Как и ты, я всегда наготове,
   И хоть слышу победный рожок,
   Но отпробует вражеской крови
   Мой последний смертельный прыжок.
   Он вернулся в Москву в угнетенном состоянии. "Нет любви, ни к деревне, ни к городу". Избы и дома ему одинаково не милы. Ему хочется стать бродягой :
   Оттого, что в полях забулдыге
   Ветер громче поет, чем кому.
   Он готов прикрыть свою скорбь юродством, чудачествами
   Оттого, что без этих чудачеств
   Я прожить на земли; не могу.
   Так пророк несбывшихся чудес превращается в юродивого, но это еще не последнее падение. Последнее наступило, когда Есенин загулял, запил. Ему чудится, что вся Россия запила с горя, оттого же, отчего и он сам: оттого, что не сбылись ее надежды на то, что "больше революции", "левее большевиков": оттого, что былое она сгубила, а к тому, о чем мечтала, - не приблизилась:
   Снова пьют здесь, дерутся и плачут
   Под гармоники желтую грусть.
   Проклинают свои неудачи,
   Вспоминают московскую Русь.
   И я сам, опустясь головою,
   Заливаю глаза вином,
   Чтоб не видеть лицо роковое,
   Чтоб подумать хоть миг об ином.
   ...........................................................
   Что - то злое во взорах безумных,
   Непокорное в громких речах.
   Жалко им тех дурашливых юных,
   Что сгубили свою жизнь сгоряча.
   Где - ж вы, те, что ушли далече?
   Ярко - ль светят вам наши лучи?
   Гармонист спиртом сифилис лечит,
   Что в киргизских степях получил.
   Нет, таких не подмять. Не рассеять.
   Бесшабашность им гнилью дана.
   Ты Рассея моя... Рассея...
   Азиатская сторона !
   С этой гнилью, с городскими хулиганами, Есенину все же легче, нежели с благополучными мещанами советской России. Теперь ему стали мерзки большевики и те, кто с ними. Опостылели былые приятели, занявшие боле или мене кровавые, но теплые места :
   Я обманывать себя не стану,
   Залегла забота в сердце мглистом.
   Отчего прослыл я шарлатаном?
   Отчего прослыл я скандалистом?
   Не злодей я, и не грабил лесом,
   Не расстреливал несчастных по темницам.
   Я всего лишь уличный повеса,
   Улыбающийся встречным лицам.
   Средь людей я дружбы не имею.
   Я иному покорился царству.
   Каждому здесь кобелю на шею
   Я готов отдать мой лучший галстук.
   К опозорившим себя революционерам он не пристал, а от родной деревни отстал.
   Да! теперь решено! Без возврата
   Я покинул родные поля.
   ............................................................
   Я читаю стихи проституткам
   И с бандитами жарю спирт.
   ....................................................
   Я уж готов. Я робкий.
   Глянь на бутылок рать!
   Я собираю пробки
   Душу мою затыкать.
   В литературе он примкнул к таким же кругам, к людям, которым терять нечего, к поэтическому босячеству. Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача.
   Падая все ниже, как будто нарочно стремясь удариться о самое дно, прикоснуться к последней грязи тогдашней Москвы, он женился. На этой полосе его жизни я не буду останавливаться подробно. Она слишком общеизвестна. Свадебная поездка Есенина и Дункан превратилась в хулиганское "турнэ" по Европе и Америке, кончившееся разводом. Есенин вернулся в Россию. Начался его последний период, характеризуемый быстрой сменой настроений.
   Прежде всего, Есенин, по-видимому, захотел успокоиться и очиститься от налипшей грязи. Зазвучала в нем грустная примиренность, покорность судьбе и мысли, конечно, сразу обратились к деревне:
   Я усталым таким еще не был.
   В эту серую морозь и слизь
   Мне приснилось Рязанское небо
   И моя непутевая жизнь.
   ........................................................
   И во мне, вот по тем же законам,
   Умиряется бешеный пыл.
   Но и все ж отношусь я с поклоном
   К тем полям, что когда-то любил.
   В те края, где я рос под кленом,
   Где резвился на желтой траве,
   Шлю привет воробьям и воронам,
   И рыдающей в ночь сове.
   Я кричу им в весенние дали :
   "Птицы милые, в синюю дрожь
   Передайте, что я отскандалил..."
   Он пишет глубоко задушевное "Письмо к матери:
   Пишут мне, что ты, тая тревогу,
   Загрустила шибко обо мне.
   Что ты часто ходишь на дорогу
   В старомодном, ветхом шушуне.
   И тебе в вечернем синем мраке
   Часто видится одно и то - ж:
   Будто кто - то мне в кабацкой драке
   Саданул под сердце финский нож.
   Не буди того, что отмечталось,
   Не волнуй того, что не сбылось,
   Слишком раннюю утрату и усталость
   Испытать мне в жизни привелось.
   Наконец, он и в самом деле поехал в родную деревню, которой не видал много лет. Тут ждало его последнее разочарование - самое тяжкое, в сравнении с которым все бывшие раньше - ничто.
   ***
   Перед самой революцией, в декабре 1916 года, крестьянский поэт Александр Ширяевец, ныне тоже покойный, прислал мне свой сборник "Запевки", с просьбой высказать о нем мое мнение. Я прочел книжку и написал Ширяевцу, указав откровенно, что не понимаю, как могут "писатели из народа", знающие мужика лучше, чем мы, интеллигенты, изображает этого мужика каким-то сказочным добрым молодцем, вроде, Чурилы Пленковича, в шелковых лапотках. Ведь, такой мужик, какого живописуют крестьянские поэты, - вряд ли когда и был, - и уж во всяком случае, больше его нет и не будет. 7-го января 1917 года Ширяевец мне ответил таким письмом:
   "Многоуважаемый Владислав Фелицианович! Очень благодарен Вам за письмо Ваше. Напрасно думаете, что буду "гневаться" за высказанное Вами, наоборот, рад, что слышу искренние слова.
   Скажу кое - что в свою защиту. Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила в шелковых лапотках, с припевками, да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или "Летописью" в руках, захлебывающийся от открываемых там истин?.. Ей-Богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами, но мне все же милее омуты, а не купальни... Ведь, не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно "лозунгами"... Пусть уж о прелестях современности пишет Брюсов, а я поищу Жар - Птицу, пойду к Тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем. Ну, как не очароваться такими картинками?.. ( Далее следует полностью стихотворение С. Клычкова "Мельница в лесу", которое опускаю. В. X.)
   И этого не будет! Придет предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь "Гранд - отель", а потом тут вырастет город с фабричными трубами... И сейчас уж у лазоревого плеса сидит стриженая курсистка, или с Вейнингером в руках, или с "Ключами счастья".
   Извините, что отвлекаюсь, Владислав Фелицианович. Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?...
   Очень ценны мысли Ваши, и согласен я с ними, но пока потопчусь на старом месте, около мельниковой дочери, а не стриженой курсистки. О современном, о будущем пусть поют боле сильные голоса, мой слаб для этого"... (Конец письма опускаю: он не имеет отношения к данной теме. В. X.)
   Когда Ширяевец мне писал: "Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет", - знал ли он, что в действительности не только скоро не будет, а уже нет, а вернее, совершенно такого былинно - песенного "народа" никогда и не было? Думаю, знал, - но старался эту мысль гнать от себя: жил верою в идеального мужика, в "сказку", - "а без сказки, какое житье на свете?".
   Ширяевец не напрасно упомянул Есенина: весь пафос есенинской поэзии был основан на вере в этот воображаемый "народ". И Есенин жил "в сказке", лучшей страницей которой была Инония, светлый град, воздвигаемый мужиком.
   Первый удар мечте нанесен был еще до женитьбы Есенина. Но мы уже видели, что тогда Есенин не отважился признать правду: все не-соответствие между мечтой и действительностью он не только свалил на вторжение города в жизнь деревни, но и продолжал верить, будто это вторжение лишь механично и ничего не меняет в сущности деревни. Ему даже мерещилось, что придет пора, - деревня захочет и сумеет за себя постоять. Теперь, после долгого отсутствия, вновь приехав в деревню, Есенин увидел всю правду. "Вновь посетив родимые места", он с ужасом замечает:
   Какое множество открытий
   За мною следовало по пятам!
   Сперва он не узнает местности. Потом, - не сразу находит дом матери. Потом, встретив прохожего, не узнает в нем родного деда, того самого, которого он некогда так ясно себе представлял сидящим в раю "под маврикийским дубом". Потом узнает, что сестры стали комсомолками, что "на церкви комиссар снял крест". Пришли домой - он видит: "на стенке календарный Ленин". И вот,
   Чем мать и дед грустней и безнадежней,
   Тем веселей сестры смеется рот.
   Сестра же, "раскрыв, как Библию, пузатый "Капитал", - "разводит" ему "о Марксе, Энгельсе":
   Ни при какой погоде
   Я этих книг, конечно, не читал.
   И слушая сестрины речи, он вспоминает, как еще при его приближении к дому
   По байроновски, наша собачонка
   Меня встречает лаем у ворот.
   Как видим, дед и мать, безнадежно глядящие на сестер, представляются Есенину последними носителями мужицкой правды: Есенин утешается тем, что хоть в прошлом - эта правда все же существовала. Но в стихотворении "Русь советская", получившем такую широкую известность, Есенин идет еще дальше: он прямо говорит, что ни в чьих глазах не находит себе приюта, - ни у молодых, ни даже у стариков. Той Руси деревянной, из которой должна была возникнуть Инония, - нет. Есть - грубая, жестокая, пошлая "Русь советская", распевающая "агитки Бедного Демьяна". И Есенину впервые является мысль о том, что не только нет, но, может быть, никогда и не было той Руси, о которой он пел, что его вера в свое посланничество от "народа" - была заблуждением:
   Вот так страна! Какого ж я рожна
   Орал в стихах, что я с народом дружен?
   Моя поэзия здесь больше не нужна,
   Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
   Он прощается с деревней, обещая смиренно "принять" действительность, как она есть. Теперь кончены не только мечты об Инонии (это случилось раньше) - теперь оказалось, что Инонии неоткуда было и взяться: мечтой оказалось сама идеальная, избяная Русь.
   Но смирение Есенина оказалось непрочно. Вернувшись в Москву, глубоко погрузясь в нэповское болото (заграницу ухал он в самом начале нэпа), ощутив всю позорную разницу между большевицкими лозунгами и советской действительностью даже в городе, - Есенин впал в злобу.
   Он снова запил, и его пьяные скандалы сперва приняли форму антисемитских выходок. Тут отчасти заговорила в нем старая закваска, и злоба Есенина вылилась в самой грубой и примитивной форме. Он (и Клычков, принимавший участие в этих скандалах), были привлечены к общественному суду, который состоялся в так называемом "Доме Печати". О бестактности и унизительности, которыми сопровождался суд, сейчас рассказывать преждевременно. Есенина и Клычкова "простили".
   Тогда начались кабацкие выступления характера антисоветского. Один из судей, Андрей Соболь, впоследствии тоже покончивший с собой, рассказывал мне в начале 1925 г., в Италии, что так "крыть" большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в Советской России; всякий, сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 году приказ по милиции - доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать , расхождения" между "рабоче-крестьянской" властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского.
   Однако, и скандалы сменились другими настроениями. Есенин пытался ездить, побывал на Кавказе, написал о нем цикл стихов, но это не дало облегчения. Как бывало и раньше, захотел он "повернуть к родному краю". Снова пытался смириться: отказавшись и от Инонии, и от Руси, - принять и полюбить Союз Советских Республик, каков он есть. Он добросовестно даже засел за библию С.С.С.Р., за Марксов "Капитал", - и не выдержал, бросил. Пробовал уйти в личную жизнь, - но и здесь, видимо, не нашел опоры. Чуть ли не каждое его стихотворение с некоторых пор стало кончаться предсказанием близкой смерти. Наконец, он сделал последний, действенный вывод из тех стихов, которые написал давно, когда правда о несостоявшейся Инонии только еще начинала ему открываться:
   Друг мой, друг мой! Прозревшие вежды
   Закрывает одна лишь смерть.
   Есенин прозрел окончательно, но видеть того, что творится вокруг, не хотел. Ему оставалось одно - умереть.
   История Есенина есть история заблуждений. Идеальной мужицкой Руси, в которую верил он, не было. Грядущая Инония, которая должна была сойти с неба на эту Русь, - не сошла и сойти не могла. Он поверил, что большевицкая революция есть путь к тому, что "больше революции", а она оказалась путем к последней мерзости - к нэпу. Он думал, что верует во Христа, а в действительности не веровал, но, отрекаясь от Него и кощунствуя, пережил всю муку и боль, как если бы веровал в самом деле. Он отрекся от Бога во имя любви к человеку, а человек только и сделал, что снял крест с церкви да повесил Ленина вместо иконы и развернул Маркса, как Библию.
   И, однако, сверх всех заблуждений и всех жизненных падений Есенина остается что-то, что глубоко привлекает к нему. Точно сквозь все эти заблуждения проходить какая-то огромная, драгоценная правда. Что же так привлекает к Есенину и какая это правда? Думаю, ответ ясен. Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своем творчестве и пред своею совестью, что во всем доходил до конца, что не побоялся сознать ошибки, приняв на себя и то, на что соблазняли его другие, - и за все захотел расплатиться ценой страшной. Правда же его - любовь к родине, пусть незрячая, но великая. Ее исповедовал он даже в облике хулигана:
   Я люблю родину,
   Я очень люблю родину!
   Горе его было в том, что он не сумел назвать ее: он воспевал и бревенчатую Русь, и мужицкую Россию, и социалистическую Инонию, и азиатскую Рассею, пытался принять даже С.С.С.Р., - одно лишь верное имя не пришло ему на уста:
   Россия. В том и было его главное заблуждение, не злая воля, а горькая ошибка. Тут и завязка и развязка его трагедии.
   Chaville. Февраль 1926 г.
   ГОРЬКИЙ
   Я помню отчетливо первые книги Горького, помню обывательские толки о новоявленном писателе - босяке. Я был на одном из первых представлений "На дне" и однажды написал напыщенное стихотворение в прозе, навеянное "Песнью о соколе". Но все это относится к поре моей ранней юности. Весной 1908 года моя приятельница Нина Петровская была на Капри и видела на столе у Горького мою первую книгу стихов. Горький спрашивал обо мне, потому что читал все и интересовался всеми. Однако долгие годы меж нами не было никакой связи. Моя литературная жизнь протекала среди людей, которые Горькому были чужды и которым Горький был так же чужд.
   В 1916 году в Москву приехал Корней Чуковский. Он сказал мне, что возникшее в Петербурге издательство "Парус" собирается выпускать детские книги, и спросил, не знаю ли я молодых художников, которым можно заказать иллюстрации. Я назвал двух - трех москвичей и дал адрес моей племянницы, жившей в Петербурге. Ее пригласили в "Парус", там она познакомилась с Горьким и вскоре сделалась своим человеком в его шумном, всегда многолюдном доме.
   Осенью 1918 года, когда Горький организовал известное издательство "Всемирная Литература", меня вызвали в Петербург и предложили заведовать московским отделением этого предприятия. Приняв предложение, я счел нужным познакомиться с Горьким. Он вышел ко мне, похожий на ученого китайца: в шелковом красном халате, в пестрой шапочке, скуластый, с большими очками на конце носа, с книгой в руках. К моему удивлению, разговор об издательстве был ему явно неинтересен. Я понял, что в этом деле его имя служит лишь вывеской.
   В Петербурге я задержался дней на десять. Город был мертв и жуток. По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было. У Горького был керосин.
   В его столовой на Кронверкском проспекте горела большая лампа. Каждый вечер к ней собирались люди. Приходили А. Н. Тихонов и 3. И. Гржебин, ворочавшие делами "Всемирной Литературы". Приезжал Шаляпин, шумно ругавший большевиков. Однажды явился Красин - во фраке, с какого-то "дипломатического" обеда, хотя я не представляю себе, какая тогда могла быть дипломатия. Выходила к гостям Мария Федоровна Андреева со своим секретарем П. П. Крючковым. Появлялась жена одного из членов императорской фамилии - сам он лежал больной в глубине горьковской квартиры. Большой портрет Горького - работа моей племянницы - стоял в комнате больного. У него попросили разрешения меня ввести. Он протянул мне горячую руку. Возле постели рычал и бился бульдог, завернутый в одеяло, чтобы он на меня не бросился.
   В столовой шли речи о голоде, о гражданской войне. Барабаня пальцами по столу и глядя поверх собеседника, Горький говорил: "Да, плохи, плохи дела", - и не понять было, чьи дела плохи и кому он сочувствует. Впрочем, старался он обрывать эти разговоры. Тогда садились играть в лото и играли долго. Ненастною петербургскою ночью, под хлопанье дальних выстрелов, мы с племянницей возвращались к себе на Большую Монетную.
   Вскоре после того Горький приехал в Москву. Правление Всероссийскаго Союза Писателей, недавно возникшего, поручило мне пригласить Горького в число членов. Он тотчас согласился и подписал заявление, под которым, по уставу, должна была значиться рекомендация двух членов правления. Рекомендацию подписали Ю. К. Балтрушайтис и я. Эта забавная бумага, вероятно, найдется в архиве Союза, если он сохранился.
   Летом 1920 года со мной случилась беда. Обнаружилось, что одна из врачебных комиссий, через которую проходили призываемые на войну, брала взятки. Нескольких врачей расстреляли, а все, кто был ими освобожден, подверглись переосвидетельствованию. Я очутился в числе этих несчастных, которых новая комиссия сплошь признавала годными в строй, от страха не глядя уже ни на что. Мне было дано два дня сроку, после чего предстояло прямо из санатория отправляться во Псков, а оттуда на фронт. Случайно в Москве очутился Горький. Он мне велел написать Ленину письмо, которое сам отвез в Кремль. Меня еще раз освидетельствовали и, разумеется, отпустили. Прощаясь со мной, Горький сказал:
   - Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать.
   Я послушался его совета и в середине ноября переселился в Петербург. К этому времени горьковская квартира оказалась густо заселена. В ней жила новая секретарша Горького Мария Игнатьевна Бенкендорф (впоследствии баронесса Будберг); жила маленькая студентка-медичка, по прозванию Молекула, славная девушка, сирота, дочь давнишних знакомых Горького; жил художник Иван Николаевич Ракицкий; наконец, жила моя племянница с мужем. Вот это последнее обстоятельство и определило раз навсегда характер моих отношений с Горьким: не деловой, не литературный, а вполне частный, житейский. Разумеется, литературные дела возникали и тогда, и впоследствии, но как бы на втором плане. Иначе и быть не могло, если принять во внимание разницу наших литературных мнений и возрастов.
   С раннего утра до позднего вечера в квартире шла толчея. К каждому ее обитателю приходили люди. Самого Горького осаждали посетители - по делам "Дома Искусства", "Дома Литераторов", "Дома Ученых", "Всемирной Литературы"; приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие; приходили рабочие и матросы - просить защиты от Зиновьева, всесильного комиссара Северной области; приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, - словом все, чего нельзя было достать без протекции. Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма. Только однажды я видел, как он отказал человеку в просьбе: это был клоун Дельвари, который непременно хотел, чтобы Горький был крестным отцом его будущего ребенка. Горький вышел к нему весь красный, долго тряс руку, откашливался и, наконец, сказал:
   - Обдумал я вашу просьбу. Глубочайше польщен, понимаете, но к глубочайшему сожалению, понимаете, никак не могу. Как-то оно, понимаете, не выходит, так что уж вы простите великодушно.
   И вдруг, махнув рукой, убежал из комнаты, от смущения не простившись.
   Я жил далеко от Горького. Ходить по ночным улицам было утомительно и небезопасно: грабили. Поэтому я нередко оставался ночевать - мне стелили в столовой на оттоманке. Поздним вечером суета стихала. Наступал час семейного чаепития. Я становился для Горького слушателем тех его воспоминаний, которые он так любил и которые всегда пускал в ход, когда хотел "шармировать" нового человека. Впоследствии я узнал, что число этих рассказов было довольно ограничено и что, имея всю видимость импровизации, повторялись они слово в слово из года в год.
   Мне, не раз попадались на глаза очерки людей, случайно побывавших у Горького, и я всякий раз смеялся, когда доходил до стереотипной фразы: "неожиданно мысль Алексея Максимовича обращается к прошлому, и он невольно отдается во власть воспоминаний". Как бы то ни было, эти ложные импровизации были сделаны превосходно. Я слушал их с наслаждением, не понимая, почему остальные слушатели друг другу подмигивают и один за другим исчезают по своим комнатам. Впоследствии - каюсь - я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара. В эти часы постепенно мы сблизились.
   Отношения Горького с Зиновьевым были плохи и с каждым днем ухудшались. Доходило до того, что Зиновьев устраивал у Горького обыски и грозился арестовать некоторых людей, к нему близких. Зато и у Горького иногда собирались коммунисты, настроенные враждебно по отношению к Зиновьеву.
   Такие собрания камуфлировались под видом легких попоек с участием посторонних. Я случайно попал на одну из них весною 1921 г. Присутствовали Лашевич, Ионов, Зорин. В конце ужина, с другого конца стола пересел ко мне довольно высокий, стройный, голубоглазый молодой человек в ловко сидевшей на нем гимнастерке. Он наговорил мне кучу лестных вещей и цитировал наизусть мои стихи. Мы расстались друзьями. На другой день я узнал, что это был Бакаев.
   Вражда Горького с Зиновьевым (впоследствии сыгравшая важную роль и в моей жизни) закончилась тем, что осенью 1921 года Горький был принужден покинуть не только Петербург, но и советскую Россию. Он уехал в Германию. В июль 1922 г. обстоятельства личной жизни привели меня туда же. Некоторое время я прожил в Берлине, а в октябре Горький уговорил меня перебраться в маленький городок Saarow, близ Фюрстенвальде. Он там жил в санатории, а я в небольшом отеле возле вокзала. Мы виделись каждый день, иногда по два и по три раза. Весной 1923 г. я и сам перебрался в тот же санаторий. Сааровская жизнь оборвалась летом, когда Горький с семьей переехал под Фрейбург. Я думаю, что тут были кое-какие политические причины, но официально все объяснялось болезнью Горького.
   Мы расстались. Осенью я ездил на несколько дней во Фрейбург, а затем, в ноябре, уехал в Прагу. Спустя несколько времени туда приехал и Горький, поселившийся в отель ,,Беранек", где жил и я. Однако, обоих нас влекло захолустье, и в начале декабря мы переселились в пустой, занесенный снегом Мариенбад. Оба мы в это время хлопотали о визах в Италию. Моя виза пришла в марте 1924 г., и так как деньги мои были на исходе, то я поспешил уехать, не дожидаясь Горького. Проведя неделю в Венеции и недели три в Риме, я уехал оттуда 13 апреля - в тот самый день, когда Горький вечером должен был приехать. Денежные дела заставили меня прожить до августа в Париже, а потом в Ирландии. Наконец, в начале октября, мы съехались с Горьким в Сорренто, где и прожили вместе до 18 апреля 1925 года. С того дня я Горького уже не видал.
   Таким образом, мое с ним знакомство длилось семь лет. Если сложить те месяцы, которые я прожил с ним под одною кровлей, то получится года полтора, и потому я имею основание думать, что хорошо знал его и довольно много знаю о нем.
   Всего, что мне сохранила память, я не берусь изложить сейчас, потому что это заняло бы слишком много места и потому, что мне пришлось бы слишком близко коснуться некоторых лиц, ныне здравствующих. Последнее обстоятельство заставляет меня, между прочим, почти не касаться важной стороны в жизни Горького: я имею в виду всю область его политических взглядов, отношений и поступков. Говорить все, что знаю и думаю, я сейчас не могу, а говорить недомолвками не стоит. Я предлагаю вниманию читателей беглый очерк, содержащий лишь несколько наблюдений и мыслей, которые кажутся мне небесполезными для понимания личности Горького. Я даже решаюсь полагать, что эти наблюдения пригодятся и для понимания той стороны его жизни и деятельности, которой в данную минуту я не намерен касаться.