Страница:
— Знаю. Я могу писать рассказы. Но ведь их никто не берет. С тех пор как я бросил журналистику, я ничего не зарабатываю. — Не огорчайтесь, их еще купят. Смотрите, за один вы ведь уже получили.
— Извините, Сильвия. Простите, что я заговорил об этом. — За что же извиняться? Говорите, сколько угодно, и об этом, и о чем хотите. Разве вы не знаете, что писатели только и говорят что о своих бедах? Но обещайте мне, что перестанете волноваться и будете питаться как следует.
— Обещаю.
— Тогда отправляйтесь домой обедать.
Выйдя из лавки на улицу Одеон, я почувствовал отвращение к себе за эти жалобы. Всему виной моя собственная глупость. Надо было купить большой ломоть хлеба и съесть его, вместо того чтобы ходить голодным. Я даже почувствовал вкус румяной, хрустящей корочки. Но ее надо чем-то запить. "Ах ты, чертов нытик, вздумал корчить из себя святого мученика! — сказал я себе. — Ты бросил журналистику по доброй воле. У тебя есть кредит, и Сильвия всегда одолжила бы тебе денег. Так уже не раз бывало. Тут и сомневаться нечего. Но ты все стараешься найти себе оправдание. Голод полезен для здоровья, и картины действительно смотрятся лучше на пустой желудок. Но еда тоже чудесная штука, и знаешь ли ты, где будешь сейчас обедать? У Липпа-вот ты где будешь есть. И пить тоже. До Липпа было недалеко, и все те места на пути к нему, которые мой желудок замечал так же быстро, как глаза или нос, теперь делали этот путь особенно приятным. В brasserie[20] было пусто, и, когда я сел за столик у стены, спиной к зеркалу, и официант спросил, подать ли мне пива, я заказал distinguй-большую стеклянную литровую кружку-и картофельный салат. Пиво оказалось очень холодным, и пить его было необыкновенно приятно. Картофельный салат был хорошо приготовлен и приправлен уксусом и красным перцем, а оливковое масло было превосходным. Я посыпал салат черным перцем и обмакнул хлеб в оливковое масло. После первого жадного глотка пива я стал есть и пить не торопясь. Когда с салатом было покончено, я заказал еще порцию, а также cervelas-большую толстую сосиску, разрезанную вдоль на две части и политую особым горчичным соусом.
Я собрал хлебом все масло и весь соус и медленно потягивал пиво, но оно уже не было таким холодным, и тогда, допив его, я заказал поллитровую кружку и смотрел, как она наполнялась. Пиво показалось мне холоднее, чем прежде, и я выпил половину.
«Вовсе я не волнуюсь», — думал я. Я знал, что мои рассказы хороши и что рано или поздно кто-нибудь напечатает их и на родине. Отказываясь от газетной работы, я не сомневался, что рассказы будут опубликованы. Но один за другим они возвращались ко мне. Моя уверенность объяснялась тем, что Эдвард О'Брайен включил рассказ «Мой старик» в сборник «Лучшие рассказы года» и посвятит этот сборник мне. Я рассмеялся и отхлебнул из кружки пива. Этот рассказ не был напечатан ни в одном журнале, и О'Брайен поместил его в сборник вопреки всем своим правилам. Я снова рассмеялся, и официант взглянул на меня. Смешно мне было потому, что при всем том мою фамилию он написал неправильно. Это был один из двух рассказов, оставшихся у меня после того, как все написанное мною было украдено у Хэдли на Лионском вокзале вместе с чемоданом, в котором она везла все мои рукописи в Лозанну, чтобы устроить мне сюрприз-дать возможность поработать над ними во время нашего отдыха в горах. Она уложила в папки оригиналы, машинописные экземпляры и все копии. Рассказ, о котором идет речь, сохранился только потому, что Линкольн Стеффенс отправил его какому-то редактору, а тот отослал его обратно. Все остальные рассказы украли, а этот лежал на почте. Второй рассказ, «У нас в Мичигане», был написан до того, как у нас в доме побывала мисс Стайн. Я так и не перепечатал его на машинке, потому что она объявила его inaccrochable. Он завалялся в одном из ящиков стола.
И вот, когда мы уехали из Лозанны в Италию, я показал рассказ о скачках О'Брайену, мягкому, застенчивому человеку, бледному, со светло-голубыми глазами и прямыми волосами, которые он подстригал сам. Он жил тогда в монастыре в горах над Рапалло. Это было скверное время, я был убежден, что никогда больше не смогу писать, и показал ему рассказ как некую диковину: так можно в тупом оцепенении показывать компас с корабля, на котором ты когда-то плавал и который погиб каким-то непонятным образом, или подобрать собственную ногу в башмаке, ампутированную после катастрофы, и шутить по этому поводу. Но когда О'Брайен прочитал рассказ, я понял, что ему больно даже больше, чем мне. Прежде я думал, что такую боль может вызвать только смерть или какое-то невыносимое страдание; но когда Хэдди сообщила мне о пропаже всех моих рукописей, я понял, что ошибался. Сначала она только плакала и не решалась сказать. Я убеждал ее, что, как бы ни было печально случившееся, оно не может быть таким уж страшным и, что бы это ни было, не надо расстраиваться, все уладится. Потом наконец она все рассказала. Я не мог поверить, что она захватила и все копии, подыскал человека, который временно взял на себя мои корреспондентские обязанности, сел на поезд и уехал в Париж, — я тогда неплохо зарабатывал журналистикой. То, что сказала Хэдли, оказалось правдой, и я хорошо помню, как провел ту ночь в нашей квартире, убедившись в этом. Но теперь все это было уже позади, а Чинк научил меня никогда не говорить о потерях; и я сказал О'Брайену, чтобы он не принимал этого так близко к сердцу. Возможно, даже и лучше, что мои ранние рассказы пропали, и я утешал О'Брайена, как утешают солдат после боя. Я скоро снова начну писать рассказы, сказал я, прибегая ко лжи только ради того, чтобы утешить его, но тут же понял, что говорю правду. И теперь, сидя у Липпа, я начал вспоминать, когда же я сумел написать свой первый рассказ, после того как потерял все. Это было в те дни, когда я вернулся в Кор-тина-д'Ампеццо к Хэдли, после того как весной мне пришлось на время прервать катание на лыжах и съездить по заданию газеты в Рейнскую область и Рур. Это был очень незамысловатый рассказ «Не в сезон», и я опустил настоящий конец, заключавшийся в том, что старик повесился. Я опустил его, согласно своей новой теории: можно опускать что угодно при условии, если ты знаешь, что опускаешь, — тогда это лишь укрепляет сюжет и читатель чувствует, что за написанным есть что-то, еще не раскрытое. Ну что ж, подумал я, теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает.
Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут-точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя.
Когда приходится экономить на еде, надо держать себя в руках, чтобы не думать слишком много о голоде. Голод хорошо дисциплинирует и многому учит. И до тех пор, пока читатели не понимают этого, ты впереди них. «Еще бы, — подумал я, — сейчас я настолько впереди них, что даже не могу обедать каждый день. Было бы неплохо, если бы они немного сократили разрыв». Я знал, что должен написать роман, но эта задача казалась непосильной, раз мне с трудом давались даже абзацы, которые были лишь выжимкой того, из чего делаются романы. Нужно попробовать писать более длинные рассказы, словно тренируясь к бегу на более длинную дистанцию. Когда я писал свой роман, тот, который украли с чемоданом на Лионском вокзале, я еще не утратил лирической легкости юности, такой же непрочной и обманчивой, как сама юность. Я понимают, что, быть может, и хорошо, что этот роман пропал, но понимал и другое: я должен написать новый. Но начну я его лишь тогда, когда уже не смогу больше откладывать. Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день! Я начну его, когда не смогу заниматься ничем другим и иного выбора у меня не будет. Пусть потребность становится все настоятельнее. А тем временем я напишу длинный рассказ о том, что знаю лучше всего.
К этому времени я уже расплатился, вышел и, повернув направо, пересек улицу Ренн, чтобы избежать искушения выпить кофе в «Де-Маго», и пошел по улице Бонапарта кратчайшим путем домой.
Что же из не написанного и не потерянного мною я знаю лучше всего? Что я знаю всего достовернее и что мне больше всего дорого? Мне нечего было выбирать. Я мог выбирать только улицы, которые быстрее привели бы меня к рабочему столу. По улице Бонапарта я дошел до улицы Гинемэ, потом до улицы Асса и зашагал дальше по Нотр-Дам-де-Шан к кафе «Клозери-де-Лила». Я сел в углу-так, чтобы через мое плечо падали лучи вечернего солнца, и стал писать в блокноте. Официант принес мне cafй-crиme, я подождал, пока он остыл, выпил полчашки и, отодвинув чашку, продолжал писать. Я кончил писать, но мне не хотелось расставаться с рекой, с форелью в заводи, со вздувающейся у свай водой. Это был рассказ о возвращении с войны, но война в нем не упоминалась.
Но ведь река и утром будет здесь, и я должен написать о ней, и об этом крае, и обо всем, что тут произойдет. И каждый день-много дней-я буду делать это. Все остальное ничего не значит. У меня в кармане деньги, которые я получил из Германии, и можно ни о чем к s думать. Когда они кончатся, появятся какие-нибудь другие.
А сейчас нужно одно: сохранить ясность мысли до утра, когда я снова возьмусь за работу.
— Извините, Сильвия. Простите, что я заговорил об этом. — За что же извиняться? Говорите, сколько угодно, и об этом, и о чем хотите. Разве вы не знаете, что писатели только и говорят что о своих бедах? Но обещайте мне, что перестанете волноваться и будете питаться как следует.
— Обещаю.
— Тогда отправляйтесь домой обедать.
Выйдя из лавки на улицу Одеон, я почувствовал отвращение к себе за эти жалобы. Всему виной моя собственная глупость. Надо было купить большой ломоть хлеба и съесть его, вместо того чтобы ходить голодным. Я даже почувствовал вкус румяной, хрустящей корочки. Но ее надо чем-то запить. "Ах ты, чертов нытик, вздумал корчить из себя святого мученика! — сказал я себе. — Ты бросил журналистику по доброй воле. У тебя есть кредит, и Сильвия всегда одолжила бы тебе денег. Так уже не раз бывало. Тут и сомневаться нечего. Но ты все стараешься найти себе оправдание. Голод полезен для здоровья, и картины действительно смотрятся лучше на пустой желудок. Но еда тоже чудесная штука, и знаешь ли ты, где будешь сейчас обедать? У Липпа-вот ты где будешь есть. И пить тоже. До Липпа было недалеко, и все те места на пути к нему, которые мой желудок замечал так же быстро, как глаза или нос, теперь делали этот путь особенно приятным. В brasserie[20] было пусто, и, когда я сел за столик у стены, спиной к зеркалу, и официант спросил, подать ли мне пива, я заказал distinguй-большую стеклянную литровую кружку-и картофельный салат. Пиво оказалось очень холодным, и пить его было необыкновенно приятно. Картофельный салат был хорошо приготовлен и приправлен уксусом и красным перцем, а оливковое масло было превосходным. Я посыпал салат черным перцем и обмакнул хлеб в оливковое масло. После первого жадного глотка пива я стал есть и пить не торопясь. Когда с салатом было покончено, я заказал еще порцию, а также cervelas-большую толстую сосиску, разрезанную вдоль на две части и политую особым горчичным соусом.
Я собрал хлебом все масло и весь соус и медленно потягивал пиво, но оно уже не было таким холодным, и тогда, допив его, я заказал поллитровую кружку и смотрел, как она наполнялась. Пиво показалось мне холоднее, чем прежде, и я выпил половину.
«Вовсе я не волнуюсь», — думал я. Я знал, что мои рассказы хороши и что рано или поздно кто-нибудь напечатает их и на родине. Отказываясь от газетной работы, я не сомневался, что рассказы будут опубликованы. Но один за другим они возвращались ко мне. Моя уверенность объяснялась тем, что Эдвард О'Брайен включил рассказ «Мой старик» в сборник «Лучшие рассказы года» и посвятит этот сборник мне. Я рассмеялся и отхлебнул из кружки пива. Этот рассказ не был напечатан ни в одном журнале, и О'Брайен поместил его в сборник вопреки всем своим правилам. Я снова рассмеялся, и официант взглянул на меня. Смешно мне было потому, что при всем том мою фамилию он написал неправильно. Это был один из двух рассказов, оставшихся у меня после того, как все написанное мною было украдено у Хэдли на Лионском вокзале вместе с чемоданом, в котором она везла все мои рукописи в Лозанну, чтобы устроить мне сюрприз-дать возможность поработать над ними во время нашего отдыха в горах. Она уложила в папки оригиналы, машинописные экземпляры и все копии. Рассказ, о котором идет речь, сохранился только потому, что Линкольн Стеффенс отправил его какому-то редактору, а тот отослал его обратно. Все остальные рассказы украли, а этот лежал на почте. Второй рассказ, «У нас в Мичигане», был написан до того, как у нас в доме побывала мисс Стайн. Я так и не перепечатал его на машинке, потому что она объявила его inaccrochable. Он завалялся в одном из ящиков стола.
И вот, когда мы уехали из Лозанны в Италию, я показал рассказ о скачках О'Брайену, мягкому, застенчивому человеку, бледному, со светло-голубыми глазами и прямыми волосами, которые он подстригал сам. Он жил тогда в монастыре в горах над Рапалло. Это было скверное время, я был убежден, что никогда больше не смогу писать, и показал ему рассказ как некую диковину: так можно в тупом оцепенении показывать компас с корабля, на котором ты когда-то плавал и который погиб каким-то непонятным образом, или подобрать собственную ногу в башмаке, ампутированную после катастрофы, и шутить по этому поводу. Но когда О'Брайен прочитал рассказ, я понял, что ему больно даже больше, чем мне. Прежде я думал, что такую боль может вызвать только смерть или какое-то невыносимое страдание; но когда Хэдди сообщила мне о пропаже всех моих рукописей, я понял, что ошибался. Сначала она только плакала и не решалась сказать. Я убеждал ее, что, как бы ни было печально случившееся, оно не может быть таким уж страшным и, что бы это ни было, не надо расстраиваться, все уладится. Потом наконец она все рассказала. Я не мог поверить, что она захватила и все копии, подыскал человека, который временно взял на себя мои корреспондентские обязанности, сел на поезд и уехал в Париж, — я тогда неплохо зарабатывал журналистикой. То, что сказала Хэдли, оказалось правдой, и я хорошо помню, как провел ту ночь в нашей квартире, убедившись в этом. Но теперь все это было уже позади, а Чинк научил меня никогда не говорить о потерях; и я сказал О'Брайену, чтобы он не принимал этого так близко к сердцу. Возможно, даже и лучше, что мои ранние рассказы пропали, и я утешал О'Брайена, как утешают солдат после боя. Я скоро снова начну писать рассказы, сказал я, прибегая ко лжи только ради того, чтобы утешить его, но тут же понял, что говорю правду. И теперь, сидя у Липпа, я начал вспоминать, когда же я сумел написать свой первый рассказ, после того как потерял все. Это было в те дни, когда я вернулся в Кор-тина-д'Ампеццо к Хэдли, после того как весной мне пришлось на время прервать катание на лыжах и съездить по заданию газеты в Рейнскую область и Рур. Это был очень незамысловатый рассказ «Не в сезон», и я опустил настоящий конец, заключавшийся в том, что старик повесился. Я опустил его, согласно своей новой теории: можно опускать что угодно при условии, если ты знаешь, что опускаешь, — тогда это лишь укрепляет сюжет и читатель чувствует, что за написанным есть что-то, еще не раскрытое. Ну что ж, подумал я, теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает.
Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут-точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя.
Когда приходится экономить на еде, надо держать себя в руках, чтобы не думать слишком много о голоде. Голод хорошо дисциплинирует и многому учит. И до тех пор, пока читатели не понимают этого, ты впереди них. «Еще бы, — подумал я, — сейчас я настолько впереди них, что даже не могу обедать каждый день. Было бы неплохо, если бы они немного сократили разрыв». Я знал, что должен написать роман, но эта задача казалась непосильной, раз мне с трудом давались даже абзацы, которые были лишь выжимкой того, из чего делаются романы. Нужно попробовать писать более длинные рассказы, словно тренируясь к бегу на более длинную дистанцию. Когда я писал свой роман, тот, который украли с чемоданом на Лионском вокзале, я еще не утратил лирической легкости юности, такой же непрочной и обманчивой, как сама юность. Я понимают, что, быть может, и хорошо, что этот роман пропал, но понимал и другое: я должен написать новый. Но начну я его лишь тогда, когда уже не смогу больше откладывать. Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день! Я начну его, когда не смогу заниматься ничем другим и иного выбора у меня не будет. Пусть потребность становится все настоятельнее. А тем временем я напишу длинный рассказ о том, что знаю лучше всего.
К этому времени я уже расплатился, вышел и, повернув направо, пересек улицу Ренн, чтобы избежать искушения выпить кофе в «Де-Маго», и пошел по улице Бонапарта кратчайшим путем домой.
Что же из не написанного и не потерянного мною я знаю лучше всего? Что я знаю всего достовернее и что мне больше всего дорого? Мне нечего было выбирать. Я мог выбирать только улицы, которые быстрее привели бы меня к рабочему столу. По улице Бонапарта я дошел до улицы Гинемэ, потом до улицы Асса и зашагал дальше по Нотр-Дам-де-Шан к кафе «Клозери-де-Лила». Я сел в углу-так, чтобы через мое плечо падали лучи вечернего солнца, и стал писать в блокноте. Официант принес мне cafй-crиme, я подождал, пока он остыл, выпил полчашки и, отодвинув чашку, продолжал писать. Я кончил писать, но мне не хотелось расставаться с рекой, с форелью в заводи, со вздувающейся у свай водой. Это был рассказ о возвращении с войны, но война в нем не упоминалась.
Но ведь река и утром будет здесь, и я должен написать о ней, и об этом крае, и обо всем, что тут произойдет. И каждый день-много дней-я буду делать это. Все остальное ничего не значит. У меня в кармане деньги, которые я получил из Германии, и можно ни о чем к s думать. Когда они кончатся, появятся какие-нибудь другие.
А сейчас нужно одно: сохранить ясность мысли до утра, когда я снова возьмусь за работу.
Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола
Когда мы жили над лесопилкой в доме сто тринадцать по улице Нотр-Дам-де-Шан, ближайшее хорошее кафе было «Клозери-де-Лила», — оно считалось одним из лучших в Париже. Зимой там было тепло, а весной и осенью круглые столики стояли в тени деревьев на той стороне, где возвышалась статуя маршала Нея; обычные же квадратные столы расставлялись под большими тентами вдоль тротуара, и сидеть там было очень приятно. Двое официантов были нашими хорошими друзьями. Завсегдатаи кафе «Купол» и «Ротонда» никогда не ходили в «Лила». Они никого здесь не знали, и никто не стал бы их разглядывать, если бы они все-таки пришли. В те дни многие ходили в кафе на перекрестке бульваров Мон-парнас и Распай, чтобы показаться на людях, и в какой-то мере эти кафе дарили такое же кратковременное бессмертие, как столбцы газетной хроники.
Когда-то в «Клозери-де-Лила» более или менее регулярно собирались поэты, и последним известным из них был Поль Фор, которого я так никогда и не прочел. Однако единственный поэт, которого я там видел, был Блэз Сандрар с изувеченным лицом боксера и пришпиленным к плечу пустым рукавом-он сворачивал сигареты уцелевшей рукой и был хорошим собеседником, пока не напивался, и его вранье было намного интересней правдивых историй, рассказываемых другими. Он был единственным поэтом, ходившим тогда в «Лила», но я видел его там всего раз. Большинство же посетителей были пожилые, бородатые люди в поношенных костюмах-они приходили со своими женами или любовницами, и у некоторых в петлице была узкая красная ленточка Почетного легиона, а у других ее не было. Мы великодушно считали их учеными — savants, и они сидели за своими аперитивами почти так же долго, как посетители в еще более потрепанных костюмах, которые со своими женами или любовницами пили cafe-crйme и носили в петлицах лиловые академические розетки, не имевшие никакого отношения к Французской Академии и, как мы думали, означавшие, что это преподаватели или школьные надзиратели. Эти посетители делали кафе очень уютным, так как они интересовались лишь друг другом, своими аперитивами и кофе, а также газетами и журналами, прикрепленными к деревянным палкам, и никто здесь не служил объектом обозрения.
В «Лила» ходили и жители Латинского квартала, и у некоторых из них в петлицах были ленточки Военного креста, а у других были еще и желто-зеленые ленточки Военной медали, и я наблюдал за тем, как ловко они научились обходиться без потерянных конечностей, и оценивал качество их искусственных глаз и степень мастерства, с каким были восстановлены их лица. Серьезная пластическая операция придает коже почти радужный блеск, — так поблескивает хорошо утрамбованная лыжня, и этих посетителей мы уважали больше, чем savants или учителей, хотя последние вполне могли побывать на войне, но только избежали увечья.
В те дни мы не доверяли людям, которые не побывали на войне, а полностью мы вообще никому не доверяли, и многие считали, что Сандрар мог бы и поменьше демонстрировать отсутствие руки. Я был рад, что он зашел в «Лила» днем, пока туда не нахлынули завсегдатаи.
В тот вечер я сидел за столиком перед «Лила» и смотрел, как меняется освещение деревьев и домов и как по ту сторону бульвара медлительные битюги тянут повозки. Дверь кафе сзади, справа от меня, отворились, и какой-то человек подошел к моему столику.
— А, вот вы где! — сказал он.
Это был Форд Мэдокс Форд, как он тогда называл себя. Он тяжело отдувался в густые крашеные усы и держался прямо, словно ходячая, хорошо одетая пивная бочка.
— Разрешите сесть с вами? — спросил он, садясь и глядя на бульвар водянистыми голубыми глазами из-под блудных век и бесцветных ресниц. — Я потратил лучшие годы жизни на то, чтобы этих кляч убивали гуманным способом, — сказал он.
— Вы мне это уже говорили, — сказал я.
— Не думаю,
— Я абсолютно уверен.
— Странно. Я никогда об этом никому не говорил.
— Хотите выпить?
Официант стоял рядом, и Форд заказал себе вермут «шамбери касси». Официант, высокий, худой, с большой плешью, прикрытой прилизанными волосами, и со старомодными драгунскими усами, повторил заказ. — Нет. Принесите fine a l'eau[21] — сказал Форд.
— Fine a l'eau для мосье, — повторил официант. Я всегда избегал смотреть на Форда и старался пореже дышать, находясь с ним в одной комнате, но сейчас мы сидели на воздухе, и ветер гнал опавшие листья по тротуару от меня к нему, так что я внимательно посмотрел на него, пожалел об этом и стал смотреть на бульвар. Освещение уже успело измениться, но я пропустят эту перемену. Я сделал глоток, чтобы узнать, не испортил ли приход Форда вкус коньяка, коньяк был по-прежнему хорош. — Вы что-то мрачны, — сказал он.
— Нет.
— Мрачны, мрачны. Вам надо чаще проветриваться. Я зашел сюда, чтобы пригласить вас на наши скромные вечера, которые мы устраиваем в этом забавном танцевальном зале на улице Кардинала Лемуана, близ площади Контрэскарп.
— Я два года жил над этим танцевальным залом задолго до вашего последнего приезда в Париж.
— Как странно. Вы уверены?
— Да, — ответил я. — Уверен. У хозяина этого заведения было такси, и, когда я торопился на самолет, он возил меня на аэродром, и перед тем, как ехать, мы всегда шли в танцевальный зал и выпивали в темноте у оцинкованной стойки по стакану белого вина.
— Не люблю самолетов, — сказал Форд. — Приходите с женой в субботу вечером в танцевальный зал. Будет очень весело. Я нарисую вам план, чтобы вам легче было найти это место. Я наткнулся на него совершенно случайно. — Подвал дома семьдесят четыре на улице Кардинала Лемуана, — сказал я. — Я жил на четвертом этаже.
— Там нет номера, — сказал Форд. — Но вы легко отыщете это место, если сумеете найти площадь Контрэскарп.
Я сделал еще один большой глоток. Официант принес заказ Форда, и Форд сделал ему выговор.
— Я просил не коньяк с содовой, — сказал он назидательно, ко строго. —
Я заказал вермут «шамбери касси».
— Ладно, Жан, — сказал я. — Я возьму этот коньяк. А мосье принесите то, что он заказал сейчас.
— То, что я заказал раньше, — поправил Форд. В этот момент мимо нас по тротуару прошел довольно худой человек в накидке. Он шел рядом с высокой женщиной и, скользнув взглядом по нашему столику, посмотрел в сторону и направился дальше. — Вы заметили, что я с ним не раскланялся? — спросил Форд. — Нет, вы заметили, что я с ним не раскланялся?
— Нет. А с кем вы не раскланялись?
— Да с Беллоком, — сказал Форд. — Как блистательно я с ним не раскланялся!
— Я не заметил. А зачем вы это сделали?
— На это у меня есть тысяча веских причин, — ответил Форд. — Эх, и блистательно же я с ним не раскланялся!
Он был безгранично счастлив. Я почти не заметил Беллока и думаю, что и он не заметил нас. У него был задумчивый вид, и он автоматически скользнул взглядом по нашему столику. Мне стало неприятно, что Форд был груб с ним: как молодой, начинающий писатель, я испытывал уважение к Беллоку, писателю старшего поколения. Сейчас это трудно понять, но в те дни так бывало нередко.
«Хорошо бы, Беллок остановился у нашего столика», — подумал я. Вечер был испорчен встречей с Фордом, и мне казалось, что Беллок мог бы исправить положение.
— Для чего вы пьете коньяк? — спросил Форд. — Разве вы не знаете, что коньяк губит молодых писателей?
— Я пью его довольно редко, — ответил я.
Я старался вспомнить, что Эзра Паунд говорил мне о Форде, — о том, что я не должен ему грубить и должен помнить, что Форд лжет только тогда, когда очень устал, что он действительно хороший писатель и у него были очень большие семейные неприятности. Я изо всех сил старался помнить обо всем этом, но это было очень трудно, потому что рядом со мной сидел сам Форд — грузный, сопящий, неприятный человек. Все-таки я старался. — Объясните мне, в каких случаях люди не раскланиваются? — спросил я. До сих пор я думал, что это бывает только в романах Уйды. Я никогда не читал романов Уйды, даже во время лыжного сезона в Швейцарии, когда дул сырой южный ветер, и все взятые с собой книги были прочитаны, и оставались только забытые в пансионе довоенные издания Таухница. Но какое-то шестое чувство подсказывало мне, что в ее романах люди не раскланиваются друг с другом.
— Джентльмен, — объяснил Форд, — никогда не раскланивается с подлецом.
Я быстро отхлебнул коньяку.
— А с хамом? — спросил я.
— Джентльмен не бывает знаком с хамами.
— Значит, не раскланиваются только с людьми одного с вами круга?
— Само собой разумеется.
— А как же тогда знакомятся с подлецом?
— Подлеца можно сразу и не распознать, а кроме того, человек может стать им.
— А что такое подлец? — спросил я. — Кажется, это тот, кого положено бить по физиономии.
— Совсем не обязательно, — ответил Форд.
— А Эзра Паунд джентльмен? — спросил я.
— Конечно, нет, — ответил Форд. — Он американец.
— А американец не может быть джентльменом?
— Разве что Джон Куин, — уточнил Форд. — Или некоторые из ваших послов.
— Майрон Т. Геррик?
— Возможно.
— А Генри Джеймс был джентльменом?
— Почти.
— Ну а вы джентльмен?
— Разумеется. Я был на службе его величества.
— Сложное дело, — сказал я. — А я джентльмен?
— Конечно, нет, — ответил Форд.
— Тогда почему вы пьете со мной?
— Я пью с вами как с многообещающим молодым писателем. Как с товарищем по перу.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал я.
— В Италии вас, вероятно, считали бы джентльменом, — сказал Форд великодушно.
— Но я не подлец?
— Разумеется, нет, мой милый. Разве я сказал что-нибудь подобное?
— Но могу стать им, — сказал я с грустью. — Пью коньяк и вообще… Именно это и произошло с лордом Гарри Хотспером у Троллопа. Скажите, а Троллоп был джентльменом?
— Конечно, нет.
— Вы уверены?
— Тут могут быть разные мнения. Но только не у меня.
— А Филдинг? Он ведь был судьей.
— Формально, возможно.
— Марло?
— Конечно, нет.
— Джон Донн?
— Он был священник.
— Как увлекательно, — сказал я.
— Рад, что вам это интересно, — сказал Форд. — Перед тем как уйти, я выпью с вами коньяку.
Когда Форд ушел, было уже совсем темно, и я пошел к киоску и купил «Пари-спорт», вечерний выпуск с результатами скачек в Отейле и программой заездов на следующий день в Энгиене. Официант Эмиль, сменивший Жана, подошел к столу узнать результат последнего заезда в Отейле. Мой близкий друг, редко заходивший в «Лила», сел за мой столик, и в ту минуту, когда он заказывал Эмилю коньяк, мимо нас по тротуару снова прошли худой человек в накидке и высокая женщина. Он скользнул взглядом по нашему столику и прошел дальше. — Это Илэр Беллок, — — сказал я своему другу. — Тут недавно был Форд и не пожелал с ним раскланяться.
— Не говори глупостей, — сказал мой приятель. — Это Алистер Кроули, поклонник дьявола. Его считают самым порочным человеком на свете. — Прошу прощения, — сказал я.
Когда-то в «Клозери-де-Лила» более или менее регулярно собирались поэты, и последним известным из них был Поль Фор, которого я так никогда и не прочел. Однако единственный поэт, которого я там видел, был Блэз Сандрар с изувеченным лицом боксера и пришпиленным к плечу пустым рукавом-он сворачивал сигареты уцелевшей рукой и был хорошим собеседником, пока не напивался, и его вранье было намного интересней правдивых историй, рассказываемых другими. Он был единственным поэтом, ходившим тогда в «Лила», но я видел его там всего раз. Большинство же посетителей были пожилые, бородатые люди в поношенных костюмах-они приходили со своими женами или любовницами, и у некоторых в петлице была узкая красная ленточка Почетного легиона, а у других ее не было. Мы великодушно считали их учеными — savants, и они сидели за своими аперитивами почти так же долго, как посетители в еще более потрепанных костюмах, которые со своими женами или любовницами пили cafe-crйme и носили в петлицах лиловые академические розетки, не имевшие никакого отношения к Французской Академии и, как мы думали, означавшие, что это преподаватели или школьные надзиратели. Эти посетители делали кафе очень уютным, так как они интересовались лишь друг другом, своими аперитивами и кофе, а также газетами и журналами, прикрепленными к деревянным палкам, и никто здесь не служил объектом обозрения.
В «Лила» ходили и жители Латинского квартала, и у некоторых из них в петлицах были ленточки Военного креста, а у других были еще и желто-зеленые ленточки Военной медали, и я наблюдал за тем, как ловко они научились обходиться без потерянных конечностей, и оценивал качество их искусственных глаз и степень мастерства, с каким были восстановлены их лица. Серьезная пластическая операция придает коже почти радужный блеск, — так поблескивает хорошо утрамбованная лыжня, и этих посетителей мы уважали больше, чем savants или учителей, хотя последние вполне могли побывать на войне, но только избежали увечья.
В те дни мы не доверяли людям, которые не побывали на войне, а полностью мы вообще никому не доверяли, и многие считали, что Сандрар мог бы и поменьше демонстрировать отсутствие руки. Я был рад, что он зашел в «Лила» днем, пока туда не нахлынули завсегдатаи.
В тот вечер я сидел за столиком перед «Лила» и смотрел, как меняется освещение деревьев и домов и как по ту сторону бульвара медлительные битюги тянут повозки. Дверь кафе сзади, справа от меня, отворились, и какой-то человек подошел к моему столику.
— А, вот вы где! — сказал он.
Это был Форд Мэдокс Форд, как он тогда называл себя. Он тяжело отдувался в густые крашеные усы и держался прямо, словно ходячая, хорошо одетая пивная бочка.
— Разрешите сесть с вами? — спросил он, садясь и глядя на бульвар водянистыми голубыми глазами из-под блудных век и бесцветных ресниц. — Я потратил лучшие годы жизни на то, чтобы этих кляч убивали гуманным способом, — сказал он.
— Вы мне это уже говорили, — сказал я.
— Не думаю,
— Я абсолютно уверен.
— Странно. Я никогда об этом никому не говорил.
— Хотите выпить?
Официант стоял рядом, и Форд заказал себе вермут «шамбери касси». Официант, высокий, худой, с большой плешью, прикрытой прилизанными волосами, и со старомодными драгунскими усами, повторил заказ. — Нет. Принесите fine a l'eau[21] — сказал Форд.
— Fine a l'eau для мосье, — повторил официант. Я всегда избегал смотреть на Форда и старался пореже дышать, находясь с ним в одной комнате, но сейчас мы сидели на воздухе, и ветер гнал опавшие листья по тротуару от меня к нему, так что я внимательно посмотрел на него, пожалел об этом и стал смотреть на бульвар. Освещение уже успело измениться, но я пропустят эту перемену. Я сделал глоток, чтобы узнать, не испортил ли приход Форда вкус коньяка, коньяк был по-прежнему хорош. — Вы что-то мрачны, — сказал он.
— Нет.
— Мрачны, мрачны. Вам надо чаще проветриваться. Я зашел сюда, чтобы пригласить вас на наши скромные вечера, которые мы устраиваем в этом забавном танцевальном зале на улице Кардинала Лемуана, близ площади Контрэскарп.
— Я два года жил над этим танцевальным залом задолго до вашего последнего приезда в Париж.
— Как странно. Вы уверены?
— Да, — ответил я. — Уверен. У хозяина этого заведения было такси, и, когда я торопился на самолет, он возил меня на аэродром, и перед тем, как ехать, мы всегда шли в танцевальный зал и выпивали в темноте у оцинкованной стойки по стакану белого вина.
— Не люблю самолетов, — сказал Форд. — Приходите с женой в субботу вечером в танцевальный зал. Будет очень весело. Я нарисую вам план, чтобы вам легче было найти это место. Я наткнулся на него совершенно случайно. — Подвал дома семьдесят четыре на улице Кардинала Лемуана, — сказал я. — Я жил на четвертом этаже.
— Там нет номера, — сказал Форд. — Но вы легко отыщете это место, если сумеете найти площадь Контрэскарп.
Я сделал еще один большой глоток. Официант принес заказ Форда, и Форд сделал ему выговор.
— Я просил не коньяк с содовой, — сказал он назидательно, ко строго. —
Я заказал вермут «шамбери касси».
— Ладно, Жан, — сказал я. — Я возьму этот коньяк. А мосье принесите то, что он заказал сейчас.
— То, что я заказал раньше, — поправил Форд. В этот момент мимо нас по тротуару прошел довольно худой человек в накидке. Он шел рядом с высокой женщиной и, скользнув взглядом по нашему столику, посмотрел в сторону и направился дальше. — Вы заметили, что я с ним не раскланялся? — спросил Форд. — Нет, вы заметили, что я с ним не раскланялся?
— Нет. А с кем вы не раскланялись?
— Да с Беллоком, — сказал Форд. — Как блистательно я с ним не раскланялся!
— Я не заметил. А зачем вы это сделали?
— На это у меня есть тысяча веских причин, — ответил Форд. — Эх, и блистательно же я с ним не раскланялся!
Он был безгранично счастлив. Я почти не заметил Беллока и думаю, что и он не заметил нас. У него был задумчивый вид, и он автоматически скользнул взглядом по нашему столику. Мне стало неприятно, что Форд был груб с ним: как молодой, начинающий писатель, я испытывал уважение к Беллоку, писателю старшего поколения. Сейчас это трудно понять, но в те дни так бывало нередко.
«Хорошо бы, Беллок остановился у нашего столика», — подумал я. Вечер был испорчен встречей с Фордом, и мне казалось, что Беллок мог бы исправить положение.
— Для чего вы пьете коньяк? — спросил Форд. — Разве вы не знаете, что коньяк губит молодых писателей?
— Я пью его довольно редко, — ответил я.
Я старался вспомнить, что Эзра Паунд говорил мне о Форде, — о том, что я не должен ему грубить и должен помнить, что Форд лжет только тогда, когда очень устал, что он действительно хороший писатель и у него были очень большие семейные неприятности. Я изо всех сил старался помнить обо всем этом, но это было очень трудно, потому что рядом со мной сидел сам Форд — грузный, сопящий, неприятный человек. Все-таки я старался. — Объясните мне, в каких случаях люди не раскланиваются? — спросил я. До сих пор я думал, что это бывает только в романах Уйды. Я никогда не читал романов Уйды, даже во время лыжного сезона в Швейцарии, когда дул сырой южный ветер, и все взятые с собой книги были прочитаны, и оставались только забытые в пансионе довоенные издания Таухница. Но какое-то шестое чувство подсказывало мне, что в ее романах люди не раскланиваются друг с другом.
— Джентльмен, — объяснил Форд, — никогда не раскланивается с подлецом.
Я быстро отхлебнул коньяку.
— А с хамом? — спросил я.
— Джентльмен не бывает знаком с хамами.
— Значит, не раскланиваются только с людьми одного с вами круга?
— Само собой разумеется.
— А как же тогда знакомятся с подлецом?
— Подлеца можно сразу и не распознать, а кроме того, человек может стать им.
— А что такое подлец? — спросил я. — Кажется, это тот, кого положено бить по физиономии.
— Совсем не обязательно, — ответил Форд.
— А Эзра Паунд джентльмен? — спросил я.
— Конечно, нет, — ответил Форд. — Он американец.
— А американец не может быть джентльменом?
— Разве что Джон Куин, — уточнил Форд. — Или некоторые из ваших послов.
— Майрон Т. Геррик?
— Возможно.
— А Генри Джеймс был джентльменом?
— Почти.
— Ну а вы джентльмен?
— Разумеется. Я был на службе его величества.
— Сложное дело, — сказал я. — А я джентльмен?
— Конечно, нет, — ответил Форд.
— Тогда почему вы пьете со мной?
— Я пью с вами как с многообещающим молодым писателем. Как с товарищем по перу.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал я.
— В Италии вас, вероятно, считали бы джентльменом, — сказал Форд великодушно.
— Но я не подлец?
— Разумеется, нет, мой милый. Разве я сказал что-нибудь подобное?
— Но могу стать им, — сказал я с грустью. — Пью коньяк и вообще… Именно это и произошло с лордом Гарри Хотспером у Троллопа. Скажите, а Троллоп был джентльменом?
— Конечно, нет.
— Вы уверены?
— Тут могут быть разные мнения. Но только не у меня.
— А Филдинг? Он ведь был судьей.
— Формально, возможно.
— Марло?
— Конечно, нет.
— Джон Донн?
— Он был священник.
— Как увлекательно, — сказал я.
— Рад, что вам это интересно, — сказал Форд. — Перед тем как уйти, я выпью с вами коньяку.
Когда Форд ушел, было уже совсем темно, и я пошел к киоску и купил «Пари-спорт», вечерний выпуск с результатами скачек в Отейле и программой заездов на следующий день в Энгиене. Официант Эмиль, сменивший Жана, подошел к столу узнать результат последнего заезда в Отейле. Мой близкий друг, редко заходивший в «Лила», сел за мой столик, и в ту минуту, когда он заказывал Эмилю коньяк, мимо нас по тротуару снова прошли худой человек в накидке и высокая женщина. Он скользнул взглядом по нашему столику и прошел дальше. — Это Илэр Беллок, — — сказал я своему другу. — Тут недавно был Форд и не пожелал с ним раскланяться.
— Не говори глупостей, — сказал мой приятель. — Это Алистер Кроули, поклонник дьявола. Его считают самым порочным человеком на свете. — Прошу прощения, — сказал я.
Рождение новой школы
Синие блокноты, два карандаша и точилка (карманный нож слишком быстро съедает карандаш), мраморные столики, запах раннего утра, свежий и всеочищающий, да немного удачи-вот и все, что требовалось. А удачу должны принести конский каштан и кроличья лапка в правом кармане. Мех кроличьей лапки давным-давно стерся, а косточки и сухожилия стали как полированные. Когти царапали подкладку кармана, и ты знал, что твоя удача с тобой.
В иные дни все шло хорошо и удавалось написать так, что ты видел этот край, мог пройти через сосновый лес и просеку, а оттуда подняться на обрыв и окинуть взглядом холмы за излучиной озера. Случалось, кончик карандаша ломался в воронке точилки, и тогда ты открывал маленькое лезвие перочинного ножа, чтобы вычистить точилку, или же тщательно заострял карандаш острым лезвием, а затем продевал руку в пропитанные соленым потом ремни рюкзака, вскидывал его, просовывал вторую руку и начинал спускаться к озеру, чувствуя под мокасинами сосновые иглы, а на спине-тяжесть рюкзака. Но тут раздавался чей-то голос.
— Привет, Хем. Чем это ты занимаешься? Пишешь в кафе. Значит, удача ушла от тебя, и ты закрывал блокнот. Это худшее из всего, что могло случиться. И лучше было бы сдержаться, но в то время я не умел сдерживаться, а потому сказал:
— За каким чертом тебя принесло сюда, сукин ты сын! — Если ты желаешь оригинальничать, это еще не дает тебе права ругаться.
— Убирайся отсюда вместе со своим паршивым длинным языком.
— Это кафе. И у меня такое же право сидеть здесь, как и у тебя.
— Катись к себе в «Хижину». Тут тебе нечего делать.
— О, господи! Перестань валять дурака.
Теперь уже можно было высказаться напрямик, уповая на то, что он зашел сюда случайно, без всякой задней мысли, и вслед за ним не хлынет целый поток. Работать можно было бы и в других кафе, но до них было неблизко, а это кафе стало моим родным домом. Я не хотел, чтобы меня выжили из «Клозери-де-Лила». Надо было либо сопротивляться, либо отступить. Разумнее было бы отступить, но я начал злиться:
— Слушай. Такому подонку, как ты, все равно, где торчать. С какой стати ты являешься именно сюда и поганишь приличное кафе? — Я просто зашел выпить. Что тут такого?
— У нас дома тебе дали бы выпить, а потом выбросили бы твой стакан.
— Где это-у вас дома? Похоже, что это очаровательное место. Он сидел за соседним столиком, высокий, толстый молодой человек в очках. Он уже успел заказать пиво. Я решил не обращать на него внимания и попробовал писать. И, не обращая на него внимания, я написал две фразы. — Я ведь просто заговорил с тобой.
Я не ответил и написал еще фразу. Когда рассказ идет и ты втянулся, его не так-то просто убить.
— Ты, видно, стал таким великим, что с тобой уж и поговорить нельзя. Я закончил абзац и перечитал его. Пока все шло хорошо, и я написал первое предложение следующего абзаца.
— Ты никогда не думаешь о других, а ведь у них тоже могут быть свои переживания.
Всю жизнь мне приходилось выслушивать жалобы. Оказалось, что я могу не прекращать работу-он мешал мне не больше любого другого шума и, уж во всяком случае, меньше, чем Эзра, когда он учился играть на фаготе. — Например, хочешь стать писателем, чувствуешь это всем своим существом, и все-таки ничего не получается.
Я продолжал писать, и ко мне снова как будто вернулась удача. — Однажды это нахлынуло на тебя, как неудержимый поток, и с тех пор ты чувствуешь себя немым и глухим.
Уж лучше, чем глухим и болтливым, подумал я и продолжал писать. Он разошелся вовсю, и его немыслимые изречения так же гипнотизировали, как вопль доски, подвергающейся насилию на лесопилке. — Нас понесло в Грецию.
Я вдруг снова различил слова. Довольно долго я воспринимал его речь как бессвязный шум. Я уже перешагнул рубеж и мог отложить работу до завтра. — Прости, и сильно вас понесло?
— Не говори гадостей, — сказал он. — Неужели ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе, что было дальше?
— Нет, — ответил я.
Я захлопнул блокнот и сунул его в карман.
— И тебе не интересно, чем все кончилось?
— Нет.
— И тебе не интересны жизнь и страдания других людей?
— Только не твои.
— Ты свинья.
— Да.
— Я думал, ты поможешь мне, Хем.
— Я бы с радостью пристрелил тебя.
— Правда?
— Но это запрещено законом.
— А я для тебя сделал бы все, что угодно.
— Правда?
— Конечно.
— Тогда держись подальше от этого кафе. Начни с этого. — Я встал, подошел официант, и я расплатился.
— Можно, я провожу тебя до лесопилки, Хем?
— Нет.
— Ну, тогда встретимся в другой раз.
— Только не здесь.
— Само собой разумеется, — сказал он. — Я же обещал.
— Что ты пишешь? — спросил я и сделал ошибку. — Стараюсь написать что-нибудь получше. Так же, как и ты. Но это невероятно трудно.
— Если не получается, лучше не писать. Чего ты хнычешь? Поезжай домой.
Найди работу. Хоть повесься, но только молчи. Ты никогда не сможешь писать.
— Зачем ты так говоришь?
— Ты когда-нибудь слышал, как ты говоришь?
В иные дни все шло хорошо и удавалось написать так, что ты видел этот край, мог пройти через сосновый лес и просеку, а оттуда подняться на обрыв и окинуть взглядом холмы за излучиной озера. Случалось, кончик карандаша ломался в воронке точилки, и тогда ты открывал маленькое лезвие перочинного ножа, чтобы вычистить точилку, или же тщательно заострял карандаш острым лезвием, а затем продевал руку в пропитанные соленым потом ремни рюкзака, вскидывал его, просовывал вторую руку и начинал спускаться к озеру, чувствуя под мокасинами сосновые иглы, а на спине-тяжесть рюкзака. Но тут раздавался чей-то голос.
— Привет, Хем. Чем это ты занимаешься? Пишешь в кафе. Значит, удача ушла от тебя, и ты закрывал блокнот. Это худшее из всего, что могло случиться. И лучше было бы сдержаться, но в то время я не умел сдерживаться, а потому сказал:
— За каким чертом тебя принесло сюда, сукин ты сын! — Если ты желаешь оригинальничать, это еще не дает тебе права ругаться.
— Убирайся отсюда вместе со своим паршивым длинным языком.
— Это кафе. И у меня такое же право сидеть здесь, как и у тебя.
— Катись к себе в «Хижину». Тут тебе нечего делать.
— О, господи! Перестань валять дурака.
Теперь уже можно было высказаться напрямик, уповая на то, что он зашел сюда случайно, без всякой задней мысли, и вслед за ним не хлынет целый поток. Работать можно было бы и в других кафе, но до них было неблизко, а это кафе стало моим родным домом. Я не хотел, чтобы меня выжили из «Клозери-де-Лила». Надо было либо сопротивляться, либо отступить. Разумнее было бы отступить, но я начал злиться:
— Слушай. Такому подонку, как ты, все равно, где торчать. С какой стати ты являешься именно сюда и поганишь приличное кафе? — Я просто зашел выпить. Что тут такого?
— У нас дома тебе дали бы выпить, а потом выбросили бы твой стакан.
— Где это-у вас дома? Похоже, что это очаровательное место. Он сидел за соседним столиком, высокий, толстый молодой человек в очках. Он уже успел заказать пиво. Я решил не обращать на него внимания и попробовал писать. И, не обращая на него внимания, я написал две фразы. — Я ведь просто заговорил с тобой.
Я не ответил и написал еще фразу. Когда рассказ идет и ты втянулся, его не так-то просто убить.
— Ты, видно, стал таким великим, что с тобой уж и поговорить нельзя. Я закончил абзац и перечитал его. Пока все шло хорошо, и я написал первое предложение следующего абзаца.
— Ты никогда не думаешь о других, а ведь у них тоже могут быть свои переживания.
Всю жизнь мне приходилось выслушивать жалобы. Оказалось, что я могу не прекращать работу-он мешал мне не больше любого другого шума и, уж во всяком случае, меньше, чем Эзра, когда он учился играть на фаготе. — Например, хочешь стать писателем, чувствуешь это всем своим существом, и все-таки ничего не получается.
Я продолжал писать, и ко мне снова как будто вернулась удача. — Однажды это нахлынуло на тебя, как неудержимый поток, и с тех пор ты чувствуешь себя немым и глухим.
Уж лучше, чем глухим и болтливым, подумал я и продолжал писать. Он разошелся вовсю, и его немыслимые изречения так же гипнотизировали, как вопль доски, подвергающейся насилию на лесопилке. — Нас понесло в Грецию.
Я вдруг снова различил слова. Довольно долго я воспринимал его речь как бессвязный шум. Я уже перешагнул рубеж и мог отложить работу до завтра. — Прости, и сильно вас понесло?
— Не говори гадостей, — сказал он. — Неужели ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе, что было дальше?
— Нет, — ответил я.
Я захлопнул блокнот и сунул его в карман.
— И тебе не интересно, чем все кончилось?
— Нет.
— И тебе не интересны жизнь и страдания других людей?
— Только не твои.
— Ты свинья.
— Да.
— Я думал, ты поможешь мне, Хем.
— Я бы с радостью пристрелил тебя.
— Правда?
— Но это запрещено законом.
— А я для тебя сделал бы все, что угодно.
— Правда?
— Конечно.
— Тогда держись подальше от этого кафе. Начни с этого. — Я встал, подошел официант, и я расплатился.
— Можно, я провожу тебя до лесопилки, Хем?
— Нет.
— Ну, тогда встретимся в другой раз.
— Только не здесь.
— Само собой разумеется, — сказал он. — Я же обещал.
— Что ты пишешь? — спросил я и сделал ошибку. — Стараюсь написать что-нибудь получше. Так же, как и ты. Но это невероятно трудно.
— Если не получается, лучше не писать. Чего ты хнычешь? Поезжай домой.
Найди работу. Хоть повесься, но только молчи. Ты никогда не сможешь писать.
— Зачем ты так говоришь?
— Ты когда-нибудь слышал, как ты говоришь?