много помешанных, совет директоров решил обзавестись филиалом в Монтрё.
– Ну и контора. Впрямь как конура, – прошептал Спинни, озираясь. – Сестрица, я вам больного привез. Где ему тут койка положена?
Маленькая монашка, думаю, теперь мы с ней сравнялись в годах, вытряхнула меня из смирительной рубашки, пояснив, что грешно заточать кого-либо в подобную штуковину, а уж ребенка – тем более.
– Сестрица, а ну как он бесом одержим и руки на себя наложит или пришьет кого?
– Мы оставим его на лугу, – сказала она, – где он будет наедине с Господом, среди травы и муравьев.
Через двадцать минут мы с ней сидели в маленьком поезде, изгибавшемся среди холмов по-над озером. День был солнечным, полным голубизны. Мы открыли окно, и я высунулся из него, чтобы ощутить ветер и запах прогретых солнцем лужаек. Что может быть лучше, чем сидеть в поезде, упорно ползущем среди гор, когда окна открыты и в них врывается свежий воздух, пульсируя в том же ритме, что и колеса на рельсах? Взобравшись в Шато-Парфилаж, мы поднялись в мир сияющей белизны – белизны снега, льда и облаков.
Заметив, что я в восторге от альпийского солнца, блистающего на высоких равнинах чистейшего льда, сестра Жакоб де Моньер сказала:
– Если ты когда-то и был ненормальным, то теперь, наверное, уже здоров… Однако тебе придется остаться у нас на время, чтобы все, кто не способен уразуметь очевидное, поверили, будто ты долгим лечением вернул себе то, чем Господь одарил тебя по великой своей милости в один миг.
Сойдя с поезда, дальше мы добирались на повозке, в которую был запряжен пони. Когда пони хотелось есть, он останавливался и щипал травку, а сестра Жакоб вязала. Я же в таких случаях спрыгивал с повозки, а иногда и не спрыгивал. (На протяжении жизни, а в детстве уж и подавно, я склонен был полагать, что прыжки с экипажа – самое веселое занятие на свете.) Я подбегал к краю крутых ущелий, чтобы полюбоваться видами. Как сейчас помню, я радовался как жеребенок. Так делает Фунио, пускаясь в размашистый пляс. Малыш, ничем не стесненный в движениях, – одно из самых прекрасный: зрелищ на свете. Когда мой отец брал меня с собой в Амагансетт, чтобы покувыркаться в бурунах прибоя, то по дороге я всегда вырывался вперед, то и дело наклоняясь, чтобы растереть между пальцами веточку вереска и насладиться запахом, и снова бросаясь дальше по мягким песчаным дюнам, выводившим к холодному голубому морю.
Расположенный так высоко, что на западе виднелась Франция, а на севере – Шварцвальд, замок стоял посреди луга, со всех сторон окруженный елями, пахучими и прохладными на вид, даже в такой жаркий день. Само здание было изящным сооружением из серого камня, со двором, украшенным пятьюдесятью тысячами гераней и круглым фонтаном, до краев наполненным водой из окрестный: ледников.
Никогда не приходилось мне видеть такого широкого поля. Никогда не окружал меня такой прозрачный воздух. Никогда не видел я такого чистого и белого снега, потому что каким бы белым ни был снег на Гудзоне, в нем всегда присутствовал легкий налет канадской синевы. Франция, простираясь к Атлантике, была такой далекой и багровеющей, что смотреть на мир приходилось словно бы через призму. И никогда не был я прежде так высоко, как теперь, когда находился в 3000 метров над уровнем моря, никогда не был настолько близок к солнцу, настолько беззащитен перед его благожелательным великолепием.
Я спустился с повозки на землю и пошел рядом с пони, намереваясь ощутить ступней каждую неровность дороги, ведущей к психиатрической лечебнице, которая, как я тогда думал, была одним из редких убежищ крепкого душевного здоровья в напрочь свихнувшемся мире.
Хотя директор лечебницы размерами своими был не больше сенбернара, вокруг него распространялась аура власти и беспрекословного подчинения. Я сразу же настроился по отношению к нему покровительственно, но к этому чувству примешивалось и благоговение, потому что я думал не только о том, что он давным-давно окончил среднюю школу – в которую я еще не поступал, да и никогда не поступлю – и, разумеется, колледж, а затем и медицинский институт, но и о разнообразных уровнях медицинского образования, дающих человеку возможность руководить каким-нибудь лечебным заведением до скончания жизни. Мне показалось, что у швейцарских врачей сильна склонность к строгим ученым занятиям, интеллект более развит, а чувство скромности обостреннее, чем у их безупречно вышколенных американских собратьев.
Я сел напротив него, с трудом отрывая взгляд от снежных от логов Юнгфрау, посылающих солнечные блики в узкие окна его кабинета и прямо мне в глаза.
– Американец? – спросил он с датским, как выяснилось позже, акцентом.
Я кивнул.
– Тогда первым делом я должен сказать, что ничего от тебя не жду и не требую.
– Ничего? – переспросил я.
– Только усердной работы: подъем в пять и – в поле. Американцы, как я убедился на собственном опыте, всегда испытывают потребность всех изумлять. Возможно, из-за того, что Новый Свет не так устал, как Старый.
– А как насчет психологических опытов? – спросил я.
– Каких опытов?
– Ну там смирительные рубашки, электрошок, собеседования.
– Мы вещами такого рода не занимаемся.
– Не занимаетесь?
– Нет, ни в коей мере. Десять лет всего этого не стоят и месяца уборки сена.
– Так что, ваше заведение – трудовой лагерь? У нас есть одно такое местечко, на самом краю Лонг-Айленда. Называется «санаторий Баттеруорта». Пациенты поступают туда грецкими орехами, выходят кокосами, а помирают фисташками.
– Прошу прощения? – сказал он, не в состоянии понять моего школьного жаргона; не уверен, что я и сам его понимал. – Нет, у нас не трудовой лагерь, – продолжил он. – Здесь работают только пять дней в неделю. А в выходные, если угодно, можно предаваться депрессии, отчаянию или сну. Цель не в том, чтобы беспрерывно крутить все тарелки, но в том, чтобы позволять им время от времени падать на землю.
– А кофе здесь есть?
– Нет. Ни кофе, ни чая, ни алкоголя, ни табака. Никаких наркотиков. Никакой избыточно жирной или сладкой пищи. Никаких автомобилей. Никакого шоколада. Нет здесь ни электричества, ни радио, ни телефонов, ни телеграфа, ни журналов, ни газет.
– И кофе нет? – переспросил я, не веря своим ушам.
– Кофе – изобретение дьявола, – сказал он. – Я – врач, и я знаю, о чем говорю. То обстоятельство, что люди пьют эту гадость, является одной из мировых трагедий, жалости достойной, буффонадой самоуничтожения.
Я был поражен и, разумеется, обрадован. Он продолжал:
– Тщательное исследование его химических компонентов показывает, почему это происходит. Ты изучал органическую химию?
– Не знаю, что это такое. Я толком еще не учился.
– Ладно, независимо от твоих успехов в учебе ты сможешь понять, что кофе, будучи более минуты помещенным в жидкость, температура которой составляет девяносто пять градусов по шкале Цельсия или выше, спускает с привязи такие вещества, как парасоцинат триокситана метила, локсифенилметасолицит, оксипальматовый хлорид дендрабуцефала, токситол моксибобула-три и бензиновые эфиры ноквитола-сокситана. Исследования показывают, что любой из деионизированнык локсифенилов в присутствии насыщенного окситана является в высшей степени канцерогенным веществом. Даже минимальная доза сульфурогидрогелоэксипонов почти неизбежно вызывает сердечную атоматоксию и прогрессирующую почечную палагромию.
– Издеваетесь? – спросил я.
– Слегка, – ответил он, – но кофе у нас здесь действительно нет. Я терпеть не могу кофе. И – целиком и полностью понимаю, что заставило тебя сделать то, что ты сделал. Не буду даже и пытаться избавить тебя от твоего отвращения к этому напитку. Тебе не стоит жить в этом мире. Ведь что обычно говорят, пытаясь выбить правду из души человека? Тебе, мол, надо жить в этом мире. Ну так вот, тебе – не надо. Можешь жить себе вот в таком месте, как это, можешь жить один, на лоне природы, можешь забраться на такую высоту, где никто не посмеет приготовить или выпить чашку кофе в твоем присутствии, можешь покончить с собой или можешь просто лечь и крепко заснуть… Несомненно одно. Тебе просто не надо подстраиваться к этим грязным, отталкивающим наркотическим зернам, выпестовавшим популяцию рабов, которые распространились по всем уголкам земного шара. Во всяком случае, на протяжении ближайших четырех лет. Для тебя это будут годы передышки. Будешь вспоминать о них как о времени свободы, ответственности, тяжкого труда, любви и откровения.
– Вы хотите сказать, что в школу я ходить не буду?
– Образование твое будет препоручено Господу, твоей собственной любознательности и отцу Бромеусу.
– А это кто?
– Он ухаживает за нашими коровами и занимается с пациентами.
– Чем занимается?
– Большинство наших пациентов – взрослые. Мы не можем себе позволить заниматься с подростками всеми академическими предметами, которые им требуются, но кантональный закон требует время от времени экзаменовать вас по французскому, немецкому и итальянскому, по истории, физике, математике, химии, ботанике, истории разрушительного действия кофе и другим вещам.
– И как же вы намерены это делать, – перебил его я, – без системы образования? Я не знаю этих языков. И с математикой у меня нелады. Как можно изучать химию без лаборатории?
– Не беспокойся. Мы разработали свою собственную систему, и работает она превосходно. Я сам ее придумал, после того как в десятом году побывал в Штатах и сходил на бейсбольный матч. Те, кого вы называете подающими, разминались перед матчем на боковых линиях. Ну и вот, будучи человеком науки, я перегнулся через ограждение и спросил, всегда ли они тренируются с мячом одного и того же размера. Оказалось, что так оно и есть, по крайней мере, они сказали, что это так. Почему? – спрашиваю. А почему нет? – спрашивают в ответ они. Тогда я им объяснил, что с точки зрения физики и физиологии совершенно очевидно, что они добились бы огромного роста своего мастерства, если бы тренировались с мячами различных размеров – начиная от мячика величиной с горошину и кончая футбольным мячом. Возникающие при этом трудности и неудобства превратят их в настоящих чемпионов, когда дело дойдет до мяча, удобно ложащегося в ладонь и имеющего идеальный вес и плотность, необходимые для качественного броска. Не знаю, взяли они на вооружение такую систему или нет, но мы, как ты увидишь, ее придерживаемся. Между прочим, ты на каком-нибудь музыкальном инструменте играешь?
– Нет.
– А она играет.
– Кто – она? – спросил я.
– Она оказалась здесь из-за своего отвращения к кузнечикам.
– А разве в полях кузнечиков нет?
– Только не на такой высоте.
– Откуда же она, если так ненавидит кузнечиков?
– Из Парижа. У них там, в Париже, кузнечиков пруд пруди.
– Что-то я ни одного не видел.
– А ты долго там был?
– Два дня.
– Два дня – не срок. Но все равно, инвазия начинается только в конце мая – начале июня. Мисс Маевска жила там круглый год и каждый раз в начале лета страдала от жестокого эмоционального расстройства.
– Зачем вы мне об этом рассказываете?
– Здесь все об этом знают. В августе ее семья имела обыкновение ездить на юг Франции, и, когда ей было четырнадцать, там случилось нашествие саранчи, из-за чего она здесь и оказалась. Весь Прованс кишел этой чумой, и это было свыше ее сил.
– Она француженка? Что это за имя – Маевска?
– Она польская еврейка, но она, да, француженка, хотя если прислушаться к ее речи повнимательнее, то можно обнаружить незначительный акцент.
– Понимаю.
– Думаю, пока еще нет.
Хоть я и продолжал неустанно практиковаться во время Второй мировой войны, но именно в Шато-Парфилаже меня научили (и это очень тесно ассоциируется с годами моего свободного заточения там) кочевническому применению одеяла. Марлиз почти и не знает, что такое одеяло, но там, вверху, где воздух разрежен, а снежная буря в любое мгновение готова наступить на пятки сверкающему летнему солнцу, носить одеяло просто необходимо.
Одного одеяла густой виргинской шерсти, туго связанного, достаточно длинного, чтобы сложить его вдвое или даже вчетверо, и накинутого на плечи в качестве пледа, было достаточно и для зимы, и для лета. В комнатах у нас не было ни каминов, ни, разумеется, современного центрального отопления; истинным наслаждением было сидеть укрытым в складках одеяла, занимаясь уроками или, как мисс Маевска, играя на фортепиано.
Я не видел мисс Маевску, но почти всегда слышал ее игру, даже если порой она была очень тихой. Я думал было, что встречу ее за обедом, но, поскольку нас обуревали навязчивые идеи и мы находились в приюте для душевнобольные, кормили нас на монастырский манер, каждого в его холодной комнате.
Первое задание, предложенное мне отцом Бромеусом по причинам, который: он мне не раскрыл, но которые позже представились мне совершенно очевидными, состояло в том, чтобы заучить наизусть телефонный справочник Цюриха. Я и по сей день могу припомнить имена и номера, которые больше не связаны между собой и навеки утеряны, но в давние времена ускоряли биение сердец у юношей и девушек, когда они видели на странице те цифровые коды, что способны были перенести их голос в дома их возлюбленных.
Целью отца Бромеуса было так натренировать мой мозг, чтобы он мог вбирать в себя разнообразную информацию. Это было французской частью того образования, что я получил в Шато-Парфилаже. Я до сих пор могу сказать вам, что атомный вес кобальта составляет 58,93, что железнодорожный вокзал в Невшателе находится в 482 метрах над уровнем моря, что слово «слава» Шекспир употребил 94 раза, что дифтонг по-итальянски будет звучать очень похоже, что (хоть я и не могу сказать вам, кто изобрел пикули) в 1786 году Иоганн Георг Пикуль изобрел газовую лампу и что 13 марта 1900 года Робертс совершил знаменитый бросок к Блумфонтейну.
Отец Бромеус представил мне для запоминания так много таблиц, списков, текстов, фотографий, картин и музыкальных композиций, что каждый день мне приходилось заниматься этим часами. Вскоре я овладел искусством быстрого запоминания по-истине любого материала, который уже никогда не был подвержен забытью, если только я не изгонял его преднамеренно из памяти. Лишь много позже пришел черед другого испытания, которое оказалось столь же шокирующим, как и нежданное знакомство с цюрихской телефонной книгой. Было это заданием на анализ, который отец Бромеус с иезуитской дотошностью подразделял на интерполяцию, экстраполяцию, индукцию, редукцию и дедукцию.
Когда я приступил к этим вещам, мне устроили экзамен.
– Я узнал от отца Бромеуса, – сказал мне директор, – что ты имеешь в своем распоряжении всю необходимую информацию и можешь сообщить мне, как бы ты, находясь здесь, уничтожил всех кузнечиков в Париже.