Он любил всех людей творческого склада, всех, кто вносите или только мечтает внести в мир нечто новое. Содержание и качество этой новизны имели в его глазах значение второстепенное. Его воображение равно волновали и поэты, и ученые, и всякие прожектеры, и изобретатели - вплоть до изобретателей перпетуум мобиле. Сюда же примыкала его живая, как-то очень задорно и весело окрашенная любовь к людям, нарушающим или стремящимся нарушить заведенный в мире порядок. Диапазон этой любви, пожалуй, был еще шире: он простирался от мнимых нарушителей естественного хода вещей, то есть от фокусников и шулеров - до глубочайших социальных преобразователей. Я совсем не хочу сказать, что ярмарочный гаер и великий революционер имели в его глазах одну цену. Но для меня несомненно, что, различно относясь к ним умом, любил-то он и того, и другого одним и тем же участком своей души. Недаром того же Сатина из "На дне", положительного героя и глашатая новой общественной правды, он не задумался сделать по роду занятий именно шулером.
Ему нравились все, решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или хоть озорства, - вплоть до маниаков - поджигателей, о которых он много писал и о которых готов был рассказывать целыми часами. Он и сам был немножечко поджигатель. Ни разу я не видал, чтобы, закуривая, он потушил спичку: он непременно бросал ее непотушенной. Любимой и повседневной его привычкой было - после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, - незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих - а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти "семейные пожарчики", как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение. Он относился с большим почтением к опытам по разложению атома; часто говорил о том, что если они удадутся, то, например, из камня, подобранного на дороге, можно будет извлекать количество энергии, достаточное для междупланетных сообщений. Но говорил он об этом как-то скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце прибавить, уже задорно и весело, что "в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!" И он прищелкивал языком.
От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал и некогда посетил какого - то ихнего патриарха, жившего в Алессио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь.
Их проделки бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе целую революционную биографию.
Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей " многолетней революционной работе ". Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом Ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом Ученых Роде - вспомогательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.
Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их штукам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой - нибудь дрянью его обсчитывали.
В особенности ценил он при этом наглость - должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать "Соррентинскую правду" - рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы. (Вышло номера три или четыре). Сотрудниками были Горький, Берберова и я. Ракицкий был иллюстратором, Максим переписчиком. Максима же мы избрали и редактором - в виду его крайней литературной некомпетентности. И вот - Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок. В виду его бессмысленных трат, домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату сияющий, с пританцовыванием, с протиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:
- Во! Глядите-ка! Я спер у Марьи Игнатьевны десять лир! Айда в Сорренто!
Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смялся, хлопал себя по бокам и был несказанно, счастлив до самого вечера.
В помощи деньгами или хлопотами он не отказывал никогда. Но в его благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее, - и это не потому, что хотел от людей стойкости или сдержанности.
Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды - во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.
Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился, как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения.
Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс. На обеде, устроенном в его честь, сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел - и вовсе не за то, что писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем празднества, trouble fete. В "На дне", в самом конце последнего акта, все поют хором. Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на порог, кричит: "Эй... вы! Иди... идите сюда! На пустыре... там... Актер... удавился!" В наступившей тишине Сатин негромко ему отвечает: ,,Эх... испортил песню... дур-рак!" На этом занавес падает. Неизвестно, кого бранит Сатин: актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом известие. Всего вероятнее обоих, потому что оба виноваты в п о p ч е п е с н и.
В этом - весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на людей, приносящих дурные вести. Однажды я сказал ему:
- Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:
В гневе начал он чудесить
И гонца велел повесить.
Он ответил насупившись:
- Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.
Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда, в ответ на "низкие истины" Кусковой, ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.
***
Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастия. Если нельзя было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает человеколюбиво.
Баронесса Варвара Ивановна Икскуль принадлежала к числу тех обаятельных женщин, которые умеют очаровывать старых и молодых, богатых и бедных, знатных и простолюдинов. В числе ее поклонников значились иностранные венценосцы и русские революционеры. В своем салоне, известном некогда всему Петербургу, она соединяла людей самых разных партий и положений. Говорят, однажды в своей гостиной она принимала свирепого министра внутренних дел, а в это время в недрах ее квартиры скрывался человек, разыскиваемый департаментом полиции. С императрицей Александрой Федоровной сохранила она добрые от-ношения до последних дней монархии. Поклонники и враги Распутина считали ее своей. Революция, разумеется, ее разорила.
Ее удалось поселить в "Дом Искусств", где я был ее частым гостем. В семьдесят лет она была по-прежнему обаятельна. Горький, как и многие, чем-то ей в прошлом обязанный, несколько раз меня о ней спрашивал. Я ей передавал об этом. Однажды она сказала: "Спросите Алексея Максимовича, не может ли он устроить, чтобы меня выпустили заграницу".
Горький ответил, что это дело нетрудное. Он велел Варваре Ивановне заполнить анкету, написать прошение и приложить фотографические карточки. Вскоре он поехал в Москву. Это было весной 1921 года. Легко себе представить, с каким нетерпением Варвара Ивановна ждала его возвращения. Наконец, он вернулся, и я отправился к нему в тот же день. Он мне объявил, что разрешение получено, но паспорт будет готов только ,,сегодня к вечеру", и его дня через два привезет А. Н. Тихонов. Варвара Ивановна благодарила меня со слезами, о которых мне стыдно вспомнить.
Она принялась распродавать кое-какое имущество, остальное раздаривала. Я каждый день звонил к Тихонову по телефону. Не успел он приехать - я был уже у него и узнал с изумлением, что Алексей Максимович не поручал ему ничего и что обо всем этом деле он слышит впервые. О том, как я пытался добиться от Горького объяснения, рассказывать неинтересно, да я и не помню подробностей. Суть в том, что он сперва говорил о "недоразумении" и обещал все поправить, потом уклонялся от разговоров на эту тему, потом сам уехал заграницу. Варвара Ивановна, не дождавшись паспорта, ухитрилась бежать зимой, с мальчишкою - провожатым, по льду Финского залива пробралась в Финляндию, а оттуда в Париж, где и умерла в феврале 1928 года.
Через несколько месяцев после, ее бегства я был в Москве и узнал в Наркоминдел, что Горький действительно представил ее прошение, но тогда же получил решительный отказ.
Объяснять этот случай нежеланием признаться в своем бессилии перед властями нельзя: Горький в ту пору даже любил рассказывать о таком бессилии. Насколько я знаю Горького, для меня несомненно, что он просто хотел как можно дольше поддерживать в просительнице надежду, и - кто знает? - может быть, вместе с нею тешил иллюзией самого себя. Такой "театр для себя" был вполне в его духе, я знаю несколько пьес, который он на этом театре разыграл. Из них расскажу одну - зато самую разительную, в которой создание счастливой иллюзии доведено до полной жестокости.
В первые годы советской власти, живя в Петербурге, Горький поддерживал сношения с многими членами императорской фамилии. И вот, однажды он вызвал к себе кн. Палей, вдову великого князя Павла Александровича, и объявил ей, что ее сын, молодой стихотворец кн. Палей, не расстрелян, а жив и находится в Екатеринославе, откуда только что прислал письмо и стихи. Нетрудно себе представить изумление и радость матери. На свою беду она тем легче поверила Горькому, что вышло тут совпадение, непредвиденное самим Горьким: у Палеев были в Екатеринославе какие-то близкие друзья, и спасшемуся от расстрела юноше вполне естественно было бы найти у них убежище. Через несколько времени кн. Палей, конечно, узнала, что все-таки он убит, и таким образом утешительный обман Горького стал для нее источником возобновившегося страдания: известие о смерти сына Горький заставил ее пережить вторично.
Не помню, по какому случаю, в 1923 г. он мне сам рассказал все это не без сокрушения, которое мне, однако же, показалось недостаточным. Я спросил его:
- Но ведь были же в самом деле письмо и стихи?
- Были.
- Почему же она не попросила их показать?
- То-то и есть, что она просила, да я их куда-то засунул и не мог найти.
Я не скрыл от Горького, что история мне крепко не нравится, но никак не мог от него добиться, что же все - таки произошло. Он только разводил руками и, видимо, был не рад, что завел этот разговор.
Спустя несколько месяцев, он сам себя выдал. Уехав во Фрейбург, он написал мне в одном из писем: "Оказывается, поэт Палей жив и я имел некоторое право вводить в заблуждение граф. (sic!) Палей (sic!). Посылаю вам только что полученные стихи оного поэта, кажется они плохи".
Прочитав стихи, совершенно корявые, и наведя некоторые справки, я понял все: и тогда, в Петербурге, и теперь, заграницей, Горький получил письмо и стихи от пролетарского поэта Палея, по происхождению рабочего. Лично его Горький мог не знать или не помнить. Но ни по содержанию, ни по форме, ни по орфографии, ни даже по почерку стихи этого Палея ни в коем случае невозможно было принять за стихи великокняжеского сына.
Писем я не видал, но несомненно, что они еще менее могли дать повод к добросовестному заблуждению. Горький нарочно ввел себя в заблуждение, а затерял письмо и стихи не только от княгини Палей, но прежде всего и главным образом от себя, потому что ему пришло в голову разыграть дьявольскую трагикомедию с утешением несчастной матери.
Помимо того, что иное объяснение этой истории вообще дать трудно, я еще потому могу настаивать на своем объяснении, что был свидетелем и других случаев совершенно того же характера.
***
Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Никогда я не замечал, чтобы он кого - нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь - даже самую наглую или беспомощную. Он был на самом деле доверчив, но сверх того еще и притворялся доверчивым. Отчасти ему было жалко лжецов конфузить, но главное - он считал своим долгом уважать творческий порыв, или мечту, или иллюзию даже в тех случаях, когда все это проявлялось самым жалким или противным образом. Не раз мне случалось видеть, что он рад быть обманутым. Поэтому обмануть его и даже сделать соучастником обмана ничего не стоило.
Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи. Вот один случай, характерный и в этом отношении, и в том, что ложь была вызвана желанием порисоваться - даже не передо мной, а перед самим собой. Я вообще думаю, что главным объектом его обманов в большинстве случаев был именно он сам.
8 ноября 1923 г. он мне писал:
"Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в "Накануне" напечатано:
"Джиоконда, картина Микель - Анджело", а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: "Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги". Все сие будто бы (Слова: "будто бы" вписаны над строкой. - В. X.) отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: ,,Указатель об изъятии анти- художественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя".
Сверх строки мною вписано "будто бы" тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу "Указатель".
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?
Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!"
В этом письме правда - только то, что ему было "трудно и тяжко". Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого "духовного вампиризма". Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществить протест, послав заявление о выходе из советского подданства.
Может быть, он даже и начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это - опять только "театр для себя". И вот, он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе "Указателя", как о совершившемся факте, а потом вставил "будто бы" и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже "не может заставить себя поверить" в существование "Указателя". Между тем, никаких сомнений у него быть не могло, потому что "Указатель", белая книжечка небольшого формата, д а в н ы м давно у него имелся.
За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 г., в Берлине, я зашел в книгоиздательство "Эпоха" и встретил там бар. М. И. Будберг. Заведующий издательством С. Г. Сумский при мне вручил ей этот "Указатель" для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде "Указатель" был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было не мало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел "Указатель" у него в руках, - и вот беззаботнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности - повторяю - перед самим собой.
Если его уличали в уклонении от истины, он оправдывался беспомощно и смущенно, примерно так, как Барон в "На дне", когда Татарин кричит ему: "А! Карта рукав совал!" - а он отвечает, конфузясь: "Что же мне, в нос твой сунуть?" Иногда у него в этих случаях был вид человека, нестерпимо скучающего среди тех, кто не умеет его оценить.
Обличение мелкой лжи вызывало в нем ту же досадливую скуку, как и разрушение мечты возвышенной. Восстановление правды казалось ему серым и пошлым торжеством прозы над поэзией. Недаром в том же "На дне" поборником правды выведен Бубнов, бездарный, грубый и нудный персонаж, которого и фамилия кажется, происходит от глагола "бубнить".
***
"То - люди, а то - человеки", говорить старец Лука, в этой не совсем ясной формуле, несомненно, выражая отчетливую мысль самого автора. Дело в том, что этих "человеков" надо бы печатать с заглавной буквы. "Человеков", то есть героев, творцов, двигателей обожаемого прогресса, Горький глубоко чтил. Людей же, просто людей с неяркими лицами и скромными биографиями, презирал, обзывал "мещанами". Однако ж, он признавал, что и у этих людей бывает стремление если не быть, то хотя бы казаться лучше, чем они суть на самом деле:
"У всех людей, души серенькие, все подрумяниться желают". К такому подрумяниванию он относился с сердечным, деятельным сочувствием и считал своим долгом не только поддерживать в людях возвышенное представление о них самих, но и внушать им, по мере возможности, такое представление.
По-видимому, он думал, что такой самообман может служить отправным пунктом или первым толчком к внутреннему преодолению мещанства. Поэтому он любил служить как бы зеркалом, в котором каждый мог видеть себя возвышенней, благородней, умней, талантливей, чем на самом деле. Разумеется, чем больше получалась разница между отражением и действительностью, тем люди были ему признательней, и в этом заключался один из приемов его несомненного, многими замеченного "шармерства".
Он и сам не был изъятием из закона, им установленного. Была некоторая разница между его действительным образом и воображаемым, так сказать идеальным. Однако, весьма любопытно и существенно, что в этом случае он следовал не столько своему собственному, сколько некоему чужому, притом коллективному воображению. Он не раз вспоминал, как уже в начале девятисотых годов в эпоху первоначальной, нежданной славы, какой-то мелкий нижегородский издатель так называемых "книг для народа", то есть сказок, сонников, песенников, уговаривал его написать свою лубочную биографию, для которой предвидел громадный сбыт, а для автора - крупный доход. "Жизнь ваша, Алексей Максимович, - чистые денежки", говорил он.
Горький рассказывал это со смехом. Между тем, если не тогда, то позже, и если не совсем такая лубочная, то все-таки близкая к лубочной биография Горького - самородка, Горького - буревестника, Горького - страдальца и передового бойца за пролетариат постепенно сама собою сложилась и окрепла в сознании известных слоев общества. Нельзя отрицать, что все эти героические черты имелись в подлинной его жизни, во всяком случае, необычайной,- но они были проведены судьбою совсем не так сильно, законченно и эффектно, как в его биографии идеальной или официальной. И вот - я бы отнюдь не сказал, что Горький в нее поверил или непременно хотел поверить, но, влекомый обстоятельствами, славой, давлением окружающих, он ее принял, усвоил себе раз навсегда вместе со своим официальным воззрением, а приняв - в значительной степени сделался ее рабом.
Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед "массами" в том образе и в той позе, которых от него эти массы ждали и требовали в обмен за свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией, частью того "золотого сна", который однажды навеян и который разрушить он, Горький, уже не в праве. Вероятно, огромная тень, им отбрасываемая, нравилась ему своим размером и своими резкими очертаниями. Но я не уверен, что он любил ее. Во всяком случае могу ручаться, что он часто томился ею. Великое множество раз, совершая какой нибудь поступок, который был ему не по душе или шел в разрез с его совестью, или наоборот - воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, - он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: "Нельзя, биографию испортишь". Или: "Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь".
От нижегородского цехового Алексея Пешкова, учившегося на медные деньги, до Максима Горького, писателя с мировой известностью, - огромное расстояние, которое говорит само за себя, как бы ни расценивать талант Горького. Казалось бы, сознание достигнутого, да еще в соединении с постоянной памятью о "биографии", должны были дурно повлиять на него. Этого не случилось. В отличие от очень многих, он не гонялся за славой и не томился заботой о ее поддержании; он не пугался критики, так же, как не испытывал радости от похвалы любого глупца или невежды; он не искал поводов удостовериться в своей известности, - может быть, потому, что она была настоящая, а не дутая; он не страдал чванством и не разыгрывал, как многие знаменитости, избалованного ребенка. Я не видал человека, который носил бы свою славу с большим умением и благородством, чем Горький.
Он был исключительно скромен - даже в тех случаях, когда был доволен самим собой. Эта скромность была неподдельная. Происходила она, главным образом, от благоговейного преклонения перед литературой, а кроме того - от неуверенности в себе. Раз навсегда усвоив довольно элементарные эстетические понятия ( примерно - 70-х, 80-х годов), в своих писаниях он резко отличал содержание от формы.
Содержание казалось ему хорошо защищенным, потому что опиралось на твердо усвоенные социальные воззрения. За то в области формы он себя чувствовал вооруженным слабо. Сравнивая себя с излюбленными и даже с нелюбимыми мастерами (например - с Достоевским, с Гоголем), он находил у них гибкость, сложность, изящество, утонченность, которыми сам не располагал, - и не раз в этом признавался. Я уже говорил, что свои рассказы случалось ему читать вслух сквозь слезы.
Но когда спадало это умиленное волнение, он требовал критики, выслушивал ее с благодарностью и обращал внимание только на упреки, пропуская похвалы мимо ушей. Не редко он защищался, спорил, но столь же часто уступал в споре, а уступив - непременно садился за переделки и исправления. Так, я его убедил кое-что переделать в "Рассказе о тараканах" и заново написать последнюю часть "Дела Артамоновых". Была, наконец, одна область, в которой он себя сознавал беспомощным - и страдал от этого самым настоящим образом.
- А скажите, пожалуйста, что мои стихи, очень плохи?
- Плохи, Алексей Максимович.
- Жалко. Ужасно жалко. Всю жизнь я мечтал написать хоть одно хорошее стихотворение.
Он смотрит вверх грустными, выцветшими глазами, потом вынужден достать платок и утереть их.
Меня всегда удивляла и почти волновала та необыкновенно человечная непоследовательность, с которою этот последовательный ненавистник правды вдруг становился правдолюбив, лишь только дело касалось его писаний. Тут он не только не хотел обольщений, но напротив - мужественно искал истины. Однажды он объявил, что Ю. И. Айхенвальд, который был еще жив, несправедливо бранит его новые рассказы, сводя политические и личные счеты.
Я ответил, что этого быть не может, потому что, во многом не сходясь с Айхенвальдом, знаю его, как критика в высшей степени беспристрастного. Это происходило в конце 1923 г., в Мариенбаде. В ту пору мы с Горьким сообща редактировали журнал "Беседа". Спор наш дошел до того, что я, чуть ли не на пари, предложил в ближайшей книжке напечатать два рассказа Горького - один под настоящим именем, другой под псевдонимом, - и посмотреть, что будет. Так и сделали. В 4-й книжке "Беседы" мы напечатали "Рассказ о герое" за подписью Горького и рядом другой рассказ, который назывался "Об одном романе", - под псевдонимом "Василий Сизов". Через несколько дней пришел номер берлинского "Руля", в котором Сизову досталось едва ли не больше, чем Горькому, - и Горький мне сказал с настоящею, с неподдельной радостью:
- Вы, очевидно, правы. Это, понимаете, очень приятно. То есть не то приятно, что он меня изругал, а то, что я, очевидно, в нем ошибался.
Почти год спустя, уже в Сорренто, с тем же рассказом вышел курьез. Приехавший из Москвы Андрей Соболь попросил дать ему для ознакомления все номера "Беседы" (в советскую Россию она не допускалась). Дня через три он принес книги обратно. Кончался ужин, все были еще за столом. Соболь стал излагать свои мнения. С похвалой говорил о разных вещах, напечатанных в "Беседе", в том числе о рассказах Горького, - и вдруг выпалил:
- А вот какого-то этого Сизова напрасно вы напечатали. Дрянь ужасная.
Не помню, что Горький ответил, и ответил ли что-нибудь, и не знаю, какое было у него лицо, потому что я стал смотреть в сторону. Перед сном я зачем-то зашел в комнату Горького. Он уже был в постели и сказал мне из-за ширмы:
- Вы не вздумайте Соболю объяснить, в чем дело, а то мы будем стыдиться друг друга как две голых монахини.
***
Перед тем, как послать в редакцию "Современных Записок" свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я кончил читать, он сказал, помолчав немного:
- Жестоко вы написали, но - превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне.
- Хорошо, Алексей Максимович.
- Не забудете?
- Не забуду.
Париж, 1936 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. В 1934 г., в Москве, в издательстве "Academia", вышла книжка избранных стихов Брюсова. В приложении даны "Материалы к биографии", составленные его вдовой, которая подтверждает, что в основу "Огненного Ангела" был положен действительный "эпизод".
2. С годами эти черты в нем усиливались и под конец приняли несколько карикатурный оттенок. Тут, по-видимому, проявилось его сходство с отцом. Срв. воспоминания проф. Н. И. Стороженко.
3. Покойный критик Ю. И. Айхенвальд, высланный из России в 1922г., писал мне впоследствии: "О Брюсове... И сам я меньше всего склонен его идеализировать. Он сделал мне не мало дурного и, когда сопричислился к сильным мира сего, некрасиво, т. е. экономически мстил мне за отрицательный отзыв о нем в одной из моих давнишних статей. Самая высылка моя - я это знаю наверное, из источника безукоризненного - произошла при его содействии". (Письмо от 5 августа 1926 .г.).
4. Тождеству действующих лиц и их ситуаций в романах Андрея Белого была мною посвящена статья "Аблеуховы - Летаевы - Коробкины". См. "Современные Записки", 1927, кн. 31-я.
5. О его жизни в Цоссене см. замечательные воспоминания Марины Цветаевой в "Современных Записках", 1934, кн. 55-я. В той же книге мною опубликованы три письма его.
6. О воспоминаниях Белого см. также мои статьи в газ. "Возрождение" от 28 июня и 5 июля 1934 г. и от 27 мая 1938 г.
7. 31 августа 1926 г. в Известиях ВЦИК было напечатано письмо С. Мицкевича, зам. председателя жилищной секций ЦЕКУБУ (т. е. центральной комиссии по улучшению быта ученых). "В практике жилищной секций ЦЕКУБУ, писал Мицкевич, - имеется уже несколько тяжелых случаев, когда волнения, страдания и мытарства, вызванные жилищными осложнениями, приводили к преждевременной смерти научных работников (доктор Тезяков, известный профессор - литератор Гершензон и др.)".
8. Сам Андрей Белый ("Начало века", стр. 448) передает эту сцену несколько иначе: "Во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и облобызал меня. За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что охнул он белугой: - "Ой, сделали больно, - и пальцы тряс, сморщась, - ну, можно ли эдаким способом пальцы сжимать?" И качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака тряся, он сурово меня распекал".
Должно заметить однако, что лицо, рассказавшее мне об этом эпизоде, находилось среди публики и могло видеть лишь то, что происходило именно на сцене, а не за кулисами.
9. Ее сестра, тоже переводчица и писательница, Александра Николаевна Чеботаревская, жила в Москве. В день похорон Гершензона (февраль 1925) было решено речей не произносить. Однако, какой-то коммунист, растолкал присутствовавших, подошел к могиле и стал говорить о том, что хотя Гершензон был "не наш", все же пролетариат чтит память этого пережитка буржуазной культуры.
Александра Николаевна не выдержала и тут же высказала все, что накипело у нее на душе. Когда разошлись с кладбища, она весь день не могла успокоиться. Вечером, после нервного припадка, она пошла на Большой Каменный мост, перекрестилась, осенила крестным знамением Москву на все четыре стороны и бросилась с моста в полынью. Прохожие ее вытащили, но час спустя она скончалась в приемном покое от разрыва сердца. Рассказываю со слов советского писателя, который тогда был в Москве, а затем на время приезжал в Париж. Андрей Белый ("Начало века", стр. 447) пишет, что обе сестры покончили с собой "на почве, психического заболевания".
Ему нравились все, решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или хоть озорства, - вплоть до маниаков - поджигателей, о которых он много писал и о которых готов был рассказывать целыми часами. Он и сам был немножечко поджигатель. Ни разу я не видал, чтобы, закуривая, он потушил спичку: он непременно бросал ее непотушенной. Любимой и повседневной его привычкой было - после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, - незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих - а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти "семейные пожарчики", как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение. Он относился с большим почтением к опытам по разложению атома; часто говорил о том, что если они удадутся, то, например, из камня, подобранного на дороге, можно будет извлекать количество энергии, достаточное для междупланетных сообщений. Но говорил он об этом как-то скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце прибавить, уже задорно и весело, что "в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!" И он прищелкивал языком.
От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал и некогда посетил какого - то ихнего патриарха, жившего в Алессио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь.
Их проделки бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе целую революционную биографию.
Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей " многолетней революционной работе ". Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом Ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом Ученых Роде - вспомогательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.
Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их штукам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой - нибудь дрянью его обсчитывали.
В особенности ценил он при этом наглость - должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать "Соррентинскую правду" - рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы. (Вышло номера три или четыре). Сотрудниками были Горький, Берберова и я. Ракицкий был иллюстратором, Максим переписчиком. Максима же мы избрали и редактором - в виду его крайней литературной некомпетентности. И вот - Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок. В виду его бессмысленных трат, домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату сияющий, с пританцовыванием, с протиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:
- Во! Глядите-ка! Я спер у Марьи Игнатьевны десять лир! Айда в Сорренто!
Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смялся, хлопал себя по бокам и был несказанно, счастлив до самого вечера.
В помощи деньгами или хлопотами он не отказывал никогда. Но в его благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее, - и это не потому, что хотел от людей стойкости или сдержанности.
Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды - во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.
Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился, как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения.
Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс. На обеде, устроенном в его честь, сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел - и вовсе не за то, что писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем празднества, trouble fete. В "На дне", в самом конце последнего акта, все поют хором. Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на порог, кричит: "Эй... вы! Иди... идите сюда! На пустыре... там... Актер... удавился!" В наступившей тишине Сатин негромко ему отвечает: ,,Эх... испортил песню... дур-рак!" На этом занавес падает. Неизвестно, кого бранит Сатин: актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом известие. Всего вероятнее обоих, потому что оба виноваты в п о p ч е п е с н и.
В этом - весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на людей, приносящих дурные вести. Однажды я сказал ему:
- Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:
В гневе начал он чудесить
И гонца велел повесить.
Он ответил насупившись:
- Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.
Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда, в ответ на "низкие истины" Кусковой, ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.
***
Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастия. Если нельзя было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает человеколюбиво.
Баронесса Варвара Ивановна Икскуль принадлежала к числу тех обаятельных женщин, которые умеют очаровывать старых и молодых, богатых и бедных, знатных и простолюдинов. В числе ее поклонников значились иностранные венценосцы и русские революционеры. В своем салоне, известном некогда всему Петербургу, она соединяла людей самых разных партий и положений. Говорят, однажды в своей гостиной она принимала свирепого министра внутренних дел, а в это время в недрах ее квартиры скрывался человек, разыскиваемый департаментом полиции. С императрицей Александрой Федоровной сохранила она добрые от-ношения до последних дней монархии. Поклонники и враги Распутина считали ее своей. Революция, разумеется, ее разорила.
Ее удалось поселить в "Дом Искусств", где я был ее частым гостем. В семьдесят лет она была по-прежнему обаятельна. Горький, как и многие, чем-то ей в прошлом обязанный, несколько раз меня о ней спрашивал. Я ей передавал об этом. Однажды она сказала: "Спросите Алексея Максимовича, не может ли он устроить, чтобы меня выпустили заграницу".
Горький ответил, что это дело нетрудное. Он велел Варваре Ивановне заполнить анкету, написать прошение и приложить фотографические карточки. Вскоре он поехал в Москву. Это было весной 1921 года. Легко себе представить, с каким нетерпением Варвара Ивановна ждала его возвращения. Наконец, он вернулся, и я отправился к нему в тот же день. Он мне объявил, что разрешение получено, но паспорт будет готов только ,,сегодня к вечеру", и его дня через два привезет А. Н. Тихонов. Варвара Ивановна благодарила меня со слезами, о которых мне стыдно вспомнить.
Она принялась распродавать кое-какое имущество, остальное раздаривала. Я каждый день звонил к Тихонову по телефону. Не успел он приехать - я был уже у него и узнал с изумлением, что Алексей Максимович не поручал ему ничего и что обо всем этом деле он слышит впервые. О том, как я пытался добиться от Горького объяснения, рассказывать неинтересно, да я и не помню подробностей. Суть в том, что он сперва говорил о "недоразумении" и обещал все поправить, потом уклонялся от разговоров на эту тему, потом сам уехал заграницу. Варвара Ивановна, не дождавшись паспорта, ухитрилась бежать зимой, с мальчишкою - провожатым, по льду Финского залива пробралась в Финляндию, а оттуда в Париж, где и умерла в феврале 1928 года.
Через несколько месяцев после, ее бегства я был в Москве и узнал в Наркоминдел, что Горький действительно представил ее прошение, но тогда же получил решительный отказ.
Объяснять этот случай нежеланием признаться в своем бессилии перед властями нельзя: Горький в ту пору даже любил рассказывать о таком бессилии. Насколько я знаю Горького, для меня несомненно, что он просто хотел как можно дольше поддерживать в просительнице надежду, и - кто знает? - может быть, вместе с нею тешил иллюзией самого себя. Такой "театр для себя" был вполне в его духе, я знаю несколько пьес, который он на этом театре разыграл. Из них расскажу одну - зато самую разительную, в которой создание счастливой иллюзии доведено до полной жестокости.
В первые годы советской власти, живя в Петербурге, Горький поддерживал сношения с многими членами императорской фамилии. И вот, однажды он вызвал к себе кн. Палей, вдову великого князя Павла Александровича, и объявил ей, что ее сын, молодой стихотворец кн. Палей, не расстрелян, а жив и находится в Екатеринославе, откуда только что прислал письмо и стихи. Нетрудно себе представить изумление и радость матери. На свою беду она тем легче поверила Горькому, что вышло тут совпадение, непредвиденное самим Горьким: у Палеев были в Екатеринославе какие-то близкие друзья, и спасшемуся от расстрела юноше вполне естественно было бы найти у них убежище. Через несколько времени кн. Палей, конечно, узнала, что все-таки он убит, и таким образом утешительный обман Горького стал для нее источником возобновившегося страдания: известие о смерти сына Горький заставил ее пережить вторично.
Не помню, по какому случаю, в 1923 г. он мне сам рассказал все это не без сокрушения, которое мне, однако же, показалось недостаточным. Я спросил его:
- Но ведь были же в самом деле письмо и стихи?
- Были.
- Почему же она не попросила их показать?
- То-то и есть, что она просила, да я их куда-то засунул и не мог найти.
Я не скрыл от Горького, что история мне крепко не нравится, но никак не мог от него добиться, что же все - таки произошло. Он только разводил руками и, видимо, был не рад, что завел этот разговор.
Спустя несколько месяцев, он сам себя выдал. Уехав во Фрейбург, он написал мне в одном из писем: "Оказывается, поэт Палей жив и я имел некоторое право вводить в заблуждение граф. (sic!) Палей (sic!). Посылаю вам только что полученные стихи оного поэта, кажется они плохи".
Прочитав стихи, совершенно корявые, и наведя некоторые справки, я понял все: и тогда, в Петербурге, и теперь, заграницей, Горький получил письмо и стихи от пролетарского поэта Палея, по происхождению рабочего. Лично его Горький мог не знать или не помнить. Но ни по содержанию, ни по форме, ни по орфографии, ни даже по почерку стихи этого Палея ни в коем случае невозможно было принять за стихи великокняжеского сына.
Писем я не видал, но несомненно, что они еще менее могли дать повод к добросовестному заблуждению. Горький нарочно ввел себя в заблуждение, а затерял письмо и стихи не только от княгини Палей, но прежде всего и главным образом от себя, потому что ему пришло в голову разыграть дьявольскую трагикомедию с утешением несчастной матери.
Помимо того, что иное объяснение этой истории вообще дать трудно, я еще потому могу настаивать на своем объяснении, что был свидетелем и других случаев совершенно того же характера.
***
Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Никогда я не замечал, чтобы он кого - нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь - даже самую наглую или беспомощную. Он был на самом деле доверчив, но сверх того еще и притворялся доверчивым. Отчасти ему было жалко лжецов конфузить, но главное - он считал своим долгом уважать творческий порыв, или мечту, или иллюзию даже в тех случаях, когда все это проявлялось самым жалким или противным образом. Не раз мне случалось видеть, что он рад быть обманутым. Поэтому обмануть его и даже сделать соучастником обмана ничего не стоило.
Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи. Вот один случай, характерный и в этом отношении, и в том, что ложь была вызвана желанием порисоваться - даже не передо мной, а перед самим собой. Я вообще думаю, что главным объектом его обманов в большинстве случаев был именно он сам.
8 ноября 1923 г. он мне писал:
"Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в "Накануне" напечатано:
"Джиоконда, картина Микель - Анджело", а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: "Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги". Все сие будто бы (Слова: "будто бы" вписаны над строкой. - В. X.) отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: ,,Указатель об изъятии анти- художественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя".
Сверх строки мною вписано "будто бы" тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу "Указатель".
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?
Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!"
В этом письме правда - только то, что ему было "трудно и тяжко". Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого "духовного вампиризма". Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществить протест, послав заявление о выходе из советского подданства.
Может быть, он даже и начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это - опять только "театр для себя". И вот, он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе "Указателя", как о совершившемся факте, а потом вставил "будто бы" и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже "не может заставить себя поверить" в существование "Указателя". Между тем, никаких сомнений у него быть не могло, потому что "Указатель", белая книжечка небольшого формата, д а в н ы м давно у него имелся.
За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 г., в Берлине, я зашел в книгоиздательство "Эпоха" и встретил там бар. М. И. Будберг. Заведующий издательством С. Г. Сумский при мне вручил ей этот "Указатель" для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде "Указатель" был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было не мало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел "Указатель" у него в руках, - и вот беззаботнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности - повторяю - перед самим собой.
Если его уличали в уклонении от истины, он оправдывался беспомощно и смущенно, примерно так, как Барон в "На дне", когда Татарин кричит ему: "А! Карта рукав совал!" - а он отвечает, конфузясь: "Что же мне, в нос твой сунуть?" Иногда у него в этих случаях был вид человека, нестерпимо скучающего среди тех, кто не умеет его оценить.
Обличение мелкой лжи вызывало в нем ту же досадливую скуку, как и разрушение мечты возвышенной. Восстановление правды казалось ему серым и пошлым торжеством прозы над поэзией. Недаром в том же "На дне" поборником правды выведен Бубнов, бездарный, грубый и нудный персонаж, которого и фамилия кажется, происходит от глагола "бубнить".
***
"То - люди, а то - человеки", говорить старец Лука, в этой не совсем ясной формуле, несомненно, выражая отчетливую мысль самого автора. Дело в том, что этих "человеков" надо бы печатать с заглавной буквы. "Человеков", то есть героев, творцов, двигателей обожаемого прогресса, Горький глубоко чтил. Людей же, просто людей с неяркими лицами и скромными биографиями, презирал, обзывал "мещанами". Однако ж, он признавал, что и у этих людей бывает стремление если не быть, то хотя бы казаться лучше, чем они суть на самом деле:
"У всех людей, души серенькие, все подрумяниться желают". К такому подрумяниванию он относился с сердечным, деятельным сочувствием и считал своим долгом не только поддерживать в людях возвышенное представление о них самих, но и внушать им, по мере возможности, такое представление.
По-видимому, он думал, что такой самообман может служить отправным пунктом или первым толчком к внутреннему преодолению мещанства. Поэтому он любил служить как бы зеркалом, в котором каждый мог видеть себя возвышенней, благородней, умней, талантливей, чем на самом деле. Разумеется, чем больше получалась разница между отражением и действительностью, тем люди были ему признательней, и в этом заключался один из приемов его несомненного, многими замеченного "шармерства".
Он и сам не был изъятием из закона, им установленного. Была некоторая разница между его действительным образом и воображаемым, так сказать идеальным. Однако, весьма любопытно и существенно, что в этом случае он следовал не столько своему собственному, сколько некоему чужому, притом коллективному воображению. Он не раз вспоминал, как уже в начале девятисотых годов в эпоху первоначальной, нежданной славы, какой-то мелкий нижегородский издатель так называемых "книг для народа", то есть сказок, сонников, песенников, уговаривал его написать свою лубочную биографию, для которой предвидел громадный сбыт, а для автора - крупный доход. "Жизнь ваша, Алексей Максимович, - чистые денежки", говорил он.
Горький рассказывал это со смехом. Между тем, если не тогда, то позже, и если не совсем такая лубочная, то все-таки близкая к лубочной биография Горького - самородка, Горького - буревестника, Горького - страдальца и передового бойца за пролетариат постепенно сама собою сложилась и окрепла в сознании известных слоев общества. Нельзя отрицать, что все эти героические черты имелись в подлинной его жизни, во всяком случае, необычайной,- но они были проведены судьбою совсем не так сильно, законченно и эффектно, как в его биографии идеальной или официальной. И вот - я бы отнюдь не сказал, что Горький в нее поверил или непременно хотел поверить, но, влекомый обстоятельствами, славой, давлением окружающих, он ее принял, усвоил себе раз навсегда вместе со своим официальным воззрением, а приняв - в значительной степени сделался ее рабом.
Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед "массами" в том образе и в той позе, которых от него эти массы ждали и требовали в обмен за свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией, частью того "золотого сна", который однажды навеян и который разрушить он, Горький, уже не в праве. Вероятно, огромная тень, им отбрасываемая, нравилась ему своим размером и своими резкими очертаниями. Но я не уверен, что он любил ее. Во всяком случае могу ручаться, что он часто томился ею. Великое множество раз, совершая какой нибудь поступок, который был ему не по душе или шел в разрез с его совестью, или наоборот - воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, - он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: "Нельзя, биографию испортишь". Или: "Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь".
От нижегородского цехового Алексея Пешкова, учившегося на медные деньги, до Максима Горького, писателя с мировой известностью, - огромное расстояние, которое говорит само за себя, как бы ни расценивать талант Горького. Казалось бы, сознание достигнутого, да еще в соединении с постоянной памятью о "биографии", должны были дурно повлиять на него. Этого не случилось. В отличие от очень многих, он не гонялся за славой и не томился заботой о ее поддержании; он не пугался критики, так же, как не испытывал радости от похвалы любого глупца или невежды; он не искал поводов удостовериться в своей известности, - может быть, потому, что она была настоящая, а не дутая; он не страдал чванством и не разыгрывал, как многие знаменитости, избалованного ребенка. Я не видал человека, который носил бы свою славу с большим умением и благородством, чем Горький.
Он был исключительно скромен - даже в тех случаях, когда был доволен самим собой. Эта скромность была неподдельная. Происходила она, главным образом, от благоговейного преклонения перед литературой, а кроме того - от неуверенности в себе. Раз навсегда усвоив довольно элементарные эстетические понятия ( примерно - 70-х, 80-х годов), в своих писаниях он резко отличал содержание от формы.
Содержание казалось ему хорошо защищенным, потому что опиралось на твердо усвоенные социальные воззрения. За то в области формы он себя чувствовал вооруженным слабо. Сравнивая себя с излюбленными и даже с нелюбимыми мастерами (например - с Достоевским, с Гоголем), он находил у них гибкость, сложность, изящество, утонченность, которыми сам не располагал, - и не раз в этом признавался. Я уже говорил, что свои рассказы случалось ему читать вслух сквозь слезы.
Но когда спадало это умиленное волнение, он требовал критики, выслушивал ее с благодарностью и обращал внимание только на упреки, пропуская похвалы мимо ушей. Не редко он защищался, спорил, но столь же часто уступал в споре, а уступив - непременно садился за переделки и исправления. Так, я его убедил кое-что переделать в "Рассказе о тараканах" и заново написать последнюю часть "Дела Артамоновых". Была, наконец, одна область, в которой он себя сознавал беспомощным - и страдал от этого самым настоящим образом.
- А скажите, пожалуйста, что мои стихи, очень плохи?
- Плохи, Алексей Максимович.
- Жалко. Ужасно жалко. Всю жизнь я мечтал написать хоть одно хорошее стихотворение.
Он смотрит вверх грустными, выцветшими глазами, потом вынужден достать платок и утереть их.
Меня всегда удивляла и почти волновала та необыкновенно человечная непоследовательность, с которою этот последовательный ненавистник правды вдруг становился правдолюбив, лишь только дело касалось его писаний. Тут он не только не хотел обольщений, но напротив - мужественно искал истины. Однажды он объявил, что Ю. И. Айхенвальд, который был еще жив, несправедливо бранит его новые рассказы, сводя политические и личные счеты.
Я ответил, что этого быть не может, потому что, во многом не сходясь с Айхенвальдом, знаю его, как критика в высшей степени беспристрастного. Это происходило в конце 1923 г., в Мариенбаде. В ту пору мы с Горьким сообща редактировали журнал "Беседа". Спор наш дошел до того, что я, чуть ли не на пари, предложил в ближайшей книжке напечатать два рассказа Горького - один под настоящим именем, другой под псевдонимом, - и посмотреть, что будет. Так и сделали. В 4-й книжке "Беседы" мы напечатали "Рассказ о герое" за подписью Горького и рядом другой рассказ, который назывался "Об одном романе", - под псевдонимом "Василий Сизов". Через несколько дней пришел номер берлинского "Руля", в котором Сизову досталось едва ли не больше, чем Горькому, - и Горький мне сказал с настоящею, с неподдельной радостью:
- Вы, очевидно, правы. Это, понимаете, очень приятно. То есть не то приятно, что он меня изругал, а то, что я, очевидно, в нем ошибался.
Почти год спустя, уже в Сорренто, с тем же рассказом вышел курьез. Приехавший из Москвы Андрей Соболь попросил дать ему для ознакомления все номера "Беседы" (в советскую Россию она не допускалась). Дня через три он принес книги обратно. Кончался ужин, все были еще за столом. Соболь стал излагать свои мнения. С похвалой говорил о разных вещах, напечатанных в "Беседе", в том числе о рассказах Горького, - и вдруг выпалил:
- А вот какого-то этого Сизова напрасно вы напечатали. Дрянь ужасная.
Не помню, что Горький ответил, и ответил ли что-нибудь, и не знаю, какое было у него лицо, потому что я стал смотреть в сторону. Перед сном я зачем-то зашел в комнату Горького. Он уже был в постели и сказал мне из-за ширмы:
- Вы не вздумайте Соболю объяснить, в чем дело, а то мы будем стыдиться друг друга как две голых монахини.
***
Перед тем, как послать в редакцию "Современных Записок" свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я кончил читать, он сказал, помолчав немного:
- Жестоко вы написали, но - превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне.
- Хорошо, Алексей Максимович.
- Не забудете?
- Не забуду.
Париж, 1936 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. В 1934 г., в Москве, в издательстве "Academia", вышла книжка избранных стихов Брюсова. В приложении даны "Материалы к биографии", составленные его вдовой, которая подтверждает, что в основу "Огненного Ангела" был положен действительный "эпизод".
2. С годами эти черты в нем усиливались и под конец приняли несколько карикатурный оттенок. Тут, по-видимому, проявилось его сходство с отцом. Срв. воспоминания проф. Н. И. Стороженко.
3. Покойный критик Ю. И. Айхенвальд, высланный из России в 1922г., писал мне впоследствии: "О Брюсове... И сам я меньше всего склонен его идеализировать. Он сделал мне не мало дурного и, когда сопричислился к сильным мира сего, некрасиво, т. е. экономически мстил мне за отрицательный отзыв о нем в одной из моих давнишних статей. Самая высылка моя - я это знаю наверное, из источника безукоризненного - произошла при его содействии". (Письмо от 5 августа 1926 .г.).
4. Тождеству действующих лиц и их ситуаций в романах Андрея Белого была мною посвящена статья "Аблеуховы - Летаевы - Коробкины". См. "Современные Записки", 1927, кн. 31-я.
5. О его жизни в Цоссене см. замечательные воспоминания Марины Цветаевой в "Современных Записках", 1934, кн. 55-я. В той же книге мною опубликованы три письма его.
6. О воспоминаниях Белого см. также мои статьи в газ. "Возрождение" от 28 июня и 5 июля 1934 г. и от 27 мая 1938 г.
7. 31 августа 1926 г. в Известиях ВЦИК было напечатано письмо С. Мицкевича, зам. председателя жилищной секций ЦЕКУБУ (т. е. центральной комиссии по улучшению быта ученых). "В практике жилищной секций ЦЕКУБУ, писал Мицкевич, - имеется уже несколько тяжелых случаев, когда волнения, страдания и мытарства, вызванные жилищными осложнениями, приводили к преждевременной смерти научных работников (доктор Тезяков, известный профессор - литератор Гершензон и др.)".
8. Сам Андрей Белый ("Начало века", стр. 448) передает эту сцену несколько иначе: "Во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и облобызал меня. За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что охнул он белугой: - "Ой, сделали больно, - и пальцы тряс, сморщась, - ну, можно ли эдаким способом пальцы сжимать?" И качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака тряся, он сурово меня распекал".
Должно заметить однако, что лицо, рассказавшее мне об этом эпизоде, находилось среди публики и могло видеть лишь то, что происходило именно на сцене, а не за кулисами.
9. Ее сестра, тоже переводчица и писательница, Александра Николаевна Чеботаревская, жила в Москве. В день похорон Гершензона (февраль 1925) было решено речей не произносить. Однако, какой-то коммунист, растолкал присутствовавших, подошел к могиле и стал говорить о том, что хотя Гершензон был "не наш", все же пролетариат чтит память этого пережитка буржуазной культуры.
Александра Николаевна не выдержала и тут же высказала все, что накипело у нее на душе. Когда разошлись с кладбища, она весь день не могла успокоиться. Вечером, после нервного припадка, она пошла на Большой Каменный мост, перекрестилась, осенила крестным знамением Москву на все четыре стороны и бросилась с моста в полынью. Прохожие ее вытащили, но час спустя она скончалась в приемном покое от разрыва сердца. Рассказываю со слов советского писателя, который тогда был в Москве, а затем на время приезжал в Париж. Андрей Белый ("Начало века", стр. 447) пишет, что обе сестры покончили с собой "на почве, психического заболевания".