Страница:
– Прошу прощения, сэр? – опешил я, потому что никогда прежде меня не принуждали к такого рода мыслям.
– Используй логику.
Я задумался. Так как мне не позволялось привлечь к делу кого-нибудь в Париже или доставить в Город Солнца клетки с птицами и летучими мышами, мне пришлось сперва сконструировать, а затем изготовить огромную пушку. Для этого потребовалось все, что я знал в области физики, металлургии, химии, геометрии и геологии (мне пришлось добывать металл и возводить доменную печь). К несчастью, чтобы добраться до кузнечиков, я вынужден был разрушить до основания весь город. Ответ, который я нащупал, был всего лишь гипотетическим. Откуда мог я знать, что это станет подспудной логикой всего ХХ века?
Директор каждый день норовил подкинуть мне новую задачку – иной раз чисто научную, иногда техническую, поэтическую, историческую, политическую или эстетическую, а зачастую и сочетающую в себе несколько из поименованных областей знания. Даже когда они оставались без ответа, попытки, которые мы предпринимали на пути к их недостижимому разрешению, делали такие задачки чрезвычайно увлекательными. Он мог предложить мне написать сонет в духе Шекспира, но по-французски и с соблюдением норм итальянской просодии, или же забросить меня в леса северной Канады и дать задание (разумеется, в теории) перезимовать там и соорудить хижину из снега и моржовых костей.
Когда я ошибался, он меня поправлял; когда терялся, показывал мне пути возможного решения. Любимыми моими задачами были краткие императивы: «Разреши проблемы революционной Франции» (сперва мне надо было выяснить, в чем они состояли). «Разработай электрическое устройство для сочинения музыки». Я сделал это теоретически, а много лет спустя наткнулся в Бразилии на то, что зовется синтезаторами, и улыбнулся. «Обеспечь развитие экономики Египта». У меня был хороший план, но египтяне ему не последовали. «Скажи мне, что это такое?» – говорил он, вручая мне фляжку с какой-нибудь липкой дрянью. Храня в памяти множество методов химического анализа, через несколько дней я представлял ему список всех компонентов с указанием их абсолютных и относительных количеств в смеси.
Все это не исключало усердной работы в поле, подъемов в пять, восхождений на покрытые льдом пики и рубки дров. Как бы в подтверждение тезиса о том, что жизнь есть академия судьбы, единственный вопрос, который он задал мне более одного раза, был, как обычно, оформлен как приказ. Собственно, он бросал мне один и тот же вызов раза четыре, и всякий раз у меня уходило несколько дней на подготовку сложного плана. И что же такое он мне предлагал? Ограбить Банк Англии.
В парижских кафе, где я маялся в своей смирительной рубашке, заходя туда вместе со Спинни, мне довелось видеть женщин, одетых по тогдашней моде. Волосы у них были тщательно уложены, пальцы сладострастно украшены кольцами, шеи – ожерельями, а запястья – браслетами. Я полагал – основываясь на том, что говорил мне о ее красоте директор, и на том, что она была парижанкой, – что мисс Маевска явит собой образчик такого искусства обольщения. Полагал, что она может позволить себе и шелка, и парфюмерию, и золото украшений, которые так подчеркивают природную красоту женщин, потому что, в конце концов, Шато-Парфилаж был одним из самых дорогих психиатрических заведений в Западной Швейцарии. Но хотя перед тем, как увидел ее воочию, я в течение ряда месяцев слышал ее великолепные транскрипции (они часто звучали и в моих сновидениях), у меня не было ни малейшего представления о мисс Маевской, пока передо мной не предстало ее лицо. Никогда и никого не любил я сильнее – и никогда не полюблю.
Это не умаляет моих чувств к Марлиз. Марлиз я любил безумно, в «тропической парадигме». Это означает, что в нашей пропитанной потом, стонами, тяжелым дыханием и наполненной изнурительным упоением жизни мы достигли относительной близости. Плоть наша и наши флюиды бывали до такой степени спрессованы, перемешаны и поглощены друг другом, что временами мы не могли с уверенностью сказать, кто из нас был или не был другим.
Но с мисс Маевской я ни разу не спал, хотя целовался с ней, должно быть, тысячу раз, и именно с мисс Маевской, хоть мы и не видели друг друга с августа 1923 года, наша близость была абсолютна.
Поначалу я влюбился в нее, всего лишь поддавшись внушению директора. Влюбиться таким образом очень легко, но не менее легко и разлюбить. Потом это случилось после того, как я услышал ее собственную транскрипцию 46-го опуса Брукса. Педантичный отец Бромеус указал мне на отклонения от партитуры. Чтобы сыграть опус на фортепиано, она многое добавила, многое исключила и довольно часто меняла темп, но душа вещи сохранилась и была столь же, если не более, прекрасна.
Я ее все еще не видел, но едва ли это имело какое-либо значение, ибо игра ее отзывалась прямо у меня в сердце, как если бы мы могли общаться лишь на духовном уровне, над которым, как мы надеемся, не властна даже смерть.
Но хотя ей удавалось настраиваться на самое утонченное восприятие мира, в обычной жизни она была шестнадцатилетней девушкой – озорной, честолюбивой и очаровательной, хотя я не отдавал себе в этом отчет, считая ее женщиной старше и опытнее меня.
Впервые я увидел ее – и, стоит мне закрыть глаза, я могу вспомнить тот день, тот час, то чувство, что даровало альпийское солнце, бьющее мне в лицо, – на самом высоком из наших лугов, когда мы убирали сено в августе тысяча девятьсот девятнадцатого года.
Это было еще то зрелище: пациенты и персонал, мужчины, женщины, парни и девушки, две дюжины национальностей и столько же неврозов и психозов. Некоторые были одеты в странные домашние костюмы, кое-кто на такой высоте едва мог передвигаться, остальные же трудились, напрягаясь, как пауки во время порывов ветра. Брейгель не удивился бы краскам той картины: ни небу нездешней голубизны, ни золотистым снопам, повсюду разбросанным вокруг нас, подобно искрящимся доспехам Ахиллеса, спокойно сияющим в свете парящего над нашими головами солнца. Не удивился бы и эмоциям, застывшим на лицах, – от простой бестолковости до полного оцепенения и безмерного испуга. Но все это были чудесные люди: я очень хорошо знал каждого из них.
В восемь утра к нам присоединилась вторая группа. Вновь прибывших я даже не заметил, так был занят работой. Обременив себя четырьмя снопами, я направлялся к подводе, чтобы показать каждому, кто мог за мной наблюдать, какой я сильный, но три из них по пути уронил. Намереваясь забросить в подводу тот единственный сноп, который все еще удерживал, и броситься обратно за остальными, я подкинул его так высоко, что он на мгновение завис надо мною, и мне показалось, что в этот миг время остановилось.
А потом я обернулся, потому что на подводу брошен был еще один сноп, который хоть и не взмыл наподобие моего, но, описав изящную дугу, тоже, казалось, помедлил на вершине необычайно долгого мгновения.
Мы с мисс Маевской стояли менее чем в футе друг от друга, и лица у нас так и пылали от утреннего солнца, бодрящего воздуха и нашего собственного усердия. Никогда не доводилось мне видеть ни таких прекрасных и пышных черных волос, ни такой глубокой синевы глаз, которые преподнесены мне были особо отчетливо, будучи увеличены очками золотой оправы с белеющими закраинами обточенный стекол. Она глубоко дышала ртом, и это придавало ей выражение ожидания и удивления.
Оба мы на какое-то время остолбенели, а потом она улыбнулась – самой изысканной улыбкой, какую я когда-либо видел, сопровождавшейся крохотными ямочками на щеках, как оно почти всегда бывает у красивых женщин.
Владел я собой не более, чем олень, глубоко пораженный стрелой, и так мне хотелось ее обнять, что я должен был хоть что-нибудь предпринять, чтобы помешать своим рукам тянуться к ней как бы самостоятельно, и я заговорил, не понимая, что именно говорю; я сказал: «А! Муз Мишевски… Мисс Мишувски…» – а потом (об этом она рассказала мне позже) губы мои двигались, не производя ни звука, как если бы я был по-настоящему безумен.
Все остальное утро я работал с ней рядом, так часто исподтишка на нее поглядывая, что вновь и вновь ударялся о подводу. Меня восхищало, с какой настороженностью и страхом продвигалась она среди сена, и я не мог не полюбить ее за эти нелепые страдания. Единственным ее недостатком, одним-единственным, было то, что она боялась кузнечиков. Мне кузнечики всегда нравились, да и сверчков я любил, но отрекся от них навеки. Объясните мне, почему ее поместили в приют для умалишенных из-за того, что она впадала в истерику при виде кузнечика? (Она не могла даже лущить горох – из-за того, на что похож широкий гороховый стручок, если взглянуть на него сбоку.) Скажите мне, почему позже, когда я совершал патрульные полеты над Средиземным морем, возвращаясь на базу в Тунисе, ее вместе с мужем и детьми сунули в вагон для скота и отправили в лагерь смерти, устроенный на равнинах Польши невдалеке от того места, где прошло ее детство?
Это, полагаю, является одной из причин того, что любовь моя к ней возросла и продолжает расти, что я люблю ее так, как верующий католик любит какого-нибудь святого. Но даже и до войны, когда мы не могли представить себе, какая судьба ее ждет, я любил ее с серьезностью и нежностью, которые совершенно необычны для подростка.
А потом мне исполнилось семнадцать – это не означает, будто я перескакиваю через те годы, когда мне было пятнадцать и шестнадцать, но прошли они очень быстро и в почти непрерывной череде снегопадов, заносов и в блеске альпийского солнца, выглядывающего из-за туч. Провел я их в обществе монахов, монахинь и пациентов приюта для душевнобольных. Сам я ненормальным не был. То, что я сделал, было совершенно законно, служило исключительно самозащите. Однако, по-видимому, результат оказался настолько ужасным, что требовал незамедлительной реакции от системы правосудия.
Много говорят о причинах преступлений, о том, что проистекают они из неизбывного страдания и по большей части являют собою трагедию. Но это не так. Преступление – уж мне ли того не знать – первом делом и главным образом является проявлением одной из возможностей нашего поведения. Человек совершает преступление не в отместку жестокому миру, но, скорее, ради того, чтобы ощутить волнение, радость, пережить риск и обрести свободу от общества с его законами и таким образом пережить ни с чем не сравнимый восторг «побега».
Если преступление требует ловкости и тщательного планирования, то это намного лучше, но, как я, кажется, уже говорил, преступление непростительно и не подлежит оправданию, если оно кого-нибудь ранит. Единственно достойным преступлением является такое, которое направлено против общественного зла. В противном случае оно отвратительно. Например, ограбление банков в захолустном Канзасе причиняет вред невинным людям, в то время как ограбление банков в Нью-Йорке ни к чему подобному не приводит.
Я всегда полагал, что кража дорогих ювелирных украшений, коль скоро она не связана с причинением какого-либо физического ущерба, безнравственна не более, чем детская игра. Принося всяческие извинения разнообразным герцогам, герцогиням и кинозвездам, которые имели дело с некоторыми из моих коллег-подельников, замечу, что заколки для галстука ценою в миллион долларов – вещицы нагловатые и сами объявляют себя красной дичью. А, да, знаю-знаю… экономика этого дела такова, что болван с миллионо-долларовой булавкой для галстука заморозил свои деньги, не давая им работать для кого-то другого, кто мог бы купить ферму и заняться выращиванием спаржи, доставляя подлинное наслаждение десяти тысячам бельгийцев, или же вложить эту сумму в рудник, в котором будет добыт металл, из которого изготовят массивный посеребренный прожектор, в свете которого бригада хирургов спасет жизнь ребенка. Но деньги по-прежнему свободны для работы, даже если бриллиант забирает вор.
Большинство подобный мне людей становятся такими как есть, потому что обнаруживают, что сражаются с общественной системой. Жалеть их, однако же, не стоит, ибо в подавляющем большинстве случаев это был их собственный выбор и совесть у них по большей части все равно нечиста.
Я, однако, отлучен был от общества рядом чисто случайные совпадений, которые спровоцировали меня на совершенно оправданную реакцию. В те дни у нас появился электрический стул, который стал широко применяться. Я не мог этого не знать: на протяжении нескольких месяцев только и думал, что сяду на него, а самое заметное из воплощений этого технического новшества находилось в том городе, где я воспитывался (если можно так выразиться). Тем не менее окончательным моим уделом, несмотря на оскорбление действием (до вынесения приговора) судьи, который выносил приговор, явилось то, что меня отправили в заведение, оказавшееся, по-видимому, самой лучшей подготовительной школой в мире.
В некотором смысле я предпочитаю общество женщин. Мисс Маевска, Констанция, Марлиз и другие женщины… Согласен, они либо оставляли меня, либо умирали, хотя я надеюсь, что Марлиз станет первой, кто нарушит эту традицию. Может, после моей смерти она поймет, что за картины проплывают у меня перед глазами, когда я сижу в этом саду.
Сейчас в парке Нитероя очень раннее утро, и только что у меня перед глазами промелькнула красная птица. Это была одна из тех тропических штучек, с длинным желто-голубым хвостом, на которых местные парни ставят силки, потому что могут выручить кругленькую сумму, продав одну такую контрабандистам, прибывающим сюда на яхтах из Нью-Йорка. Надеюсь, ее никогда не поймают, пусть даже ее оперение заставляет меня вспоминать о том, какая судьба постигла того бельгийца на поезде.
Спустя почти семьдесят лет я начинаю испытывать сожаление – не потому, что у меня был тогда какой-то выбор, но потому, что у него, судя по всему, выбор был, а я невольно свел его на нет наряду со всем остальным.
Хотя сейчас я сижу в саду, глядя на только что вставшее солнце, мостящее море желтым золотом, и меня опутывают размытые красные ленты птиц, мельтешащих вокруг и опаляющих собою мягкий утренний воздух, память моя настойчиво помещает передо мной образ девятнадцатилетней мисс Маевской, изысканно укутанной в соболя и стоящей среди ночи под слепящим арктическим солнцем.
Это не сон, это происходило на самом деле, хотя так давно и далеко, что теперь это видение превратилось в музыкальную фразу. С годами память могла бы угаснуть, если бы не постоянное присутствие в ней образа мисс Маевской. Несмотря на свою смерть, эта женщина существует в моей памяти в некоей постоянно переживаемой форме, как бы во веки веков.
Когда мне было семнадцать, в последний год моего пребывания в Шато-Парфилаже, она уже его покинула, уехала заниматься музыкой в каком-то свободном от кузнечиков пригороде Берлина, города, который был доведен до нищеты, но с ума еще не сошел. Невдомек мне было, что однажды мне придется лететь над Берлином, что буду я смертельно испуганным и разъяренным, буду испытывать тошноту – и решимость – и стыд, сопровождая бомбардировщики, сбрасывающие бомбы, которые, несомненно, разнесут в щепу то фортепиано, на котором занималась мисс Маевска в те годы, когда я любил ее и к ней прикасался. Как же прекрасно было то время, когда ни она, ни я не знали о том неумолимо грядущем разрушении, что распростерлось впереди; когда она была просто девушкой, когда она была жива, а я не был надломлен.
Она подъехала к воротам в июне 1922-го (ее выписали предыдущей осенью), и ее, разумеется, пустили внутрь. Она очень грациозно поприветствовала всех, с кем была знакома, но приехала она именно ко мне – и нашла меня за сооружением изгороди вокруг одного из пастбищ, раскинувшихся высоко на холме, с которого открывался вид на полмира. Я кинулся к ней, бросив молоток и пригоршню старательно обтесанных колышков, но даже в те мгновения, когда она становилась все ближе, обрамленная льдами и снегом, сердце мое сжималось, потому что я знал, что вскоре мне снова предстоит с нею расстаться.
Но она приехала устроить мой побег. Поскольку я был приговорен к пребыванию в Шато-Парфилаже решением суда, директор сообщил о моем отсутствии в полицию. Если бы мы остались в Швейцарии, то, полагаю, они смогли бы меня найти. Но мы не остались и они, соответственно, не нашли.
Мы добрались до местного вокзала как раз в момент прибытия поезда. Это было нетрудно, потому что мы оба в точности, вплоть до шага и секунды, знали, сколько времени требуется, чтобы добраться туда пешком или на повозке, в которую запряжен пони, так как тем из нас, кто был помоложе, поручали доставлять почту. Поезда тогда ходили по расписанию, не то что теперь (хотя доподлинно я этого не знаю, да и поезда в Бразилии не очень-то могут служить примером, коль скоро здешнее население еще не разобралось, внутри ли вагонов следует ездить или же на их крышах). Если не считать пароходов, ходивших по озеру, и повозок с запряженными в них пони, железные дороги были единственным средством передвижения. Не было там сети шоссейных дорог, нельзя было всерьез говорить о самолетах, ну и, что вполне естественно, отсутствовали океанские лайнеры, – ничто не могло отвлечь швейцарцев от единодушной приверженности к тому, чтобы поезда у них ходили строго по расписанию. Собственно, она, эта приверженность, была троедушной: французская часть швейцарского сознания любила поезда сами по себе, была в восторге от великолепной линейности железных дорог; немецкая часть настаивала на пунктуальности, как если бы каждый немец был тикающей бомбой с таймером, который требовалось периодически, в точно указанное время, переустанавливать; а итальянская часть, очень любившая еду, предлагаемую в поездах, считалась с мнениями двух остальных частей, даже если и полагала их несерьезными.
Прежде чем нас успели хватиться, мы оказались в Берне. Менее чем через три минуты после того, как прошли через портал Бернского вокзала, мы уже сидели в личном офисе директора Бернского филиала ведущего банка Швейцарии. Без всяких сомнений или колебаний, даже и глазом не моргнув, мисс Маевска сняла со счета сотню тысяч швейцарских франков, что по тем временам было целым состоянием.
Для этого она предоставила цифровой код и ответила на несколько вопросов. Я спросил, откуда у нее взялся доступ к такому состоянию и что она собирается делать с этими деньгами.
– Мы отправимся на Северный полюс, – сказала она.
– Вот оно что!
– Я знаю, что в один прекрасный день меня не станет, поэтому, пускай даже во мне и есть тяга к бережливости, я настаиваю на том, чтобы истратить эти деньги немедленно – на что-нибудь такое, о чем можно будет вспомнить.
У каждого члена ее семьи было по нескольку счетов в нескольких швейцарских банках; там и сям были разбросаны сейфы с деньгами, предназначенными для несчастный случаев или бегства.
– Для евреев, – объяснила она, – деньги по большей части служат гарантией жизни. Мы копим их, когда можем, но делаем это не из жадности, но из страха.
– Как же вы ими наслаждаетесь? – спросил я.
– Никак, – сказала она. – Но мы попробуем.
Я умолял ее вернуть деньги, испытывая что-то вроде тревоги, заставившей ее отца устроить по всему континенту тайные хранилища на тот случай, если на его детей начнут охотиться, как на крыс. Но она сказала, чтобы я не беспокоился. Он владеет пароходной линией и множеством зданий в Париже, на Елисейских Полях или поблизости, так что ее выходка не причинит вреда ни ему, ни ей, ни их будущему. Она вручила мне пятьдесят тысяч франков, чтобы я держал их при себе, и мы прогулялись по городу, прежде чем поднялись в спальный вагон, который доставил нас, лежащих в объятиях друг друга, в Гамбург.
Наш корабль назывался «Метеор». Нам пришлось дожидаться его десять дней, в течение которых мы снимали два номера в маленьком отеле посреди сада, притворяясь, что пользуемся ими обоими. Тогда-то я и узнал, что люди, натыкающиеся друг на друга, крадучись среди ночи по отельным коридорам, делают, несмотря на явную нелепость этого, вид, что и они, и те, кто им повстречался, невидимы, а за завтраком на следующее утро приобретают пунцовую окраску, напоминающую бархатный занавес в Датском оперном театре.
И даже если на следующее утро ты оказываешься в ханжеском мире, это все равно слаще, ибо тобою движет любовь, – она по самой своей сути слаще, чем та чашка чая, в которую ты по рассеянности кладешь шестнадцать ложек сахару.
Гамбург, будучи морским портом, являлся тем самым местом, куда немецкие моряки доставляли из тропиков эти желтые, пахучие и терпко-кислые плоды, которые они именовали цитрусами, – лично мне это слово представлялось как-то связанным то ли с электричеством, то ли с велосипедами. В нашем отеле было много цитрусов, достаточно, чтобы изводились запасы сахара и все вокруг казалось залитым солнцем, даже если опускался туман.
Каждый день мы проходили пешком по несколько миль. Закупали одежду для Северного полюса. Посещали мюзик-холлы и театр. А еще мисс Маевска играла на фортепиано в салоне отеля, изумляя остальных постояльцев, ибо в те времена выдающиеся музыкальные способности пользовались признанием даже среди простого народа, они ценились и уважались. Думаю, мы с мисс Маевской могли бы остаться там навсегда, но потом объявился «Метеор», пробравшийся вниз по норвежским фьордам.
Хотя нам предстояло остановиться в Эдинбурге и в Исландии, где предположительно можно было повстречать кузнечика, большая часть нашего маршрута пролегала в северных широтах, где ареал кузнечиков сведен к нулю. Мы направлялись к кромке паковых льдов Северного Ледовитого океана, что проходит около 82 градусов широты. В рекламных проспектах круиза говорилось, что, если позволят условия, мы достигнем Северного магнитного полюса, но это оказалось ложью. Лгали там и насчет северного сияния, но все же с полдюжины раз мы его видели – оно с пугающей точностью разворачивалось ровно посередине тех нескольких минут темноты, что выпадали на нашу долю, когда корабль осторожно пробирался между Шпицбергеном и полярной шапкой, маневрируя в морях, на удивление свободных ото льда.
Никто не стал бы искать нас в Гренландском море, потому что, если вдуматься, о нем и слыхали-то очень немногие – и оно было бы мгновенно отвергнуто в качестве возможного местонахождения подростка, сбежавшего из психиатрической клиники. Кроме того, мисс Маевска слышала, что свет этого мира подобен свету чистилища, что таким, насколько это подвластно человеческому воображению, предстает свет в лишенных течения времени каморах после смерти; этот свет – печальная серая определенность, позади которой ожидает неопределенная яркость, превышающая яркость солнца, торжество белого и серебряного, сравнимое со львиным рыком, нечто такое, что, подобно полярному сиянию, танцует, образуя изгибающиеся стены, веера, лучи, завесы и дуги, привлекая для этого все известные пастельные краски, равно как и те, которые еще только предстоит увидеть. Она хотела ощутить эту яркость через серый цвет, застящий ее от смертного взгляда, и в той же мере хотелось ей получить несколько недель избавления от того, что она называла своим «смертельным страхом».
«Метеор» был старым, но быстрым судном, и времени между Гамбургом и Эдинбургом мне хватило как раз на то, чтобы повредить себе спину на механической лошади. С тех пор мне больше не приходилось ни видеть механических лошадей, ни слышать о них, и никто, быть может, не пожелает их снова описать, а в таком случае вы так никогда и не узнаете, что они собой представляли, и это достойно сожаления, потому что, будучи совершенно нелепыми конструкциями, они в точности предсказывали все, что ужасающим образом пошло наперекосяк в остававшейся части столетия.
В Рио, где, насколько я помню, телесный идеал всегда находили в округлости, гладкости и мягкости (округлые груди и ягодицы, плечи, изгиб который так же гладок и непрерывен, как траектория снижения ласточек), а плоть на ощупь походила на воздушный шарик, наполовину наполненный водой, – даже в Рио поголовным увлечением стали твердость, сила, ловкость и крепость. Это означает, что женщины теперь не меньше мужчин занимаются физическими упражнениями.
Сожалею, что этого не было раньше, когда я еще не превратился в старика. Возможно, если бы Констанция бегала по десять километров и взмывала над высоко установленной планкой, у нее не возникло бы намерения меня оставить. С другой стороны, она, наверное, могла бегать по десять километров и брать высоту: она была очень спортивна. Возможно, если бы у Марлиз были упругие груди и сильные, гибкие руки пловчихи, между нами не возникало бы так много споров. Кто знает? Точно я знаю только одно: даже в Ботаническом саду женщины проносятся мимо так, словно их терзает дьявол, словно они находятся при последнем издыхании, – но когда они движутся медленно и грациозно, то похожи на богинь.
Недавно я видел девушку, бежавшую на фоне голубого неба в садах Нитероя. На ней была футболка персикового цвета. Лицо ее было крапчато-красным из-за усиленно циркулирующей в сосудах крови. И вся она лоснилась от пота. В разогретом воздухе мягко раскачивались пучки разметавшихся белокурый волос, а в зеленых глазах ее, казавшихся невероятно сияющими и глубокими, было так много голубых и серых пятнышек, что я, вскочив, стал по стойке «смирно», сердце мое заколотилось, и я подумал: «Она, должно быть, родилась в ювелирном магазине».
– Используй логику.
Я задумался. Так как мне не позволялось привлечь к делу кого-нибудь в Париже или доставить в Город Солнца клетки с птицами и летучими мышами, мне пришлось сперва сконструировать, а затем изготовить огромную пушку. Для этого потребовалось все, что я знал в области физики, металлургии, химии, геометрии и геологии (мне пришлось добывать металл и возводить доменную печь). К несчастью, чтобы добраться до кузнечиков, я вынужден был разрушить до основания весь город. Ответ, который я нащупал, был всего лишь гипотетическим. Откуда мог я знать, что это станет подспудной логикой всего ХХ века?
Директор каждый день норовил подкинуть мне новую задачку – иной раз чисто научную, иногда техническую, поэтическую, историческую, политическую или эстетическую, а зачастую и сочетающую в себе несколько из поименованных областей знания. Даже когда они оставались без ответа, попытки, которые мы предпринимали на пути к их недостижимому разрешению, делали такие задачки чрезвычайно увлекательными. Он мог предложить мне написать сонет в духе Шекспира, но по-французски и с соблюдением норм итальянской просодии, или же забросить меня в леса северной Канады и дать задание (разумеется, в теории) перезимовать там и соорудить хижину из снега и моржовых костей.
Когда я ошибался, он меня поправлял; когда терялся, показывал мне пути возможного решения. Любимыми моими задачами были краткие императивы: «Разреши проблемы революционной Франции» (сперва мне надо было выяснить, в чем они состояли). «Разработай электрическое устройство для сочинения музыки». Я сделал это теоретически, а много лет спустя наткнулся в Бразилии на то, что зовется синтезаторами, и улыбнулся. «Обеспечь развитие экономики Египта». У меня был хороший план, но египтяне ему не последовали. «Скажи мне, что это такое?» – говорил он, вручая мне фляжку с какой-нибудь липкой дрянью. Храня в памяти множество методов химического анализа, через несколько дней я представлял ему список всех компонентов с указанием их абсолютных и относительных количеств в смеси.
Все это не исключало усердной работы в поле, подъемов в пять, восхождений на покрытые льдом пики и рубки дров. Как бы в подтверждение тезиса о том, что жизнь есть академия судьбы, единственный вопрос, который он задал мне более одного раза, был, как обычно, оформлен как приказ. Собственно, он бросал мне один и тот же вызов раза четыре, и всякий раз у меня уходило несколько дней на подготовку сложного плана. И что же такое он мне предлагал? Ограбить Банк Англии.
В парижских кафе, где я маялся в своей смирительной рубашке, заходя туда вместе со Спинни, мне довелось видеть женщин, одетых по тогдашней моде. Волосы у них были тщательно уложены, пальцы сладострастно украшены кольцами, шеи – ожерельями, а запястья – браслетами. Я полагал – основываясь на том, что говорил мне о ее красоте директор, и на том, что она была парижанкой, – что мисс Маевска явит собой образчик такого искусства обольщения. Полагал, что она может позволить себе и шелка, и парфюмерию, и золото украшений, которые так подчеркивают природную красоту женщин, потому что, в конце концов, Шато-Парфилаж был одним из самых дорогих психиатрических заведений в Западной Швейцарии. Но хотя перед тем, как увидел ее воочию, я в течение ряда месяцев слышал ее великолепные транскрипции (они часто звучали и в моих сновидениях), у меня не было ни малейшего представления о мисс Маевской, пока передо мной не предстало ее лицо. Никогда и никого не любил я сильнее – и никогда не полюблю.
Это не умаляет моих чувств к Марлиз. Марлиз я любил безумно, в «тропической парадигме». Это означает, что в нашей пропитанной потом, стонами, тяжелым дыханием и наполненной изнурительным упоением жизни мы достигли относительной близости. Плоть наша и наши флюиды бывали до такой степени спрессованы, перемешаны и поглощены друг другом, что временами мы не могли с уверенностью сказать, кто из нас был или не был другим.
Но с мисс Маевской я ни разу не спал, хотя целовался с ней, должно быть, тысячу раз, и именно с мисс Маевской, хоть мы и не видели друг друга с августа 1923 года, наша близость была абсолютна.
Поначалу я влюбился в нее, всего лишь поддавшись внушению директора. Влюбиться таким образом очень легко, но не менее легко и разлюбить. Потом это случилось после того, как я услышал ее собственную транскрипцию 46-го опуса Брукса. Педантичный отец Бромеус указал мне на отклонения от партитуры. Чтобы сыграть опус на фортепиано, она многое добавила, многое исключила и довольно часто меняла темп, но душа вещи сохранилась и была столь же, если не более, прекрасна.
Я ее все еще не видел, но едва ли это имело какое-либо значение, ибо игра ее отзывалась прямо у меня в сердце, как если бы мы могли общаться лишь на духовном уровне, над которым, как мы надеемся, не властна даже смерть.
Но хотя ей удавалось настраиваться на самое утонченное восприятие мира, в обычной жизни она была шестнадцатилетней девушкой – озорной, честолюбивой и очаровательной, хотя я не отдавал себе в этом отчет, считая ее женщиной старше и опытнее меня.
Впервые я увидел ее – и, стоит мне закрыть глаза, я могу вспомнить тот день, тот час, то чувство, что даровало альпийское солнце, бьющее мне в лицо, – на самом высоком из наших лугов, когда мы убирали сено в августе тысяча девятьсот девятнадцатого года.
Это было еще то зрелище: пациенты и персонал, мужчины, женщины, парни и девушки, две дюжины национальностей и столько же неврозов и психозов. Некоторые были одеты в странные домашние костюмы, кое-кто на такой высоте едва мог передвигаться, остальные же трудились, напрягаясь, как пауки во время порывов ветра. Брейгель не удивился бы краскам той картины: ни небу нездешней голубизны, ни золотистым снопам, повсюду разбросанным вокруг нас, подобно искрящимся доспехам Ахиллеса, спокойно сияющим в свете парящего над нашими головами солнца. Не удивился бы и эмоциям, застывшим на лицах, – от простой бестолковости до полного оцепенения и безмерного испуга. Но все это были чудесные люди: я очень хорошо знал каждого из них.
В восемь утра к нам присоединилась вторая группа. Вновь прибывших я даже не заметил, так был занят работой. Обременив себя четырьмя снопами, я направлялся к подводе, чтобы показать каждому, кто мог за мной наблюдать, какой я сильный, но три из них по пути уронил. Намереваясь забросить в подводу тот единственный сноп, который все еще удерживал, и броситься обратно за остальными, я подкинул его так высоко, что он на мгновение завис надо мною, и мне показалось, что в этот миг время остановилось.
А потом я обернулся, потому что на подводу брошен был еще один сноп, который хоть и не взмыл наподобие моего, но, описав изящную дугу, тоже, казалось, помедлил на вершине необычайно долгого мгновения.
Мы с мисс Маевской стояли менее чем в футе друг от друга, и лица у нас так и пылали от утреннего солнца, бодрящего воздуха и нашего собственного усердия. Никогда не доводилось мне видеть ни таких прекрасных и пышных черных волос, ни такой глубокой синевы глаз, которые преподнесены мне были особо отчетливо, будучи увеличены очками золотой оправы с белеющими закраинами обточенный стекол. Она глубоко дышала ртом, и это придавало ей выражение ожидания и удивления.
Оба мы на какое-то время остолбенели, а потом она улыбнулась – самой изысканной улыбкой, какую я когда-либо видел, сопровождавшейся крохотными ямочками на щеках, как оно почти всегда бывает у красивых женщин.
Владел я собой не более, чем олень, глубоко пораженный стрелой, и так мне хотелось ее обнять, что я должен был хоть что-нибудь предпринять, чтобы помешать своим рукам тянуться к ней как бы самостоятельно, и я заговорил, не понимая, что именно говорю; я сказал: «А! Муз Мишевски… Мисс Мишувски…» – а потом (об этом она рассказала мне позже) губы мои двигались, не производя ни звука, как если бы я был по-настоящему безумен.
Все остальное утро я работал с ней рядом, так часто исподтишка на нее поглядывая, что вновь и вновь ударялся о подводу. Меня восхищало, с какой настороженностью и страхом продвигалась она среди сена, и я не мог не полюбить ее за эти нелепые страдания. Единственным ее недостатком, одним-единственным, было то, что она боялась кузнечиков. Мне кузнечики всегда нравились, да и сверчков я любил, но отрекся от них навеки. Объясните мне, почему ее поместили в приют для умалишенных из-за того, что она впадала в истерику при виде кузнечика? (Она не могла даже лущить горох – из-за того, на что похож широкий гороховый стручок, если взглянуть на него сбоку.) Скажите мне, почему позже, когда я совершал патрульные полеты над Средиземным морем, возвращаясь на базу в Тунисе, ее вместе с мужем и детьми сунули в вагон для скота и отправили в лагерь смерти, устроенный на равнинах Польши невдалеке от того места, где прошло ее детство?
Это, полагаю, является одной из причин того, что любовь моя к ней возросла и продолжает расти, что я люблю ее так, как верующий католик любит какого-нибудь святого. Но даже и до войны, когда мы не могли представить себе, какая судьба ее ждет, я любил ее с серьезностью и нежностью, которые совершенно необычны для подростка.
А потом мне исполнилось семнадцать – это не означает, будто я перескакиваю через те годы, когда мне было пятнадцать и шестнадцать, но прошли они очень быстро и в почти непрерывной череде снегопадов, заносов и в блеске альпийского солнца, выглядывающего из-за туч. Провел я их в обществе монахов, монахинь и пациентов приюта для душевнобольных. Сам я ненормальным не был. То, что я сделал, было совершенно законно, служило исключительно самозащите. Однако, по-видимому, результат оказался настолько ужасным, что требовал незамедлительной реакции от системы правосудия.
Много говорят о причинах преступлений, о том, что проистекают они из неизбывного страдания и по большей части являют собою трагедию. Но это не так. Преступление – уж мне ли того не знать – первом делом и главным образом является проявлением одной из возможностей нашего поведения. Человек совершает преступление не в отместку жестокому миру, но, скорее, ради того, чтобы ощутить волнение, радость, пережить риск и обрести свободу от общества с его законами и таким образом пережить ни с чем не сравнимый восторг «побега».
Если преступление требует ловкости и тщательного планирования, то это намного лучше, но, как я, кажется, уже говорил, преступление непростительно и не подлежит оправданию, если оно кого-нибудь ранит. Единственно достойным преступлением является такое, которое направлено против общественного зла. В противном случае оно отвратительно. Например, ограбление банков в захолустном Канзасе причиняет вред невинным людям, в то время как ограбление банков в Нью-Йорке ни к чему подобному не приводит.
Я всегда полагал, что кража дорогих ювелирных украшений, коль скоро она не связана с причинением какого-либо физического ущерба, безнравственна не более, чем детская игра. Принося всяческие извинения разнообразным герцогам, герцогиням и кинозвездам, которые имели дело с некоторыми из моих коллег-подельников, замечу, что заколки для галстука ценою в миллион долларов – вещицы нагловатые и сами объявляют себя красной дичью. А, да, знаю-знаю… экономика этого дела такова, что болван с миллионо-долларовой булавкой для галстука заморозил свои деньги, не давая им работать для кого-то другого, кто мог бы купить ферму и заняться выращиванием спаржи, доставляя подлинное наслаждение десяти тысячам бельгийцев, или же вложить эту сумму в рудник, в котором будет добыт металл, из которого изготовят массивный посеребренный прожектор, в свете которого бригада хирургов спасет жизнь ребенка. Но деньги по-прежнему свободны для работы, даже если бриллиант забирает вор.
Большинство подобный мне людей становятся такими как есть, потому что обнаруживают, что сражаются с общественной системой. Жалеть их, однако же, не стоит, ибо в подавляющем большинстве случаев это был их собственный выбор и совесть у них по большей части все равно нечиста.
Я, однако, отлучен был от общества рядом чисто случайные совпадений, которые спровоцировали меня на совершенно оправданную реакцию. В те дни у нас появился электрический стул, который стал широко применяться. Я не мог этого не знать: на протяжении нескольких месяцев только и думал, что сяду на него, а самое заметное из воплощений этого технического новшества находилось в том городе, где я воспитывался (если можно так выразиться). Тем не менее окончательным моим уделом, несмотря на оскорбление действием (до вынесения приговора) судьи, который выносил приговор, явилось то, что меня отправили в заведение, оказавшееся, по-видимому, самой лучшей подготовительной школой в мире.
В некотором смысле я предпочитаю общество женщин. Мисс Маевска, Констанция, Марлиз и другие женщины… Согласен, они либо оставляли меня, либо умирали, хотя я надеюсь, что Марлиз станет первой, кто нарушит эту традицию. Может, после моей смерти она поймет, что за картины проплывают у меня перед глазами, когда я сижу в этом саду.
Сейчас в парке Нитероя очень раннее утро, и только что у меня перед глазами промелькнула красная птица. Это была одна из тех тропических штучек, с длинным желто-голубым хвостом, на которых местные парни ставят силки, потому что могут выручить кругленькую сумму, продав одну такую контрабандистам, прибывающим сюда на яхтах из Нью-Йорка. Надеюсь, ее никогда не поймают, пусть даже ее оперение заставляет меня вспоминать о том, какая судьба постигла того бельгийца на поезде.
Спустя почти семьдесят лет я начинаю испытывать сожаление – не потому, что у меня был тогда какой-то выбор, но потому, что у него, судя по всему, выбор был, а я невольно свел его на нет наряду со всем остальным.
Хотя сейчас я сижу в саду, глядя на только что вставшее солнце, мостящее море желтым золотом, и меня опутывают размытые красные ленты птиц, мельтешащих вокруг и опаляющих собою мягкий утренний воздух, память моя настойчиво помещает передо мной образ девятнадцатилетней мисс Маевской, изысканно укутанной в соболя и стоящей среди ночи под слепящим арктическим солнцем.
Это не сон, это происходило на самом деле, хотя так давно и далеко, что теперь это видение превратилось в музыкальную фразу. С годами память могла бы угаснуть, если бы не постоянное присутствие в ней образа мисс Маевской. Несмотря на свою смерть, эта женщина существует в моей памяти в некоей постоянно переживаемой форме, как бы во веки веков.
Когда мне было семнадцать, в последний год моего пребывания в Шато-Парфилаже, она уже его покинула, уехала заниматься музыкой в каком-то свободном от кузнечиков пригороде Берлина, города, который был доведен до нищеты, но с ума еще не сошел. Невдомек мне было, что однажды мне придется лететь над Берлином, что буду я смертельно испуганным и разъяренным, буду испытывать тошноту – и решимость – и стыд, сопровождая бомбардировщики, сбрасывающие бомбы, которые, несомненно, разнесут в щепу то фортепиано, на котором занималась мисс Маевска в те годы, когда я любил ее и к ней прикасался. Как же прекрасно было то время, когда ни она, ни я не знали о том неумолимо грядущем разрушении, что распростерлось впереди; когда она была просто девушкой, когда она была жива, а я не был надломлен.
Она подъехала к воротам в июне 1922-го (ее выписали предыдущей осенью), и ее, разумеется, пустили внутрь. Она очень грациозно поприветствовала всех, с кем была знакома, но приехала она именно ко мне – и нашла меня за сооружением изгороди вокруг одного из пастбищ, раскинувшихся высоко на холме, с которого открывался вид на полмира. Я кинулся к ней, бросив молоток и пригоршню старательно обтесанных колышков, но даже в те мгновения, когда она становилась все ближе, обрамленная льдами и снегом, сердце мое сжималось, потому что я знал, что вскоре мне снова предстоит с нею расстаться.
Но она приехала устроить мой побег. Поскольку я был приговорен к пребыванию в Шато-Парфилаже решением суда, директор сообщил о моем отсутствии в полицию. Если бы мы остались в Швейцарии, то, полагаю, они смогли бы меня найти. Но мы не остались и они, соответственно, не нашли.
Мы добрались до местного вокзала как раз в момент прибытия поезда. Это было нетрудно, потому что мы оба в точности, вплоть до шага и секунды, знали, сколько времени требуется, чтобы добраться туда пешком или на повозке, в которую запряжен пони, так как тем из нас, кто был помоложе, поручали доставлять почту. Поезда тогда ходили по расписанию, не то что теперь (хотя доподлинно я этого не знаю, да и поезда в Бразилии не очень-то могут служить примером, коль скоро здешнее население еще не разобралось, внутри ли вагонов следует ездить или же на их крышах). Если не считать пароходов, ходивших по озеру, и повозок с запряженными в них пони, железные дороги были единственным средством передвижения. Не было там сети шоссейных дорог, нельзя было всерьез говорить о самолетах, ну и, что вполне естественно, отсутствовали океанские лайнеры, – ничто не могло отвлечь швейцарцев от единодушной приверженности к тому, чтобы поезда у них ходили строго по расписанию. Собственно, она, эта приверженность, была троедушной: французская часть швейцарского сознания любила поезда сами по себе, была в восторге от великолепной линейности железных дорог; немецкая часть настаивала на пунктуальности, как если бы каждый немец был тикающей бомбой с таймером, который требовалось периодически, в точно указанное время, переустанавливать; а итальянская часть, очень любившая еду, предлагаемую в поездах, считалась с мнениями двух остальных частей, даже если и полагала их несерьезными.
Прежде чем нас успели хватиться, мы оказались в Берне. Менее чем через три минуты после того, как прошли через портал Бернского вокзала, мы уже сидели в личном офисе директора Бернского филиала ведущего банка Швейцарии. Без всяких сомнений или колебаний, даже и глазом не моргнув, мисс Маевска сняла со счета сотню тысяч швейцарских франков, что по тем временам было целым состоянием.
Для этого она предоставила цифровой код и ответила на несколько вопросов. Я спросил, откуда у нее взялся доступ к такому состоянию и что она собирается делать с этими деньгами.
– Мы отправимся на Северный полюс, – сказала она.
– Вот оно что!
– Я знаю, что в один прекрасный день меня не станет, поэтому, пускай даже во мне и есть тяга к бережливости, я настаиваю на том, чтобы истратить эти деньги немедленно – на что-нибудь такое, о чем можно будет вспомнить.
У каждого члена ее семьи было по нескольку счетов в нескольких швейцарских банках; там и сям были разбросаны сейфы с деньгами, предназначенными для несчастный случаев или бегства.
– Для евреев, – объяснила она, – деньги по большей части служат гарантией жизни. Мы копим их, когда можем, но делаем это не из жадности, но из страха.
– Как же вы ими наслаждаетесь? – спросил я.
– Никак, – сказала она. – Но мы попробуем.
Я умолял ее вернуть деньги, испытывая что-то вроде тревоги, заставившей ее отца устроить по всему континенту тайные хранилища на тот случай, если на его детей начнут охотиться, как на крыс. Но она сказала, чтобы я не беспокоился. Он владеет пароходной линией и множеством зданий в Париже, на Елисейских Полях или поблизости, так что ее выходка не причинит вреда ни ему, ни ей, ни их будущему. Она вручила мне пятьдесят тысяч франков, чтобы я держал их при себе, и мы прогулялись по городу, прежде чем поднялись в спальный вагон, который доставил нас, лежащих в объятиях друг друга, в Гамбург.
Наш корабль назывался «Метеор». Нам пришлось дожидаться его десять дней, в течение которых мы снимали два номера в маленьком отеле посреди сада, притворяясь, что пользуемся ими обоими. Тогда-то я и узнал, что люди, натыкающиеся друг на друга, крадучись среди ночи по отельным коридорам, делают, несмотря на явную нелепость этого, вид, что и они, и те, кто им повстречался, невидимы, а за завтраком на следующее утро приобретают пунцовую окраску, напоминающую бархатный занавес в Датском оперном театре.
И даже если на следующее утро ты оказываешься в ханжеском мире, это все равно слаще, ибо тобою движет любовь, – она по самой своей сути слаще, чем та чашка чая, в которую ты по рассеянности кладешь шестнадцать ложек сахару.
Гамбург, будучи морским портом, являлся тем самым местом, куда немецкие моряки доставляли из тропиков эти желтые, пахучие и терпко-кислые плоды, которые они именовали цитрусами, – лично мне это слово представлялось как-то связанным то ли с электричеством, то ли с велосипедами. В нашем отеле было много цитрусов, достаточно, чтобы изводились запасы сахара и все вокруг казалось залитым солнцем, даже если опускался туман.
Каждый день мы проходили пешком по несколько миль. Закупали одежду для Северного полюса. Посещали мюзик-холлы и театр. А еще мисс Маевска играла на фортепиано в салоне отеля, изумляя остальных постояльцев, ибо в те времена выдающиеся музыкальные способности пользовались признанием даже среди простого народа, они ценились и уважались. Думаю, мы с мисс Маевской могли бы остаться там навсегда, но потом объявился «Метеор», пробравшийся вниз по норвежским фьордам.
Хотя нам предстояло остановиться в Эдинбурге и в Исландии, где предположительно можно было повстречать кузнечика, большая часть нашего маршрута пролегала в северных широтах, где ареал кузнечиков сведен к нулю. Мы направлялись к кромке паковых льдов Северного Ледовитого океана, что проходит около 82 градусов широты. В рекламных проспектах круиза говорилось, что, если позволят условия, мы достигнем Северного магнитного полюса, но это оказалось ложью. Лгали там и насчет северного сияния, но все же с полдюжины раз мы его видели – оно с пугающей точностью разворачивалось ровно посередине тех нескольких минут темноты, что выпадали на нашу долю, когда корабль осторожно пробирался между Шпицбергеном и полярной шапкой, маневрируя в морях, на удивление свободных ото льда.
Никто не стал бы искать нас в Гренландском море, потому что, если вдуматься, о нем и слыхали-то очень немногие – и оно было бы мгновенно отвергнуто в качестве возможного местонахождения подростка, сбежавшего из психиатрической клиники. Кроме того, мисс Маевска слышала, что свет этого мира подобен свету чистилища, что таким, насколько это подвластно человеческому воображению, предстает свет в лишенных течения времени каморах после смерти; этот свет – печальная серая определенность, позади которой ожидает неопределенная яркость, превышающая яркость солнца, торжество белого и серебряного, сравнимое со львиным рыком, нечто такое, что, подобно полярному сиянию, танцует, образуя изгибающиеся стены, веера, лучи, завесы и дуги, привлекая для этого все известные пастельные краски, равно как и те, которые еще только предстоит увидеть. Она хотела ощутить эту яркость через серый цвет, застящий ее от смертного взгляда, и в той же мере хотелось ей получить несколько недель избавления от того, что она называла своим «смертельным страхом».
«Метеор» был старым, но быстрым судном, и времени между Гамбургом и Эдинбургом мне хватило как раз на то, чтобы повредить себе спину на механической лошади. С тех пор мне больше не приходилось ни видеть механических лошадей, ни слышать о них, и никто, быть может, не пожелает их снова описать, а в таком случае вы так никогда и не узнаете, что они собой представляли, и это достойно сожаления, потому что, будучи совершенно нелепыми конструкциями, они в точности предсказывали все, что ужасающим образом пошло наперекосяк в остававшейся части столетия.
В Рио, где, насколько я помню, телесный идеал всегда находили в округлости, гладкости и мягкости (округлые груди и ягодицы, плечи, изгиб который так же гладок и непрерывен, как траектория снижения ласточек), а плоть на ощупь походила на воздушный шарик, наполовину наполненный водой, – даже в Рио поголовным увлечением стали твердость, сила, ловкость и крепость. Это означает, что женщины теперь не меньше мужчин занимаются физическими упражнениями.
Сожалею, что этого не было раньше, когда я еще не превратился в старика. Возможно, если бы Констанция бегала по десять километров и взмывала над высоко установленной планкой, у нее не возникло бы намерения меня оставить. С другой стороны, она, наверное, могла бегать по десять километров и брать высоту: она была очень спортивна. Возможно, если бы у Марлиз были упругие груди и сильные, гибкие руки пловчихи, между нами не возникало бы так много споров. Кто знает? Точно я знаю только одно: даже в Ботаническом саду женщины проносятся мимо так, словно их терзает дьявол, словно они находятся при последнем издыхании, – но когда они движутся медленно и грациозно, то похожи на богинь.
Недавно я видел девушку, бежавшую на фоне голубого неба в садах Нитероя. На ней была футболка персикового цвета. Лицо ее было крапчато-красным из-за усиленно циркулирующей в сосудах крови. И вся она лоснилась от пота. В разогретом воздухе мягко раскачивались пучки разметавшихся белокурый волос, а в зеленых глазах ее, казавшихся невероятно сияющими и глубокими, было так много голубых и серых пятнышек, что я, вскочив, стал по стойке «смирно», сердце мое заколотилось, и я подумал: «Она, должно быть, родилась в ювелирном магазине».