Значит, когда я кончу работать, мы отправимся на скачки. Торонтская газета, куда я писал, прислала небольшой гонорар, и мы решили сделать крупную ставку, чтобы выиграть приличную сумму. Моя жена как-то поставила в Отейле на лошадь по кличке Золотая Коза, за нее выдавали сто двадцать к одному, и она уже вела на двадцать корпусов, но упала на последнем препятствии, безвозвратно лишив нас сбережений, которых хватило бы нам на полгода. Мы старались не вспоминать об этом. В тот год мы все время выигрывали до этого случая с Золотой Козой.
   — А у нас есть деньги, чтобы по-настоящему играть, Тэти? — спросила жена.
   — Нет. Надо будет рассчитать и потратить столько, сколько возьмем с собой. Но, может быть, ты хочешь истратить их на что-то другое? — Как тебе сказать, — сказала она.
   — Понимаю. Все это время нам очень трудно жилось, и я был скаредом.
   — Нет, — сказала она, — но…
   Я знал, как я был строг в расходах и как плохо все складывалось. Того, кто работает и получает удовлетворение от работы, нужда не огорчает. Ванные, души и теплые уборные я считал удобствами, которые существуют для людей во всех отношениях ниже нас, нам же они доставляли удовольствие во время путешествий, а мы путешествовали часто. А так-в конце улицы у реки были бани. Моя жена никогда не жаловалась на все это, как и не плакала из-за того, что Золотая Коза упала. Помню, она заплакала, потому что ей стало жаль лошадь, но не деньги. Я вел себя глупо, когда ей понадобился серый цигейковый жакет, но, когда она купила его, он мне очень понравился. Я вел себя глупо и в других случаях. Но все это было следствием борьбы с бедностью, которую можно победить, только если не тратить денег. И особенно когда покупаешь картины вместо одежды. Но дело в том, что мы вовсе не считали себя бедными. Мы просто не желали мириться с этой мыслью. Мы причислявши себя к избранным, а те, на кого мы смотрели сверху вниз и кому с полным основанием не доверяли, были богатыми. Мне казалось вполне естественным носить для тепла свитер вместо нижней рубашки. Странным это казалось только богатым. Мы хорошо и недорого ели, хорошо и недорого пили и хорошо спали, и нам было тепло вместе, и, мы любили друг друга. — По-моему, нам следует поехать, — сказала жена. — Мы так давно не были на скачках. Возьмем с собой чего-нибудь поесть и немного вина. Я сделаю хорошие бутерброды.
   — Мы поедем поездом, и, кстати, это дешевле. Но если ты считаешь, что нам не следует этого делать, то давай не поедем. Что бы мы сегодня ни решили, все хорошо. Сегодня чудесный день.
   — По-моему, надо поехать.
   — А может быть, тебе приятней будет истратить деньги на что-нибудь еще?
   — Нет, — ответила она высокомерно. Ее высокие скулы были точно созданы для высокомерия. — Кто мы такие, в конце концов? Мы сели в поезд на Северном вокзале, проехали через самую грязную и унылую часть города и от платформы пешком добрались до зеленого ипподрома. Было еще рано, мы расстелили мой дождевик на только что подстриженной траве, сели и позавтракали, — мы пили вино прямо из бутылки и смотрели на старые трибуны, на коричневые деревянные будки тотализатора, на зеленую траву ипподрома, темно-зеленые заборы и коричневый блеск воды в канавах, на выбеленные каменные стенки и белые столбы и перила, на загон под зазеленевшими деревьями и на первых лошадей, которых туда выводили. Мы выпили еще немного вина и внимательно изучили программу скачек, и моя жена прилегла на дождевик вздремнуть, подставив лицо солнцу. Я отошел к трибунам и вскоре встретил человека, которого знавал еще в Милане. Он подсказал мне двух лошадей.
   — Они, конечно, не золотое дно. Но не пугайтесь ставок. На первую из них мы поставили половину денег, которые собирались истратить, и она принесла нам выигрыш двенадцать к одному, великолепно взяв препятствия, обогнав остальных на последней прямой и финишировав на четыре корпуса впереди всех. Мы отложили половину выигрыша, а другую половину поставили на вторую лошадь, которая сразу вырвалась вперед, вела скачку на всех препятствиях, а на прямой чуть было не проиграла-фаворит настигал ее с каждым скачком, и хлысты обоих жокеев работали вовсю. Мы пошли выпить по бокалу шампанского в баре под трибунами и подождать, пока будет объявлена выплата.
   — Все-таки скачки страшно выматывают, — сказала моя жена. — Ты видел, как та лошадь чуть не пришита первой?
   — У меня до сих пор все внутри дрожит.
   — Сколько будут платить?
   — Котировка была восемнадцать к одному. Но, возможно, в последнюю минуту на нее сделали много ставок.
   Мимо провели лошадей, наша была вся в мыле, ее ноздри широко раздувались, и жокей оглаживал ее.
   — Бедняжка, — сказала жена. — А мы-то ведь только ставим деньги. Мы смотрели, пока лошади не прошли, и выпили еще по бокалу шампанского, и тут объявили выплату: восемьдесят пять. Это означало, что за эту лошадь платили по восемьдесят пять франков за десятифранковый билет. — Должно быть, под конец на нее очень много поставили, — сказал я. Но мы выиграли большие деньги, большие для нас, и теперь у нас была весна и еще деньги. И я подумал, что ничего другого нам не нужно. Такой день, даже если выделить каждому из нас на расходы по четверти выигрыша, позволял отложить еще половину в фонд для скачек. Фонд для скачек я хранил в секрете и отдельно от всех других денег.
   Как-то в том же году, когда мы вернулись из одного нашего путешествия и нам снова повезло на скачках, мы по пути домой зашли к Прюнье, чтобы посидеть в баре, предварительно ознакомившись со всеми чудесами витрины, снабженными четкими ярлычками с ценой. Мы заказали устриц и crabe mexicaine [14] и запили их несколькими рюмками сансерра. Обратно мы шли в темноте через Тюильри и остановились посмотреть сквозь арку Карусель на сады, за чопорной темнотой которых светилась площадь Согласия и к Триумфальной арке поднималась длинная цепочка огней. Потом мы оглянулись на темное пятно Лувра, и я сказал:
   — Ты и в самом деле думаешь, что все три арки расположены на одной прямой? Эти две и Сермионская арка в Милане?
   — Не знаю, Тэти. Говорят, что так, и, наверно, не зря. Ты помнишь, как мы карабкались по снегу, а на итальянской стороне Сен-Бернара сразу попали в весну, и потом ты, Чинк и я весь день спускались через весну к Аосте? — Чинк назвал эту вылазку: «В туфлях через Сен-Бернар». Помнишь свои туфли?
   — Мои бедные туфли! А помнишь, как мы ели фруктовый салат из персиков и земляники в высоких стеклянных бокалах со льдом у Биффи в Galleria и пили капри?
   — Тогда-то я и вспомнил снова про три арки.
   — Я помню Сермионскую арку. Она похожа на эту. — А помнишь кабачок в Эгле, где вы с Чинком весь день читали в саду, пока я удил?
   — Помню, Тэти.
   Я вспомнил Рону, узкую, серую, вздувшуюся от талой воды, и два канала, где водилась форель, — Стокальпер и Ронский канал. Стокальпер был уже совсем прозрачен в тот день, но вода в Ронском канале все еще была мутной. — А помнишь, как цвели конские каштаны и я старался вспомнить историю про глицинию, которую мне рассказал, кажется, Джим Гэмбл, и никак не мог? — Помню, Тэти. И вы с Чинком все время говорили о том, как добиваться правды, когда пишешь, и правильно изображать, а не описывать. Я помню все. Иногда был прав он, а иногда ты. Я помню, как вы спорили об освещении, текстуре и форме.
   К этому времени мы вышли из ворот Лувра, перешли улицу и, остановившись на мосту, облокотились о парапет и стали глядеть на реку. — Мы все трое спорили обо всем на свете и всегда о каких-то очень конкретных вещах и подшучивали друг над другом. Я помню все, что мы делали, и все, что говорили во время того путешествия, — сказала Хэдли. — Правда. Все-все. Когда вы с Чинком разговаривали, я не оставалась в стороне. Не то что у мисс Стайн, где я всего лишь жена.
   — Жаль, что я не могу вспомнить эту историю про глицинию.
   — Это не важно. Важна была сама глициния, Тэти. — Помнишь, я принес бутылку вина из Эгля к нам в шале? Нам продали его в гостинице. И сказали, что оно хорошо к форели. Кажется, мы завернули бутылку в «Газетт де Люцерн».
   — Сионское было еще лучше. Помнишь, как госпожа Гангесвиш приготовила голубую форель, когда мы вернулись в шале? Какая это была вкусная форель, Тэти, и мы пили сионское вино, и обедали на веранде над самым обрывом, и смотрели на озеро, и на Дан-дю-Миди, наполовину одетую снегом, и на деревья в устье Роны, где она впадает в озеро.
   — Зимой и весной нам всегда не хватает Чинка.
   — Всегда. И сейчас, когда все позади, мне его не хватает. Чинк был кадровым военным и из Сандхерста попал прямо под Монс. Я познакомился с ним в Италии, и он долгое время был сначала моим, а потом нашим с Хэдли лучшим другом. В ту пору он проводил с нами свои отпуска. — Он постарается получить отпуск весной. Он писал об этом на прошлой неделе из Кельна.
   — Знаю. Но пока надо жить сегодняшним днем и использовать каждую минуту.
   — Мы стоим и смотрим, как бурлит вода у опор моста. А что, если поглядеть вверх по реке-что там?
   Мы посмотрели и увидели все: нашу реку, и наш город, и остров нашего города.
   — Слишком мы с тобой везучие, — сказала она. — Я надеюсь, что Чинк приедет. Он всегда о нас заботится.
   — Сам-то он этого не думает.
   — Конечно.
   — Он думает, что мы вместе ищем.
   — Так оно и есть. Но все зависит от того, что искать. Мы перешли мост и оказались на нашем берегу.
   — Ты не проголодалась? — спросил я. — А то мы все ходим и разговариваем.
   — Еще как, Тэти. А ты?
   — Пойдем в какой-нибудь хороший ресторан и пообедаем по-королевски.
   — Куда?
   — Может, к Мишо?
   — Прекрасно, и это совсем близко.
   И мы пошли вверх по улице Святых Отцов, дошли до угла улицы Жакоб, останавливаясь и разглядывая выставленные в витринах картины и мебель. У входа в ресторан Мишо мы ознакомились с меню, вывешенным на двери. У Мишо не было свободных мест, и нам пришлось подождать, пока кто-нибудь уйдет, и мы следили за теми столиками, где уже допивали кофе. Мы еще больше проголодались от ходьбы, а ресторан Мишо был для нас очень заманчивым и дорогим. Там обедал Джойс с семьей: он и его жена сидели у стены, и Джойс через толстые стекла очков изучал меню, держа его на уровне глаз; рядом с ним-Нора, она ела мало, но с аппетитом, напротив-
   Джорджио, худой, щеголеватый, с гладко прилизанным затылком, и Лючия, почти еще девочка, с тяжелой копной курчавых волос; вся семья говорила по-итальянски.
   Пока мы стояли, я думал, можно ли назвать просто голодом то ощущение, которое мы испытали там, на мосту. Я задал этот вопрос жене, и она сказала:
   — Не знаю, Тэти. Есть так много разновидностей голода. Весной их еще больше. Но теперь это уже позади. Воспоминания-тоже голод. Я не все понял из ее слов; глядя в окно ресторана на официанта с двумя tournedos[15] на тарелке, я обнаружил, что меня мучает самый обычный голод. — Ты сказала, что нам сегодня везет. Нам действительно повезло. Но ведь нам подсказали, на кого ставить.
   Она засмеялась.
   — Я не скачки имела в виду. Ты все понимаешь буквально. Я сказала «везучие» в другом смысле.
   — Чинка, по-моему, скачки не интересуют, — сказал я, снова проявляя непонимание.
   — Да. Они интересовали бы его лишь в том случае, если бы он сам принимал в них участие.
   — Ты не хочешь больше ходить на скачки?
   — Хочу. И теперь мы сможем ходить на них когда вздумается.
   — Нет, правда хочешь?
   — Конечно. Ты ведь тоже хочешь, да?
   Попав наконец к Мишо, мы прекрасно пообедали, но когда мы поели и о еде уже не думали, чувство, которое на мосту мы приняли за голод, не исчезло и жило в нас, пока мы ехали на автобусе домой. Оно не исчезло, когда мы вошли в комнату и легли в постель, и когда мы любили друг друга в темноте, оно тоже не исчезло. И когда я проснулся и увидел в открытые окна лунный свет на крышах высоких домов, оно тоже не исчезло. Я отодвинулся, чтобы луна не светила мне в лицо, но заснуть уже не мог и лежал с открытыми глазами и думал об этом. Мы оба дважды просыпались за ночь, и теперь жена крепко спала, и на лицо ее падал свет луны. А я все думал об одном и том же и по-прежнему ничего не мог понять. А еще утром я видел обманную весну, и слышал дудку пастуха, гнавшего коз, и ходил за утренней программой скачек, и жизнь казалась такой простой.
   Но Париж очень старый город, а мы были молоды, и все там было не просто — и бедность, и неожиданное богатство, и лунный свет, и справедливость или зло, и дыхание той, что лежала рядом с тобой в лунном свете.


Конец одного увлечения


   В этом году и на протяжении еще нескольких лет мы много раз бывали вместе на скачках, после того как я кончал утреннюю работу, и Хэдли это нравилось, а иногда даже захлестывало ее. Но это было совсем не то, что взбираться к высокогорным лугам, лежащим за поясом лесов, или возвращаться поздним вечером в шале, или отправляться с Чинком, нашим лучшим другом, через перевал в еще неведомые места. И интересовали нас не сами скачки, а возможность играть. Но мы называли это увлечением скачками. Скачки никогда не разделяли нас-на это были способны только люди; но долгое время они были нашим близким и требовательным другом. Во всяком случае, так приятнее было думать. И я, праведно негодовавший на людей за их способность все разрушать, был снисходителен к этому другу-самому лживому, самому прекрасному, самому влекущему, порочному и требовательному — потому что из него можно было извлекать выгоду. Для того чтобы скачки стали источником дохода, нужно было отдавать им все время, а его у меня не было. Но я оправдывал свое увлечение тем, что писал о нем, хотя в конце концов все, что я писал, пропало и из рассказов о скачках уцелел всего один, потому что он путешествовал тогда по почте.
   Потом я стал чаще ходить на скачки один, и они меня все больше увлекали и затягивали. Как только представлялась возможность, я ездил на оба ипподрома-в Отейль и Энгиен. Для того чтобы ставить более или менее наверняка, надо было посвящать скачкам все время, но так жить было невозможно. Расчеты на бумаге остававшись расчетами на бумаге. И результаты их можно было узнать из любой газеты.
   В Отейле лучше всего было наблюдать стипль-чез с верхних трибун, и приходилось взлетать по ступенькам, чтобы успеть увидеть, как идет каждая лошадь, и заметить лошадь, которая могла бы выиграть, но не выиграла, и понять, почему и как это произошло. Надо было следить за ставками и за всеми изменениями котировки каждый раз, когда бежала лошадь, которую ты изучал. И надо было правильно оценить, как она работает, чтобы угадать момент, когда на нее поставят знатоки. И в этом случае она тоже могла проиграть, но ты уже знал, каковы ее шансы. Это было трудной задачей, но как чудесно было изо дня в день смотреть скачки в Отейле, когда удавалось вырваться туда и присутствовать при честном соревновании великолепных лошадей. К этому времени ты уже знал ипподром как свои пять пальцев. В конце концов ты приобретал там массу знакомых: жокеев, и тренеров, и владельцев лошадей-и узнавал многих лошадей, и проникал в тайну многих других вещей. Как правило, я ставил только на лошадь, которую знал, но иногда я открывал лошадей, в которых никто не верил, кроме тренеров и жокеев, и которые выигрывали заезд за заездом, а я ставил на них. В конце концов я перестал ходить на скачки, потому что они отнимали слишком много времени и затягивали меня, а, кроме того, я знал слишком много о том, что происходило в Энгиене и на других ипподромах, где устраивали гладкие скачки. Я был рад, что перестал играть на скачках, но испытывал какую-то пустоту. В то время я уже знал, что, когда что-то кончается в жизни, будь то плохое или хорошее, остается пустота. Но пустота, оставшаяся после плохого, заполняется сама собой. Пустоту же после чего-то хорошего можно заполнить, только отыскав что-то лучшее. Я вложил деньги, предназначавшиеся для скачек, в общий фонд, и мне стало легко и хорошю. В тот день, когда я бросил скачки, я отправился на другой берег Сены, в отделение компании «Гаранти траст», которая в то время помещалась на углу Итальянской улицы и Итальянского бульвара, и встретил своего приятеля Майка Уорда. Я пришел туда положить в банк деньги, предназначавшиеся для скачек, но никому об этом не сказал. Я не занес их в чековую книжку, а просто запомнил сумму.
   — Пойдем пообедаем? — предложил я Майку.
   — Пошли, малыш. Я не прочь. Что случилось? Разве ты не едешь на ипподром?
   — Нет.
   На площади Лувуа мы пообедали в очень хорошем простом бистро, где нам подали чудесное белое вино. Напротив через площадь была Национальная библиотека.
   — Ты ведь не часто бываешь на скачках, Майк? — спросил я.
   — Нет. Я уже давно не был на ипподроме.
   — А почему?
   — Не знаю, — ответил Майк. — Впрочем, знаю. Если зрелище захватывает тебя только из-за денег, значит, на него не стоит смотреть. — И ты больше не ходишь на ипподром?
   — Иногда хожу. На большие скачки с самыми лучшими лошадьми. Мы намазали паштет на вкусный хлеб, который подавали в бистро, и запили белым вином.
   — Но прежде ты ведь увлекался скачками, Майк?
   — Да, конечно.
   — А что ты нашел взамен?
   — Велогонки.
   — Да ну?
   — Там не обязательно играть. Вот увидишь.
   — Скачки отнимают много времени.
   — Слишком много времени. Они отнимают все время. И публика мне там не нравится.
   — Я очень увлекался.
   — Знаю. Ты не прогорел?
   — Нет.
   — Самое время бросить, — сказал Майк.
   — А я и бросил.
   — Это нелегко. Послушай, малыш, пойдем как-нибудь на велогонки. Велогонки были прекрасной новинкой, почти мне не известной. Но мы увлеклись ими не сразу. Это произошло позже. Им суждено было сыграть большую роль в нашей жизни в ту пору, когда первый парижский период безвозвратно пришел к концу.
   Но долгое время нам было хорошо жить в нашей части Парижа, далеко от ипподрома, и делать ставку на самих себя и свою работу и на художников, которых мы знали, вместо того чтобы зарабатывать на жизнь игрой и называть это по-другому. Я начинал много рассказов о велогонках, но так и не написал ни одного, который мог бы сравниться с самими гонками на закрытых и открытых треках или на шоссе. Но я все-таки покажу Зимний велодром в дымке уходящего дня, и крутой деревянный трек, и шуршание шин по дереву, и напряжение гонщиков, и их приемы, когда они взлетают вверх и устремляются вниз, слившись со своими машинами; покажу все волшебство demifond[16]: ревущие мотоциклы с роликами позади и entraоneurs[17] в тяжелых защитных шлемах и кожаных куртках, которыми они загораживают от встречного потока воздуха велогонщиков в легких шлемах, пригнувшихся к рулю и бешено крутящих педали, чтобы переднее колесо не отставало от ролика позади мотоцикла, рассекающего для них воздух, и треск моторов, и захватывающие дух поединки между гонщиками, летящими локоть к локтю, колесо к колесу, вверх-вниз и все время вперед на смертоносных скоростях до тех пор, пока кто-нибудь один, потеряв темп, не отстанет от лидера и не ударится о жесткую стену воздуха, от которого он до сих пор был огражден.
   Разновидностей велогонок было очень много. Обычный спринт с раздельным стартом или матчевые гонки, когда два гонщика долгие секунды балансируют на своих машинах, чтобы заставить соперника вести, потом несколько медленных кругов и, наконец, резкий бросок в захватывающую чистоту скорости. Кроме того, двухчасовые командные гонки с несколькими спринтерскими заездами для заполнения времени; одиночные состязания на абсолютную скорость, когда гонщик в течение часа соревнуется со стрелкой секундомера; очень опасные, но очень красивые гонки на сто километров за тяжелыми мотоциклами по крутому деревянному треку пятисотметровой чаши «Буффало»-открытого стадиона в Монруже; знаменитый бельгийский чемпион Линар, которого из-за профиля прозвали Сиу[18] к концу гонки он увеличивал и без того страшную скорость, пригибал голову и сосал коньяк из резиновой трубки, соединенной с грелкой у него под майкой; и чемпионаты Франции по гонкам за лидером на бетонном треке в шестьсот шестьдесят метров длиной в парке возле Отейля, — самом коварном треке, где на наших глазах разбился великий Гана и мы слышали хруст черепа под его защитным шлемом, точно на пикнике кто-то разбил о камень крутое яйцо. Я должен описать необыкновенный мир шестидневных велогонок и удивительные шоссейные гонки в горах. Один лишь французский язык способен выразить все это, потому что термины все французские. Вот почему так трудно об этом писать. Майк был прав. Велогонки хороши потому, что там не обязательно играть. Но все это относится уже к другому периоду моей жизни в Париже.


На выучке у голода


   Когда в Париже живешь впроголодь, есть хочется особенно сильно, потому что в витринах всех булочных выставлены всевозможные вкусные вещи, а люди едят за столиками прямо на тротуаре, и ты видишь еду и вдыхаешь ее запах. Если ты бросил журналистику и пишешь вещи, которые в Америке никто не купит, а своим домашним сказал, что приглашен кем-то на обед, то лучше всего пойти в Люксембургский сад, где на всем пути от площади Обсерватории до улицы Вожирар тебя не смутит ни вид, ни запах съестного. И можно зайти в Люксембургский музей, где картины становятся яснее, проникновеннее и прекраснее, когда сосет под ложечкой и живот подвело от голода. Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи. Я часто спрашивал себя , не голодал ли и он, когда работал. Но решил, что он, наверно, просто забывал поесть. Такие не слишком здравые мысли-открытия приходят в голову от бессонницы или недоедания. Позднее я решил, что Сезанн все-таки испытывал голод, но другой.
   Из Люксембургского сада можно пройти по узкой улице Феру к площади Сен-Сюльпис, где тоже нет ни одного ресторана, а только тихий сквер со скамьями и деревьями. И фонтан со львами, а по мостовой бродят голуби и усаживаются на статуи епископов. На северной стороне площади-церковь и лавки, торгующие разной церковной утварью.
   Если отправиться отсюда дальше, к реке, то не минуешь булочных, кондитерских и лавок, торгующих фруктами, овощами и вином. Однако, тщательно обдумав, какой дорогой идти, можно повернуть направо, обойти вокруг серо-белой церкви и выйти на улицу Одеон, а там еще раз повернуть направо, к книжной лавке Сильвии Бич-на этом пути не так уж много заведений, торгующих едой. На улице Одеон нет ни кафе, ни закусочных до самой площади, где три ресторана.
   Пока доберешься до дома двенадцать по улице Одеон, голод уже притупится, зато восприятие снова обостряется. Фотографии кажутся другими, и ты видишь книги, которых прежде никогда не замечал. — Вы что-то похудели, Хемингуэй, — сказала Сильвия. — Вы хорошо питаетесь?
   — Конечно.
   — Что вы ели на обед?
   Меня мутило от голода, но я ответил:
   — Я как раз иду домой обедать.
   — В три-то часа?
   — Я не заметил, что так поздно.
   — На днях Адриенна сказала, что хочет пригласить вас с Хэдли на ужин. Мы бы позвали Фарга. Вам он, кажется, симпатичен? Или Ларбо. Он вам, бесспорно, нравится. Я знаю, что нравится. Или еще кого-нибудь, кто вам по-настоящему по душе. Поговорите с Хэдли, хорошо? — Я уверен, она с удовольствием пойдет.
   — Я пошлю ей pneu[19]. И не работайте так много, раз вы едите кое-как.
   — Не буду.
   — Ну, идите домой, а то опоздаете к обеду.
   — Ничего, мне оставят.
   — Только не ешьте ничего холодного. Хороший горячий обед-вот что вам нужно.
   — Мне есть письма?
   — По-моему, нет. Впрочем, сейчас посмотрю.
   Она посмотрела, нашла письмо, весело мне улыбнулась и отперла ящик своей конторки.
   — Письмо принесли в мое отсутствие, — сказала она.
   Я взял конверт-на ощупь в нем были деньги.
   — От Веддеркопа, — сказала Сильвия.
   — Должно быть, из журнала «Квершнитт». Вы виделись с Веддеркопом? — Нет. Но он заходил сюда с Джорджем. Он повидается с вами, не беспокойтесь. Наверно, он хотел сначала заплатить вам. — Здесь шестьсот франков. Он пишет, что это еще не все. — Как хорошо, что вы спросили меня про письма. До чего же он милый, этот мистер Очень Приятно!
   — Чертовски забавно, что мои вещи покупают только в Германии. Он да еще «Франкфуртер цейтунг».
   — Правда, забавно. Но не стоит огорчаться. Можете продать свои рассказы Форду, — поддразнила она меня.
   — По тридцать франков за страницу. Скажем, по рассказу раз в три месяца в «Трансатлантих». Значит, за рассказ в пять страниц-сто пятьдесят франков в квартал, иначе говоря, шестьсот франков в год. — Слушайте, Хемингуэй, не думайте о том, сколько вам за них сейчас платят. Важно то, что вы можете их писать.