Эрнест Хемингуэй
Праздник, который всегда с тобой
«Человек, отмеченный печатью смерти»
Если тебе повезло и ты в молодости жил в Париже, то, где бы ты ни был потом, он до конца дней твоих останется с тобой, потому что Париж — это праздник, который всегда с тобой.
Из письма Эрнеста Хемингуэя другу (1950 г.)
Введение
По причинам, вполне убедительным для автора, многие места, люди, наблюдения и впечатления не вошли в эту книгу. Некоторые из них должны остаться в тайне, а другие известны всем, о них писали и, без сомнения, будут писать еще.
Здесь ничего не говорится о стадионе «Анастази», где ринг был в саду, под деревьями стояли столики, а официантами были боксеры. Ни о тренировках с Ларри Гейнсом, ни о знаменитых матчах по двадцать раундов в Зимнем цирке. Ни о таких близких друзьях, как Чарли Суини, Билл Берд и Майк Стрэйтер или Андре Массон и Миро. Ничего не говорится ни о наших путешествиях в Шварцвальд, ни о наших однодневных прогулках по любимым лесам вокруг Парижа. Было бы очень хорошо, если бы все это вошло в книгу, но пока придется обойтись без этого.
Если читатель пожелает, он может считать эту книгу беллетристикой. Но ведь и беллетристическое произведение может пролить какой-то свет на то, о чем пишут, как о реальных фактах.
Эрнест Хемингуэй
Сан-Франсиско-де-Паула,
Куба, 1960
Здесь ничего не говорится о стадионе «Анастази», где ринг был в саду, под деревьями стояли столики, а официантами были боксеры. Ни о тренировках с Ларри Гейнсом, ни о знаменитых матчах по двадцать раундов в Зимнем цирке. Ни о таких близких друзьях, как Чарли Суини, Билл Берд и Майк Стрэйтер или Андре Массон и Миро. Ничего не говорится ни о наших путешествиях в Шварцвальд, ни о наших однодневных прогулках по любимым лесам вокруг Парижа. Было бы очень хорошо, если бы все это вошло в книгу, но пока придется обойтись без этого.
Если читатель пожелает, он может считать эту книгу беллетристикой. Но ведь и беллетристическое произведение может пролить какой-то свет на то, о чем пишут, как о реальных фактах.
Эрнест Хемингуэй
Сан-Франсиско-де-Паула,
Куба, 1960
Славное кафе на площади Сен-Мишель
А потом погода испортилась. Она переменилась в один день-и осень кончилась. Из-за дождя нам приходилось закрывать на ночь окна, холодный ветер срывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Листья лежали размоченные дождем, и ветер швырял дождь в большой зеленый автобус на конечной остановке, а кафе «Для любителей» было переполнено, и окна запотели изнутри от тепла и табачного дыма. Это было мрачное кафе с дурной репутацией, где собирались пьяницы со всего квартала, и я не ходил туда, потому что там пахло потом и кислым винным перегаром. Мужчины и женщины, завсегдатаи кафе «Для любителей», были всегда пьяны, вернее, пили до тех пор, пока у них были деньги, а пили они чаще всего вино, которое покупали по поллитра или по литру. Там рекламировалось множество аперитивов со странными названиями, но мало кто мог себе их позволить, разве что для начала, чтобы поскорее напиться. Женщин-пьяниц называли poivrottes, что означает «алкоголички».
Кафе «Для любителей» было выгребной ямой улицы Муфтар, узкой, всегда забитой народом торговой улицы, которая выходит на площадь Контрэскарп. В старых жилых домах на каждом этаже около лестницы имелся клозет без сиденья, с двумя цементными возвышениями для ног по обе стороны отверстия, чтобы locataire [1] не поскользнулся; эти уборные соединялись с выгребными ямами, содержимое которых перекачивалось по ночам в ассенизационные бочки.
Летом в открытые окна врывался шум работающего насоса, и в воздухе распространялось сильное зловоние. Бочки были коричневато-желтыми, и в лунном свете, когда лошади тащили их по улице Кардинала Лемуана, это напоминало картины Брака. Но никто не выкачивал содержимое кафе «Для любителей», и на пожелтевшее, засиженное мухами объявление о мерах наказания, предусмотренных законом за пьянство в общественных местах, так же мало обращалось внимания, как и на дурно пахнущих завсегдатаев.
С первыми холодными дождями город вдруг стал по-зимнему унылым, и больше уже не было высоких белых домов-а только мокрая чернота улицы, по которой ты шел, да закрытые двери лавчонок, аптек, писчебумажных и газетных киосков, вывески дешевой акушерки и гостиницы, где умер Верлен и где у меня на самом верху был номер, в котором я работал. На верхний этаж вело шесть или восемь лестничных маршей, там было очень холодно, и я знал, сколько придется отдать за маленькую вязанку хвороста — три обмотанных проволокой пучка коротких, длиной с полкарандаша, сосновых лучинок для растопки и охапку сыроватых поленьев, — чтобы развести огонь и нагреть комнату. А потому я перешел под дождем на другую сторону улицы, чтобы посмотреть, не идет ли дым из какой-нибудь трубы и как он идет. Но дыма не было, и я решил, что трубы, очевидно, остыли, и не будет тяги, и в комнате будет полно дыма, и дрова сгорят зря, а с ними сгорят и деньги, и зашагал под дождем. Я прошел мимо лицея Генриха IV, мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересек открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо, вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и, пройдя мимо Клюни бульваром Сен-Жермен, добрался до кафе на площади Сен-Мишель, которое я хорошо знал.
Это было приятное кафе-уютное, чистое и теплое. Я повесил свой старый дождевик на вешалку, чтобы он просох, положил видавшую виды фетровую шляпу на полку поверх вешалки и заказал cafй au lait.[2] Официант принес кофе, я достал из кармана пиджака блокнот и карандаш и принялся писать. Я писал о том, как было у нас в Мичигане, и поскольку день был очень холодный, ветреный и неуютный, он получился таким же в рассказе. Я уже не раз встречал позднюю осень-ребенком, подростком, мужающим юношей, и пишется о ней в разных местах по-разному: в одном месте лучше, в другом — хуже. Это как пересадка на новую почву, думал я, и людям она так же необходима, как и растениям. В рассказе охотники пили, и я тоже почувствовал жажду и заказал ром «сент-джеймс». Он показался мне необыкновенно вкусным в этот холодный день, и, продолжая писать, я почувствовал, как отличный ром Мартиники согревает мне тело и душу.
В кафе вошла девушка и села за столик у окна. Она была очень хороша, ее свежее лицо сияло, словно только что отчеканенная монета, если монеты можно чеканить из мягкой, освеженной дождем кожи, а ее черные, как вороново крыло, волосы закрывали часть щеки.
Я посмотрел на нее, и меня охватило беспокойство и волнение. Мне захотелось описать ее в этом рассказе или в каком-нибудь другом, но она села так, чтобы ей было удобно наблюдать за улицей и входом в кафе, и я понял, что она кого-то ждет. Я снова начал писать.
Рассказ писался сам собой, и я с трудом поспевал за ним. Я заказал еще рому и каждый раз поглядывал на девушку, когда поднимают голову или точил карандаш точилкой, из которой на блюдце рядом с рюмкой ложились тонкими колечками деревянные стружки.
«Я увидел тебя, красавица, и теперь ты принадлежишь мне, кого бы ты ни ждала, даже если я никогда тебя больше не увижу, — думал я. — Ты принадлежишь мне, и весь Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и карандашу».
Потом я снова начал писать и так увлекся, что забыл обо всем. Теперь уже рассказ не писался сам собой, теперь его писал я, не поднимая головы, забыв о времени, не думая о том, где я нахожусь, и мне уже было не до рома «сент-джеймс». Мне надоел ром, хотя о нем я не думал. Наконец рассказ был закончен, и я почувствовал, что очень устал. Я перечитал последний абзац и поднял голову, ища глазами девушку, но она уже ушла. «Надеюсь, она ушла с хорошим человеком», — подумал я. И все же мне стало грустно. Я закрыл блокнот с рассказом, положил его во внутренний карман и попросил официанта принести дюжину portugaises[3] и полграфина сухого белого вина. Закончив рассказ, я всегда чувствовал себя опустошенным, мне бывало грустно и радостно, как после близости с женщиной, и я был уверен, что рассказ получился очень хороший, но насколько хороший-это я мог узнать, только перечитав его на следующий день. Я ел устрицы, сильно отдававшие морем, холодное белое вино смывало легкий металлический привкус, и тогда оставался только вкус моря и ощущение сочной массы во рту; и глотал холодный сок из каждой раковины, запивая его терпким вином, и у меня исчезло это ощущение опустошенности, и я почувствовал себя счастливым и начал строить планы. Теперь, когда наступили дожди, мы можем на время уехать из Парижа туда, где не дождь, а снег падает сквозь сосны и устилает дорогу и склоны гор, где он будет поскрипывать под ногами, когда мы будем возвращаться вечером домой. У подножия Лез-Авана есть шале, где прекрасно кормят, где мы будем вдвоем и с нами будут книги, а по ночам нам будет тепло вдвоем в постели, и в открытые окна будут сиять звезды. Вот куда мы поедем. Если взять билеты третьего класса, это будет недорого. А за пансион придется платить лишь немногим больше того, что мы тратим в Париже. Я откажусь от номера в гостинице, где я пишу, и нам придется платить лишь за квартиру на улице Кардинала Лемуана, 74, — а это совсем немного. Я уже отправил материал в Торонто, и мне должны были выслать гонорар. Писать для газеты я мог где угодно и при любых обстоятельствах, а на поездку деньги у нас были.
Может быть, вдали от Парижа я сумею написать о Париже-сумел же я в Париже написать о Мичигане. Я не понимал, что для этого еще не настало время — я еще недостаточно хорошо знал Париж. Но в конце концов так оно и получилось. А поехать мы поедем, если жена захочет; я покончил с устрицами и вином и, расплатившись, кратчайшим путем пошел вверх по холму Святой Женевьевы к себе домой под дождем, который портил теперь только погоду, а не жизнь.
— Чудесная мысль, Тэти, — сказала жена. У нее были мягкие черты лица, и, когда мы принимали какое-нибудь решение, ее глаза и улыбка вспыхивали, словно ей преподнесли дорогой подарок. — Когда мы едем? — Когда хочешь.
— О, я хочу сейчас. Ты же знаешь!
— Может быть, когда мы вернемся, будет уже ясная погода. Здесь бывает очень хорошо в холодные ясные дни.
— Наверно, так и будет, — сказала она. — Какой ты молодец, что придумал эту поездку.
Кафе «Для любителей» было выгребной ямой улицы Муфтар, узкой, всегда забитой народом торговой улицы, которая выходит на площадь Контрэскарп. В старых жилых домах на каждом этаже около лестницы имелся клозет без сиденья, с двумя цементными возвышениями для ног по обе стороны отверстия, чтобы locataire [1] не поскользнулся; эти уборные соединялись с выгребными ямами, содержимое которых перекачивалось по ночам в ассенизационные бочки.
Летом в открытые окна врывался шум работающего насоса, и в воздухе распространялось сильное зловоние. Бочки были коричневато-желтыми, и в лунном свете, когда лошади тащили их по улице Кардинала Лемуана, это напоминало картины Брака. Но никто не выкачивал содержимое кафе «Для любителей», и на пожелтевшее, засиженное мухами объявление о мерах наказания, предусмотренных законом за пьянство в общественных местах, так же мало обращалось внимания, как и на дурно пахнущих завсегдатаев.
С первыми холодными дождями город вдруг стал по-зимнему унылым, и больше уже не было высоких белых домов-а только мокрая чернота улицы, по которой ты шел, да закрытые двери лавчонок, аптек, писчебумажных и газетных киосков, вывески дешевой акушерки и гостиницы, где умер Верлен и где у меня на самом верху был номер, в котором я работал. На верхний этаж вело шесть или восемь лестничных маршей, там было очень холодно, и я знал, сколько придется отдать за маленькую вязанку хвороста — три обмотанных проволокой пучка коротких, длиной с полкарандаша, сосновых лучинок для растопки и охапку сыроватых поленьев, — чтобы развести огонь и нагреть комнату. А потому я перешел под дождем на другую сторону улицы, чтобы посмотреть, не идет ли дым из какой-нибудь трубы и как он идет. Но дыма не было, и я решил, что трубы, очевидно, остыли, и не будет тяги, и в комнате будет полно дыма, и дрова сгорят зря, а с ними сгорят и деньги, и зашагал под дождем. Я прошел мимо лицея Генриха IV, мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересек открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо, вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и, пройдя мимо Клюни бульваром Сен-Жермен, добрался до кафе на площади Сен-Мишель, которое я хорошо знал.
Это было приятное кафе-уютное, чистое и теплое. Я повесил свой старый дождевик на вешалку, чтобы он просох, положил видавшую виды фетровую шляпу на полку поверх вешалки и заказал cafй au lait.[2] Официант принес кофе, я достал из кармана пиджака блокнот и карандаш и принялся писать. Я писал о том, как было у нас в Мичигане, и поскольку день был очень холодный, ветреный и неуютный, он получился таким же в рассказе. Я уже не раз встречал позднюю осень-ребенком, подростком, мужающим юношей, и пишется о ней в разных местах по-разному: в одном месте лучше, в другом — хуже. Это как пересадка на новую почву, думал я, и людям она так же необходима, как и растениям. В рассказе охотники пили, и я тоже почувствовал жажду и заказал ром «сент-джеймс». Он показался мне необыкновенно вкусным в этот холодный день, и, продолжая писать, я почувствовал, как отличный ром Мартиники согревает мне тело и душу.
В кафе вошла девушка и села за столик у окна. Она была очень хороша, ее свежее лицо сияло, словно только что отчеканенная монета, если монеты можно чеканить из мягкой, освеженной дождем кожи, а ее черные, как вороново крыло, волосы закрывали часть щеки.
Я посмотрел на нее, и меня охватило беспокойство и волнение. Мне захотелось описать ее в этом рассказе или в каком-нибудь другом, но она села так, чтобы ей было удобно наблюдать за улицей и входом в кафе, и я понял, что она кого-то ждет. Я снова начал писать.
Рассказ писался сам собой, и я с трудом поспевал за ним. Я заказал еще рому и каждый раз поглядывал на девушку, когда поднимают голову или точил карандаш точилкой, из которой на блюдце рядом с рюмкой ложились тонкими колечками деревянные стружки.
«Я увидел тебя, красавица, и теперь ты принадлежишь мне, кого бы ты ни ждала, даже если я никогда тебя больше не увижу, — думал я. — Ты принадлежишь мне, и весь Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и карандашу».
Потом я снова начал писать и так увлекся, что забыл обо всем. Теперь уже рассказ не писался сам собой, теперь его писал я, не поднимая головы, забыв о времени, не думая о том, где я нахожусь, и мне уже было не до рома «сент-джеймс». Мне надоел ром, хотя о нем я не думал. Наконец рассказ был закончен, и я почувствовал, что очень устал. Я перечитал последний абзац и поднял голову, ища глазами девушку, но она уже ушла. «Надеюсь, она ушла с хорошим человеком», — подумал я. И все же мне стало грустно. Я закрыл блокнот с рассказом, положил его во внутренний карман и попросил официанта принести дюжину portugaises[3] и полграфина сухого белого вина. Закончив рассказ, я всегда чувствовал себя опустошенным, мне бывало грустно и радостно, как после близости с женщиной, и я был уверен, что рассказ получился очень хороший, но насколько хороший-это я мог узнать, только перечитав его на следующий день. Я ел устрицы, сильно отдававшие морем, холодное белое вино смывало легкий металлический привкус, и тогда оставался только вкус моря и ощущение сочной массы во рту; и глотал холодный сок из каждой раковины, запивая его терпким вином, и у меня исчезло это ощущение опустошенности, и я почувствовал себя счастливым и начал строить планы. Теперь, когда наступили дожди, мы можем на время уехать из Парижа туда, где не дождь, а снег падает сквозь сосны и устилает дорогу и склоны гор, где он будет поскрипывать под ногами, когда мы будем возвращаться вечером домой. У подножия Лез-Авана есть шале, где прекрасно кормят, где мы будем вдвоем и с нами будут книги, а по ночам нам будет тепло вдвоем в постели, и в открытые окна будут сиять звезды. Вот куда мы поедем. Если взять билеты третьего класса, это будет недорого. А за пансион придется платить лишь немногим больше того, что мы тратим в Париже. Я откажусь от номера в гостинице, где я пишу, и нам придется платить лишь за квартиру на улице Кардинала Лемуана, 74, — а это совсем немного. Я уже отправил материал в Торонто, и мне должны были выслать гонорар. Писать для газеты я мог где угодно и при любых обстоятельствах, а на поездку деньги у нас были.
Может быть, вдали от Парижа я сумею написать о Париже-сумел же я в Париже написать о Мичигане. Я не понимал, что для этого еще не настало время — я еще недостаточно хорошо знал Париж. Но в конце концов так оно и получилось. А поехать мы поедем, если жена захочет; я покончил с устрицами и вином и, расплатившись, кратчайшим путем пошел вверх по холму Святой Женевьевы к себе домой под дождем, который портил теперь только погоду, а не жизнь.
— Чудесная мысль, Тэти, — сказала жена. У нее были мягкие черты лица, и, когда мы принимали какое-нибудь решение, ее глаза и улыбка вспыхивали, словно ей преподнесли дорогой подарок. — Когда мы едем? — Когда хочешь.
— О, я хочу сейчас. Ты же знаешь!
— Может быть, когда мы вернемся, будет уже ясная погода. Здесь бывает очень хорошо в холодные ясные дни.
— Наверно, так и будет, — сказала она. — Какой ты молодец, что придумал эту поездку.
Мисс Стайн поучает
Когда мы вернулись в Париж, стояли ясные, холодные чудесные дни. Город приготовился к зиме. На дровяном и угольном складе напротив нашего дома продавали отличные дрова, и во многих хороших кафе на террасах стояли жаровни, у которых можно было погреться. В нашей квартире было тепло и уютно. Мы клали на пылающие поленья boulets-яйцевидные брикеты спрессованной угольной пыли, на улицах было по-зимнему светло. Прывычными стали голые деревья на фоне неба и прогулки при резком свежем ветре по омытым дождем дорожкам Люксембургского сада. Деревья без листьев стояли как изваяния, а зимние ветры рябили воду в прудах, и брызги фонтанов вспыхивали на солнце. С тех пор как мы походили по горам, нас уже не пугали никакие расстояния.
После трудных подъемов в горах мне доставляло удовольствие ходить по крутым улицам и взбираться на верхний этаж гостиницы, где я снимал номер, чтобы там работать, — откуда видны были крыши и трубы домов на склоне холма. Тяга в камине была хорошей, и в теплой комнате было приятно работать. Я приносил с собой апельсины и жареные каштаны в бумажных пакетах и, когда был голоден, ел жареные каштаны и апельсины, маленькие, как мандарины, а кожуру бросал в огонь и туда же сплевывал зернышки. Прогулки, холод и работа всегда возбуждали у меня аппетит. В номере у меня хранилась бутылка кирша, которую мы привезли с гор, и, когда я кончал рассказ или дневную работу, я выпивал рюмку кирша. Кончив работу, я убирал блокнот или бумагу в стол, а оставшиеся апельсины клал в карман. Если их оставить в комнате на ночь, они замерзнут. Радостно было спускаться по длинным маршам лестницы, сознавая, что ты хорошо поработал. Я всегда работал до тех пор, пока мне не удавалось чего-то добиться, и всегда останавливал работу, уже зная, что должно произойти дальше. Это давало мне разгон на завтра. Но иногда, принимаясь за новый рассказ и никак не находя начала, я садился перед камином, выжимал сок из кожуры мелких апельсинов прямо в огонь и смотрел на голубые вспышки пламени. Или стоял у окна, глядел на крыши Парижа и думал: «Не волнуйся. Ты писал прежде, напишешь и теперь. Тебе надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь». И в конце концов я писал настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное. Тогда это было легко, потому что всегда из виденного, слышанного, пережитого всплывала одна настоящая фраза. Если же я старался писать изысканно и витиевато, как некоторые авторы, то убеждался, что могу безболезненно вычеркнуть все эти украшения, выбросить их и начать повествование с настоящей, простой фразы, которую я уже написал. Работая в своем номере наверху, я решил, что напишу по рассказу обо всем, что знаю. Я старался придерживаться этого правила всегда, когда писал, и зто очень дисциплинировало.
В этом номере я, кроме того, научился еще одному: не думать, о чем я пишу, с той минуты, как прекращал работу, и до той минуты, пока на следующий день не начинал писать снова. Таким образом, мое подсознание продолжало работать над рассказом-но при этом я мог слушать других, все примечать, узнавать что-то новое, а чтобы отогнать мысли о работе-читать. Спускаться по лестнице, зная, что хорошо поработал, — а для этого нужна была удача и дисциплина, — было очень приятно: теперь я могу идти по Парижу, куда захочу. Если я возвращался, кончив работу, не поздно, то старался выйти какой-нибудь улочкой к Люксембургскому саду и, пройдя через сад, заходил в Люксембургский музей, где тогда находились великолепные картины импрессионистов, большинство которых теперь находится в Лувре и в «Зале для игры в мяч». Я ходил туда почти каждый день из-за Сезанна и чтобы посмотреть полотна Мане и Моне, а также других импрессионистов, с которыми впервые познакомятся в Институте искусств в Чикаго. Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна. А в сумрачные дни, когда в Люксембургском музее было темно, я шел через сад и заходил в квартиру-студию на улицу Флерюс, 27, где жила Гертруда Стайн. Мисс Стайн жила вместе с приятельницей, и когда мы с женой пришли к ним в первый раз, они приняли нас очень сердечно и дружелюбно, и нам очень понравилась большая студия с великолепными картинами. Она напоминала лучшие залы самых знаменитых музеев, только здесь был большой камин, и было тепло и уютно, и вас угощали вкусными вещами, и чаем, и натуральными наливками из красных и желтых слив или лесной малины. Эти ароматные бесцветные напитки подавались в хрустальных графинах и разливались в маленькие рюмки, и каждая наливка-quetsche, mirabelle или framboise-отдавала на вкус теми ягодами, из которых была сделана, приятно обжигала язык и согревала вас, и вызывала желание поговорить.
Мисс Стайн была крупная женщина-не очень высокая, но ширококостная. У нее были прекрасные глаза и волевое лицо немецкой еврейки, которое могло быть и лицом уроженки Фриули, и вообще она напоминала мне крестьянку с севера Италии и одеждой, и выразительным, подвижным лицом, и красивыми, пышными и непокорными волосами, которые она зачесывала кверху так же, как, верно, делала еще в коллеже. Она говорила без умолку и поначалу о разных людях и странах.
Ее приятельница обладала приятным голосом, была маленького роста, очень смуглая, с крючковатым носом и волосами, подстриженными, как у Жанны д'Арк на иллюстрациях Бутэ де Монвиля. Она что-то вышивала, когда мы пришли, и, продолжая вышивать, успевала угощать нас, а кроме того, занимала мою жену разговором. Она разговаривала с ней, прислушивалась к тому, что говорили мы, и часто вмешивалась в нашу беседу. Позже она объяснила мне, что всегда разговаривает с женами. Жен гостей, как почувствовали мы с Хэдди, здесь только терпели. Но нам понравились мисс Стайн и ее подруга, хотя подруга была не из очень приятных. Картины, пирожные и наливки были по-настоящему хороши. Нам казалось, что мы тоже нравимся обеим женщинам, они обходились с нами, — словно с хорошими, воспитанными и подающими надежды детьми, и я чувствовал, что они прощают нам даже то, что мы любим друг друга и женаты — время все уладит, — и когда моя жена пригласила их на чай, они приняли приглашение.
Когда они пришли, мы как будто понравились им еще больше; но, возможно, это объяснялось теснотой нашей квартиры, где мы все оказались гораздо ближе друг к другу. Мисс Стайн села на маграц, служивший нам постелью, попросила показать ей мои рассказы и сказала, что они ей нравятся все, за исключением «У нас в Мичигане».
— Рассказ хорош, — сказала она. — Несомненно, хорош. Но он inaccrochable. То есть что-то вроде картины, которую художник написал, но не может выставить, и никто ее не купит, так как дома ее тоже нельзя повесить. — Ну, а если рассказ вполне пристойный, просто в нем употреблены слова, которые употребляют люди? И если только эти слова делают рассказ правдивым, и без них нельзя обойтись? Ими необходимо пользоваться. — Вы ничего не поняли, — сказала она. — Не следует писать вещей inaccrochable. В этом нет никакого смысла. Это неправильно и глупо. Она сказала, что хочет печататься в «Атлантик мансли» и добьется этого. А я, по ее словам, еще не настолько хороший писатель, чтобы печататься в этом журнале или в «Сатердей ивнинг пост», хотя, возможно, я писатель нового типа, со своей манерой, но прежде всего я должен помнить, что нельзя писать рассказы inaccrochable. Я не пытался с ней спорить и не стал повторять, как я строю диалог. Это мое личное дело. Но слушать ее было интересно. В тот вечер она, кроме того, объяснила нам, как следует, картины. — Надо покупать либо одежду, либо картины, — сказала она. — Вот и все. Никто, кроме очень богатых людей, не может позволить себе и той другое. Не придавайте большого значения одежде, а главное, не гонитесь за модой, покупайте прочные и удобные вещи, и тогда у вас останутся деньги на картины. — Но даже если я никогда больше не буду покупать себе одежду, — возразил я, — все равно у меня не хватит денег, чтобы купить те картины Пикассо, которые мне нравятся.
— Да, для вас он недоступен. Вам придется покупать картины людей вашего возраста, одного с вами военного призыва. Вы с ними познакомитесь. Вы встретите их в своем квартале. Всегда есть хорошие, серьезные новые художники. Но, говоря об одежде, я имела в виду не столько вас, сколько вашу жену. Дорого стоят как раз женские туалеты.
Я заметил, что моя жена старается не смотреть на странное одеяние мисс Стайн, — и это ей удавалось. Когда они ушли, я решил, что мы все еще нравимся им, так как нас пригласили снова посетить дом двадцать семь на улице Флерюс.
Позднее, зимой, меня пригласили заходить в студию в любое время после пяти. Как-то раз я встретил мисс Стайн в Люксембургском саду. Не помню, гуляла она с собакой или нет и вообще была ли у нее тогда собака. Знаю только, что я гулял один, так как в то время нам была не по карману не только собака, но даже кошка, и кошек я видел лишь в кафе и маленьких ресторанчиках или же в окнах консьержек-восхитительных толстых котов. Позже я часто встречал мисс Стайн с собакой в Люксембургском саду, но, кажется, тогда у нее еще собаки не было.
Одним словом, была у нее собака или нет, я принял ее приглашение и зачастил к ней в студию, и она всегда угощала меня настоящей водкой, то и дело наполняя мою рюмку, а я смотрел на картины, и мы разговаривали. Картины были поразительны, а беседа очень интересна. Большей частью говорила мисс Стайн, и она рассказывала мне о современных картинах, и о художниках-о них больше как о людях, чем о художниках, — и о своей работе. Она показывала мне свои объемистые рукописи, которые ее приятельница перепечатывала. Мисс Стайн была счастлива тем, что работает каждый день, но, узнав ее ближе, я понял, что счастлива она может быть лишь тогда, когда ее ежедневная продукция, количество которой зависело от ее энергии, публикуется, а сама она получает признание.
Когда я познакомился с ней, это еще не ощущалось так остро-она только что напечатала три рассказа, понятных каждому. Один из этих рассказов. «Меланкта», был особенно хорош, и лучшие образцы ее экспериментального творчества издали отдельной книгой, и критики, которые бывали у нее или хотя бы только раскланивались с ней, высоко их оценили. В ней была какая-то особая сила, и, когда она хотела привлечь кого-то на свою сторону, устоять было невозможно, и критики, которые были знакомы с ней и видели ее картины, принимали на веру ее творчество, хотя и не понимали его, — настолько они восхищались ею как человеком и были уверены в непогрешимости ее суждений. Кроме того, она открыла много верных и ценных истин о ритме и повторах и очень интересно говорила на эти темы. Однако она не любила править рукописи и работать над тем, чтобы сделать их читабельными, хотя для того, чтобы о ней говорили, ей необходимо было печататься; особенно это касалось невероятно длинной книги, озаглавленной «Становление американцев».
Книга начиналась великолепно, далее следовали десятки страниц, многие из которых были просто блестящи, а затем шли бесконечные повторы, которые более добросовестный и менее ленивый писатель выбросил бы в корзину. Я близко познакомился с этим произведением, когда уговорил-а точнее сказать, принудил-Форда Мэдокса Форда начать печатать его в «Трансатлантик ревью», зная, что журнал прекратит свое существование, прежде чем опубликует его до конца. И все это время я читал журнальные гранки за мисс Стайн, поскольку такая работа не доставляла ей удовольствия.
В тот морозный день, когда я прошел мимо комнатки консьержки и через холодный двор попал в теплую студию, до всего этого было еще далеко. В тот день мисс Стайн просвещала меня по вопросам пола. К этому времени мы очень полюбили друг друга, и я уже знал, что, если я чего-нибудь не понимаю, это еще не значит, что это плохо. Мисс Стайн считала, что я совершенно не разбираюсь в вопросах пола; и я должен признаться, что питал определенное предубеждение против гомосексуализма, поскольку мне были известны лишь его наиболее примитивные аспекты. Я знал, почему молодые парни носили ножи, а иногда и пускали их в ход в компании бродяг в те дни, когда слово «волк» еще не означало мужчину, помешанного на женшинах. Я знал много inaccrochable слов и выражений, которые слышал в те годы, когда жил в Канзас-Сити, а также нравы, царившие в различных районах этого города, в Чикаго и на озерных судах. В ответ на вопросы мисс Стайн я попытался объяснить, что подросток, живущий среди мужчин, всегда должен быть готов, в случае необходимости, убить человека и быть уверенным, что сумеет это сделать, если он хочет, чтобы к нему не приставали. Это было accrochable. А если в тебе есть эта уверенность, другие сразу это чувствуют и оставляют тебя в покое; и ни при каких обстоятельствах нельзя допускать, чтобы тебя силой или хитростью загнали в ловушку. Я мог бы выразить свою мысль более убедительно с помощью одной inaccrochable фразы, которую употребляют «волки» на озерных судах. Но в разговоре с мисс Стайн я всегда выбирал выражения, даже когда одно слово могло бы точнее объяснить или выразить смысл какого-нибудь поступка. — Все это так, Хемингуэй, — заявила она. — Но вы жили в среде людей преступных и извращенных.
Я не стал оспаривать этого, хотя подумал, что жил я в настоящем мире, и были там разные люди, и я стараются понять их, хотя некоторые из них мне не нравились, а иных я ненавижу до сих пор.
— А знаете, когда я лежал в госпитале в Италии, меня навестил старик с прекрасными манерами и громким именем. Он пришел ко мне с бутылкой не то марсалы, не то кампари и вел себя безукоризненно, а затем в один прекрасный день я вынужден был попросить сестру больше никогда не пускать этого человека в мою палату. Что вы на это скажете? — спросил я. — Это больные люди, не властные над своими поступками, и вы должны их жалеть.
— Значит, я должен жалеть и такого-то? — спросил я и назвал его имя.
Но он так любит называть его сам, что незачем это делать за него еще раз.
— Нет. Он порочный человек. Он развратник и по-настоящему порочен.
— Но он считается хорошим писателем.
— Он плохой писатель, — сказала она. — Он просто позер и развращает потому, что ему нравится разврат, а кроме того, он прививает людям и другие пороки. Наркоманию, например.
— Ну, а тот человек из Милана, которого я должен жалеть, разве не пытался развратить меня?
— Не говорите глупостей. Как он мог развратить вас? Разве можно развратить бутылкой марсалы того, кто, как вы, пьет чистый спирт? Что взять с несчастного старика, который не отвечает за свои поступки? Это больной человек, не владеющий собой, и вы должны пожалеть его. — Я пожалел его тогда, — сказал я. — Но был очень разочарован, ведь у него были такие хорошие манеры.
Я выпил еще глоток водки, и пожалел старика, и посмотрел на обнаженную девушку Пикассо с корзиной цветов. Не я начал этот разговор, и теперь подумал, что он становится опасным. В наших беседах с мисс Стайн почти никогда не было пауз, но сейчас мы молчали, я чувствовал, что она что-то хочет сказать мне, и наполнил рюмку.
— Вы, в сущности, ничего не смыслите в этом, Хемингуэй, — сказала она. — Вы встречали либо преступников, либо больных, либо порочных людей. Но главное в том, что мужская однополая любовь отвратительна и мерзка и люди делаются противны самим себе. Они пьют и употребляют наркотики, чтобы забыться, но все равно им противно то, что они делают, они часто меняют партнеров и не могут быть по-настоящему счастливы. — Понимаю.
— У женщин совсем по-другому. Они не делают ничего противного, ничего вызывающего отвращение, и потом им очень хорошо и они могут быть по-настоящему счастливы вдвоем.
— Понимаю, — сказал я. — А что вы скажете о такой-то? — Она развратница, — сказала мисс Стайн. — Она просто развратница, и ей всегда нужно что-нибудь новое. Она развращает людей. — Понимаю.
После трудных подъемов в горах мне доставляло удовольствие ходить по крутым улицам и взбираться на верхний этаж гостиницы, где я снимал номер, чтобы там работать, — откуда видны были крыши и трубы домов на склоне холма. Тяга в камине была хорошей, и в теплой комнате было приятно работать. Я приносил с собой апельсины и жареные каштаны в бумажных пакетах и, когда был голоден, ел жареные каштаны и апельсины, маленькие, как мандарины, а кожуру бросал в огонь и туда же сплевывал зернышки. Прогулки, холод и работа всегда возбуждали у меня аппетит. В номере у меня хранилась бутылка кирша, которую мы привезли с гор, и, когда я кончал рассказ или дневную работу, я выпивал рюмку кирша. Кончив работу, я убирал блокнот или бумагу в стол, а оставшиеся апельсины клал в карман. Если их оставить в комнате на ночь, они замерзнут. Радостно было спускаться по длинным маршам лестницы, сознавая, что ты хорошо поработал. Я всегда работал до тех пор, пока мне не удавалось чего-то добиться, и всегда останавливал работу, уже зная, что должно произойти дальше. Это давало мне разгон на завтра. Но иногда, принимаясь за новый рассказ и никак не находя начала, я садился перед камином, выжимал сок из кожуры мелких апельсинов прямо в огонь и смотрел на голубые вспышки пламени. Или стоял у окна, глядел на крыши Парижа и думал: «Не волнуйся. Ты писал прежде, напишешь и теперь. Тебе надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь». И в конце концов я писал настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное. Тогда это было легко, потому что всегда из виденного, слышанного, пережитого всплывала одна настоящая фраза. Если же я старался писать изысканно и витиевато, как некоторые авторы, то убеждался, что могу безболезненно вычеркнуть все эти украшения, выбросить их и начать повествование с настоящей, простой фразы, которую я уже написал. Работая в своем номере наверху, я решил, что напишу по рассказу обо всем, что знаю. Я старался придерживаться этого правила всегда, когда писал, и зто очень дисциплинировало.
В этом номере я, кроме того, научился еще одному: не думать, о чем я пишу, с той минуты, как прекращал работу, и до той минуты, пока на следующий день не начинал писать снова. Таким образом, мое подсознание продолжало работать над рассказом-но при этом я мог слушать других, все примечать, узнавать что-то новое, а чтобы отогнать мысли о работе-читать. Спускаться по лестнице, зная, что хорошо поработал, — а для этого нужна была удача и дисциплина, — было очень приятно: теперь я могу идти по Парижу, куда захочу. Если я возвращался, кончив работу, не поздно, то старался выйти какой-нибудь улочкой к Люксембургскому саду и, пройдя через сад, заходил в Люксембургский музей, где тогда находились великолепные картины импрессионистов, большинство которых теперь находится в Лувре и в «Зале для игры в мяч». Я ходил туда почти каждый день из-за Сезанна и чтобы посмотреть полотна Мане и Моне, а также других импрессионистов, с которыми впервые познакомятся в Институте искусств в Чикаго. Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна. А в сумрачные дни, когда в Люксембургском музее было темно, я шел через сад и заходил в квартиру-студию на улицу Флерюс, 27, где жила Гертруда Стайн. Мисс Стайн жила вместе с приятельницей, и когда мы с женой пришли к ним в первый раз, они приняли нас очень сердечно и дружелюбно, и нам очень понравилась большая студия с великолепными картинами. Она напоминала лучшие залы самых знаменитых музеев, только здесь был большой камин, и было тепло и уютно, и вас угощали вкусными вещами, и чаем, и натуральными наливками из красных и желтых слив или лесной малины. Эти ароматные бесцветные напитки подавались в хрустальных графинах и разливались в маленькие рюмки, и каждая наливка-quetsche, mirabelle или framboise-отдавала на вкус теми ягодами, из которых была сделана, приятно обжигала язык и согревала вас, и вызывала желание поговорить.
Мисс Стайн была крупная женщина-не очень высокая, но ширококостная. У нее были прекрасные глаза и волевое лицо немецкой еврейки, которое могло быть и лицом уроженки Фриули, и вообще она напоминала мне крестьянку с севера Италии и одеждой, и выразительным, подвижным лицом, и красивыми, пышными и непокорными волосами, которые она зачесывала кверху так же, как, верно, делала еще в коллеже. Она говорила без умолку и поначалу о разных людях и странах.
Ее приятельница обладала приятным голосом, была маленького роста, очень смуглая, с крючковатым носом и волосами, подстриженными, как у Жанны д'Арк на иллюстрациях Бутэ де Монвиля. Она что-то вышивала, когда мы пришли, и, продолжая вышивать, успевала угощать нас, а кроме того, занимала мою жену разговором. Она разговаривала с ней, прислушивалась к тому, что говорили мы, и часто вмешивалась в нашу беседу. Позже она объяснила мне, что всегда разговаривает с женами. Жен гостей, как почувствовали мы с Хэдди, здесь только терпели. Но нам понравились мисс Стайн и ее подруга, хотя подруга была не из очень приятных. Картины, пирожные и наливки были по-настоящему хороши. Нам казалось, что мы тоже нравимся обеим женщинам, они обходились с нами, — словно с хорошими, воспитанными и подающими надежды детьми, и я чувствовал, что они прощают нам даже то, что мы любим друг друга и женаты — время все уладит, — и когда моя жена пригласила их на чай, они приняли приглашение.
Когда они пришли, мы как будто понравились им еще больше; но, возможно, это объяснялось теснотой нашей квартиры, где мы все оказались гораздо ближе друг к другу. Мисс Стайн села на маграц, служивший нам постелью, попросила показать ей мои рассказы и сказала, что они ей нравятся все, за исключением «У нас в Мичигане».
— Рассказ хорош, — сказала она. — Несомненно, хорош. Но он inaccrochable. То есть что-то вроде картины, которую художник написал, но не может выставить, и никто ее не купит, так как дома ее тоже нельзя повесить. — Ну, а если рассказ вполне пристойный, просто в нем употреблены слова, которые употребляют люди? И если только эти слова делают рассказ правдивым, и без них нельзя обойтись? Ими необходимо пользоваться. — Вы ничего не поняли, — сказала она. — Не следует писать вещей inaccrochable. В этом нет никакого смысла. Это неправильно и глупо. Она сказала, что хочет печататься в «Атлантик мансли» и добьется этого. А я, по ее словам, еще не настолько хороший писатель, чтобы печататься в этом журнале или в «Сатердей ивнинг пост», хотя, возможно, я писатель нового типа, со своей манерой, но прежде всего я должен помнить, что нельзя писать рассказы inaccrochable. Я не пытался с ней спорить и не стал повторять, как я строю диалог. Это мое личное дело. Но слушать ее было интересно. В тот вечер она, кроме того, объяснила нам, как следует, картины. — Надо покупать либо одежду, либо картины, — сказала она. — Вот и все. Никто, кроме очень богатых людей, не может позволить себе и той другое. Не придавайте большого значения одежде, а главное, не гонитесь за модой, покупайте прочные и удобные вещи, и тогда у вас останутся деньги на картины. — Но даже если я никогда больше не буду покупать себе одежду, — возразил я, — все равно у меня не хватит денег, чтобы купить те картины Пикассо, которые мне нравятся.
— Да, для вас он недоступен. Вам придется покупать картины людей вашего возраста, одного с вами военного призыва. Вы с ними познакомитесь. Вы встретите их в своем квартале. Всегда есть хорошие, серьезные новые художники. Но, говоря об одежде, я имела в виду не столько вас, сколько вашу жену. Дорого стоят как раз женские туалеты.
Я заметил, что моя жена старается не смотреть на странное одеяние мисс Стайн, — и это ей удавалось. Когда они ушли, я решил, что мы все еще нравимся им, так как нас пригласили снова посетить дом двадцать семь на улице Флерюс.
Позднее, зимой, меня пригласили заходить в студию в любое время после пяти. Как-то раз я встретил мисс Стайн в Люксембургском саду. Не помню, гуляла она с собакой или нет и вообще была ли у нее тогда собака. Знаю только, что я гулял один, так как в то время нам была не по карману не только собака, но даже кошка, и кошек я видел лишь в кафе и маленьких ресторанчиках или же в окнах консьержек-восхитительных толстых котов. Позже я часто встречал мисс Стайн с собакой в Люксембургском саду, но, кажется, тогда у нее еще собаки не было.
Одним словом, была у нее собака или нет, я принял ее приглашение и зачастил к ней в студию, и она всегда угощала меня настоящей водкой, то и дело наполняя мою рюмку, а я смотрел на картины, и мы разговаривали. Картины были поразительны, а беседа очень интересна. Большей частью говорила мисс Стайн, и она рассказывала мне о современных картинах, и о художниках-о них больше как о людях, чем о художниках, — и о своей работе. Она показывала мне свои объемистые рукописи, которые ее приятельница перепечатывала. Мисс Стайн была счастлива тем, что работает каждый день, но, узнав ее ближе, я понял, что счастлива она может быть лишь тогда, когда ее ежедневная продукция, количество которой зависело от ее энергии, публикуется, а сама она получает признание.
Когда я познакомился с ней, это еще не ощущалось так остро-она только что напечатала три рассказа, понятных каждому. Один из этих рассказов. «Меланкта», был особенно хорош, и лучшие образцы ее экспериментального творчества издали отдельной книгой, и критики, которые бывали у нее или хотя бы только раскланивались с ней, высоко их оценили. В ней была какая-то особая сила, и, когда она хотела привлечь кого-то на свою сторону, устоять было невозможно, и критики, которые были знакомы с ней и видели ее картины, принимали на веру ее творчество, хотя и не понимали его, — настолько они восхищались ею как человеком и были уверены в непогрешимости ее суждений. Кроме того, она открыла много верных и ценных истин о ритме и повторах и очень интересно говорила на эти темы. Однако она не любила править рукописи и работать над тем, чтобы сделать их читабельными, хотя для того, чтобы о ней говорили, ей необходимо было печататься; особенно это касалось невероятно длинной книги, озаглавленной «Становление американцев».
Книга начиналась великолепно, далее следовали десятки страниц, многие из которых были просто блестящи, а затем шли бесконечные повторы, которые более добросовестный и менее ленивый писатель выбросил бы в корзину. Я близко познакомился с этим произведением, когда уговорил-а точнее сказать, принудил-Форда Мэдокса Форда начать печатать его в «Трансатлантик ревью», зная, что журнал прекратит свое существование, прежде чем опубликует его до конца. И все это время я читал журнальные гранки за мисс Стайн, поскольку такая работа не доставляла ей удовольствия.
В тот морозный день, когда я прошел мимо комнатки консьержки и через холодный двор попал в теплую студию, до всего этого было еще далеко. В тот день мисс Стайн просвещала меня по вопросам пола. К этому времени мы очень полюбили друг друга, и я уже знал, что, если я чего-нибудь не понимаю, это еще не значит, что это плохо. Мисс Стайн считала, что я совершенно не разбираюсь в вопросах пола; и я должен признаться, что питал определенное предубеждение против гомосексуализма, поскольку мне были известны лишь его наиболее примитивные аспекты. Я знал, почему молодые парни носили ножи, а иногда и пускали их в ход в компании бродяг в те дни, когда слово «волк» еще не означало мужчину, помешанного на женшинах. Я знал много inaccrochable слов и выражений, которые слышал в те годы, когда жил в Канзас-Сити, а также нравы, царившие в различных районах этого города, в Чикаго и на озерных судах. В ответ на вопросы мисс Стайн я попытался объяснить, что подросток, живущий среди мужчин, всегда должен быть готов, в случае необходимости, убить человека и быть уверенным, что сумеет это сделать, если он хочет, чтобы к нему не приставали. Это было accrochable. А если в тебе есть эта уверенность, другие сразу это чувствуют и оставляют тебя в покое; и ни при каких обстоятельствах нельзя допускать, чтобы тебя силой или хитростью загнали в ловушку. Я мог бы выразить свою мысль более убедительно с помощью одной inaccrochable фразы, которую употребляют «волки» на озерных судах. Но в разговоре с мисс Стайн я всегда выбирал выражения, даже когда одно слово могло бы точнее объяснить или выразить смысл какого-нибудь поступка. — Все это так, Хемингуэй, — заявила она. — Но вы жили в среде людей преступных и извращенных.
Я не стал оспаривать этого, хотя подумал, что жил я в настоящем мире, и были там разные люди, и я стараются понять их, хотя некоторые из них мне не нравились, а иных я ненавижу до сих пор.
— А знаете, когда я лежал в госпитале в Италии, меня навестил старик с прекрасными манерами и громким именем. Он пришел ко мне с бутылкой не то марсалы, не то кампари и вел себя безукоризненно, а затем в один прекрасный день я вынужден был попросить сестру больше никогда не пускать этого человека в мою палату. Что вы на это скажете? — спросил я. — Это больные люди, не властные над своими поступками, и вы должны их жалеть.
— Значит, я должен жалеть и такого-то? — спросил я и назвал его имя.
Но он так любит называть его сам, что незачем это делать за него еще раз.
— Нет. Он порочный человек. Он развратник и по-настоящему порочен.
— Но он считается хорошим писателем.
— Он плохой писатель, — сказала она. — Он просто позер и развращает потому, что ему нравится разврат, а кроме того, он прививает людям и другие пороки. Наркоманию, например.
— Ну, а тот человек из Милана, которого я должен жалеть, разве не пытался развратить меня?
— Не говорите глупостей. Как он мог развратить вас? Разве можно развратить бутылкой марсалы того, кто, как вы, пьет чистый спирт? Что взять с несчастного старика, который не отвечает за свои поступки? Это больной человек, не владеющий собой, и вы должны пожалеть его. — Я пожалел его тогда, — сказал я. — Но был очень разочарован, ведь у него были такие хорошие манеры.
Я выпил еще глоток водки, и пожалел старика, и посмотрел на обнаженную девушку Пикассо с корзиной цветов. Не я начал этот разговор, и теперь подумал, что он становится опасным. В наших беседах с мисс Стайн почти никогда не было пауз, но сейчас мы молчали, я чувствовал, что она что-то хочет сказать мне, и наполнил рюмку.
— Вы, в сущности, ничего не смыслите в этом, Хемингуэй, — сказала она. — Вы встречали либо преступников, либо больных, либо порочных людей. Но главное в том, что мужская однополая любовь отвратительна и мерзка и люди делаются противны самим себе. Они пьют и употребляют наркотики, чтобы забыться, но все равно им противно то, что они делают, они часто меняют партнеров и не могут быть по-настоящему счастливы. — Понимаю.
— У женщин совсем по-другому. Они не делают ничего противного, ничего вызывающего отвращение, и потом им очень хорошо и они могут быть по-настоящему счастливы вдвоем.
— Понимаю, — сказал я. — А что вы скажете о такой-то? — Она развратница, — сказала мисс Стайн. — Она просто развратница, и ей всегда нужно что-нибудь новое. Она развращает людей. — Понимаю.