Страница:
Из дыма над Сокнадалем встают видения: птицы над берегом Киркьюбё, моя добрая мать с твердым взглядом, старый отец Аудуна, Эйнар Мудрый, и она… За ней я бегу как пес, преследуя ее в горах; я бросаюсь в море, радостно смеясь и ликуя, выныриваю и снова выбираюсь на сушу. Я вижу ее в дыме над Сокнадалем. Мать моих сыновей, она вернулась ко мне и вновь отправилась за море, но уже под черным парусом, и живет теперь дома, под крышей из дерна. А может, на обратном пути ее настиг ураган? Что я знаю об этом, конунг Норвегии? Я, властитель и раб.
Я мог бы подсчитать для своих людей – и для Аудуна тоже – все «за» и «против» того, чтобы спалить Сокнадаль дотла. Я брал бы камешки и бросал их на полотно: «Это – страх, что конунг Магнус вернется обратно! А потому нам надо истребить своих противников в Сокнадале, чтобы они не напали на нас внезапно, в удобный для них момент. Это – боязнь того, что бонды и горожане в единой волне ненависти восстанут против меня – и вас тоже, – по всей Норвегии. Поэтому нам надо ударить первыми. А вот этот камешек, поменьше, чем остальные, – опасение, что если мы будем защищаться с мечом в руках, то против нас восстанут многие, и мечи у них будут больше наших. И что тогда? Вы же, безымянные воины, довольствуйтесь тем, что слушайте своего конунга, а сами помалкивайте. Я, конунг Норвегии, буду выбирать нам путь, и что бы я ни выбрал, меня все равно осудят».
Я вижу ее в дыме над Сокнадалем. Да, это Астрид, мать моих сыновей… Ветер уносит тебя и вновь возвращает ко мне: ты в моих воспаленных глазах, в гулких ударах сердца. Ты всегда будешь жить во мне.
На следующий день после битвы в Фимрейти, когда нестерпимо палило солнце и светил грозный свет с Божьих небес, мы вытащили из воды на берег множество трупов. А иные все еще лежат на дне моря, люди конунга Магнуса… Мы вылавливали их, укладывали на спины лошадей, – по трое или четверо, – будто бы это связки голов и ног, которые свешивались с коней. И тогда я подумал: а что, если это трупы моих сыновей?
Я знал, что это не так! И все равно позвал Аудуна, он не пришел; тогда я крикнул другим людям: они были послушны мне, как только может пожелать победный конунг. Но чего я ждал от них? Я, конунг, человек с далеких островов, который пожаловал в эту страну всего с одним-единственным спутником, выиграл борьбу и стал тем, чем является любой другой конунг: моя жалкая награда – властитель и раб, – так чего же я жду от этих людей, которые пришли на мой зов? Разве могли они предложить мне свою дружбу? Мне, конунгу, который одним словом может послать любого из них на смерть? Разве они могли подарить мне веселый смех или крепкий сон? Могли бы? И мог бы Аудун?
Пожалуй, Аудун мог бы. Путь назад, к нашей былой дружбе, будет долог, Аудун, если мы сможем пройти его. Трупный запах щекочет мне ноздри, и я закрываюсь влажным платком, смываю с себя запах тления. И тогда мне приходит в голову, что я больше уже не уверен в своих собственных людях. Когда тело конунга Магнуса внесли на борт корабля, чтобы отвезти его в Бьёргюн и замуровать в церковный стене, я вдруг подумал, что пусть после его смерти для меня и наступило спокойствие, но все же я буду жить отныне в другом, еще большем беспокойстве, чем то, которое я ощущал, пока он был жив. Разве теперь я могу доверять своим людям?
Могу ли я? Ночью подул сильный ветер, сгустились тучи… Я никак не усну, все ворочаюсь на своем драгоценном ложе, а потом вскакиваю с постели и кричу: «Поставьте двойную охрану!» Что, если один из стражников ненавидит своего конунга? Я зову ему, и он приходит ко мне. Я уверен, что и в нем, как во мне, глубоко спрятана тоска по нашей былой дружбе. Но живет в нем и горечь досады на меня за то, что я запретил Аудуну написать сагу о конунге Сверрире. Вот он бросается ко мне… и втыкает в меня нож…
Нет? Откуда мне знать? Разве все они не шепчутся за моей спиной, не встречают меня с радостью, которая вовсе не та, что прежде, кланяются мне ниже, чем я требую, а когда я велю им: «Не кланяйтесь без нужды конунгу Норвегии!» – то они совсем перестают отвешивать поклоны, словно я уже и не конунг в своей стране.
Я вижу ее в дыме над Сокнадалем… И если это глас Божий ко мне, то Он – жесток… Он суровее конунга Норвегии, когда я караю своих людей. И в запахе трупов из Фимрейти я различил запах собственных сыновей… Когда они были еще маленькими, но потом, однажды, им тоже надлежало вступить в бой: встретить его как и подобает мужчинам, – властителям и рабам, – встретить смерть с большой, последней ложью в сердце: ложью о том, что они избрали Божий путь, следуя мужским понятиям о чести. А я?
Бывает, что он приходит ко мне по ночам. В первый раз я не знал, кто он. Был ли это Аудун, которого я заставил отказаться писать сагу обо мне, ибо сила правды была в нем столь велика, что плечи конунга не вынесли бы ее? Да, так был ли это Аудун? Нет-нет, не он! И был ли это мой первый отец, или же второй? Видел ли я оружейника или конунга? Я не знаю. Может, то был Эйнар Мудрый, а может, монах Бернард, который часто поучал меня своими мудрыми словами и с которым мы радовались вместе. Нет, нет, тоже не он.
И однажды ночью я понял: это был Сын всемогущего Бога. Почувствовал ли я себя гордым от того, что меня посетил Сын Человеческий, а не просто святой конунг Олав, как прежде бывало в моей жизни? Именно Сын Божий? И если я ощутил гордость, то она притупилась от страха. И если я ощутил смирение, то оно осквернилось гордыней. Так, с высоты своего света, Он обратился ко мне, но я не слышал, что Он говорил мне.
Он говорил недолго. Я крикнул Ему, – не знаю, было ли это во сне или наяву, – но я крикнул, чтобы Он говорил громче, иначе я не разберу, что Он говорит. И тогда Он умолк и скрылся от меня.
А потом Он вернулся и говорил со мной уже громче, но я снова не слышал, что Он говорит. Я кричал Ему, и Он отвечал, но я не мог разобрать, что именно. Тогда я вскочил, – во сне или наяву, не знаю, – воздел к Нему руки и закричал: «Говори, говори же, чтобы я мог услышать Твои слова!» И Он заговорил громче. Но я не слышал, что Он говорит.
Тогда я вернулся на свое жесткое ложе – теперь-то я не спал – и я знал, что умолчу об этом, хотя столь часто рассказывал о своих снах своим людям. Ибо что же это было, что Он говорил мне?
В дыме над Сокнадалем я вижу ее, и в трупном запахе у Фимрейти я узнаю запах своих сыновей. Но что же Он говорил мне? Теперь я вижу, что меня уже больше не волнует, был ли конунгом мой отец: я знал, что я сын конунга, – я, человек с далеких островов, и однажды отец мой был оружейником, а теперь я – сын конунга. Да, конунга; мои люди верят в это, и я тоже. А если у меня и были сомнения на сей счет, то я отмел их, ибо я один – властитель и раб, и в моей власти выбирать себе происхождение. И пусть Всемогущий не терзает меня за это.
Но что же Он говорил мне? И снова видения: вот они выносят на берег еще один труп! Рука у него отрублена, и человек тот истек кровью, а потом утонул. И вспомнился мне Гаут. А вместе с тем медленно постигал я истину в словах Всемогущего – но не в слепящем свете, а в тихом, не в громе, а в молчании, и мне больше не надо было прилагать усилий, чтобы расслышать эти слова, о которых я лишь догадывался, глядя на шевелящиеся губы.
И Он говорил мне:
– Как властитель этой страны, ты, Сверрир, – сын конунга. Но как раб своих людей и Мой, ты должен испить горькую нашу: тебе надлежит выбирать не между добром и злом, как делают грубые человеческие души. Нет, ты выбираешь между злом и еще большим злом. Таким будет твой выбор.
Когда теперь хоронят твоих погибших врагов, прости тех недругов, которые остались в живых. Пусть женщины вздохнут свободно, а мужчины вернутся с миром к своим повседневным делам. Твои люди станут властителями в этой стране по твоему слову, а ты сам будешь властителем по слову Всемогущего. И если ты будешь осужден за то, что не встал на путь, указанный Мною, то и люди твои подвергнутся осуждению за то, что не пошли твоим путем. Если твои люди отберут у другого его серебро, убей их. И если они украдут овцу из чужого хлева без твоего разрешения, принародно накажи их. Сделай это. И помилуй их.
Да, именно так. Ты ведь иногда испытывал от этого радость. Иную радость, нежели та, которая охватила тебя после победы у Фимрейти. Велика радость конунга! Но радость прощения больше. Это не значит оставить врага в живых, потому что ты сознаешь, что он пойдет за тобой и поможет тебе в бою с недругами. Нет, это значит идти против разума, когда ты пишешь на дощечке для счета и знаешь, что неразумно оставить врага в живых. Когда твои люди приходят к тебе и говорят:
– Неразумно оставить его в живых! Но лучше отпусти его.
И радость эта неизмеримо выше, она освобождает тебя от рабского проклятия и позволяет сохранить величие конунга.
Но способен ли ты на это? И разве твой разум, твое хладнокровие и трезвый расчет, твои мудрые слова не подталкивают тебя скорее к жестокости и беспощадности? Может, ты и хотел набросить на свои деяния покрывало мягкости, отпустить врага, сохранить ему жизнь, но твои люди, по слову твоему, шли за ним по пятам, а потом, возвратившись, сказали:
– Он предал тебя! И мы его зарубили!
Это тебе понятно. Но понял ли ты, что значит простить? Сможешь ли ты обрести эту главную радость, —ты, сын конунга, – и хватит ли у тебя сил жить, как настоящий конунг? Можешь ли ты миловать? И сумеешь ли ты однажды предстать пред очами Всемогущего, поклониться ему и уразуметь, что когда Он кладет на чашу весов Астрид, которую ты отослал от себя под черным парусом, трупы Фимрейти с их тошнотворным запахом, и все твои преступления многих лет, – то лишь милость на другой чаше способна приоткрыть для тебя небесные врата? Веришь ли ты в это?
Кажется, ее звали Маргрете? Да, ее имя было Маргрете, это дочь шведского конунга. Захочет ли Астрид простить тебе это? Да, если она жива, то по ту сторону моря уже долетела весть о пышном свадебном пире конунга. Захочет ли она простить?
Отбрось сомнения и ступай к своим людям! Еще остаются в живых воины Магнуса, они выжидают, не зная, захочет ли конунг помиловать их или нет. Твои же люди желают убить их. А ты хочешь их уберечь. Ты понимаешь, что стране нужен мир. Братья и сыновья твоих врагов охотнее пойдут за тобой, если ты пощадишь остатки разбитого войска конунга Магнуса. Объясни это своим людям. Они должны понять тебя.
Но значит ли это простить?
Я видел Его во сне, и я никогда не скажу об этом своим людям: сам Всемогущий говорил со мной. Но конечная мудрость в его словах никогда так и не дойдет до моего сознания, – меня, человека с далеких островов, конунга Норвегии, властителя и раба.
БЕСЕДЫ В РАФНАБЕРГЕ
Я мог бы подсчитать для своих людей – и для Аудуна тоже – все «за» и «против» того, чтобы спалить Сокнадаль дотла. Я брал бы камешки и бросал их на полотно: «Это – страх, что конунг Магнус вернется обратно! А потому нам надо истребить своих противников в Сокнадале, чтобы они не напали на нас внезапно, в удобный для них момент. Это – боязнь того, что бонды и горожане в единой волне ненависти восстанут против меня – и вас тоже, – по всей Норвегии. Поэтому нам надо ударить первыми. А вот этот камешек, поменьше, чем остальные, – опасение, что если мы будем защищаться с мечом в руках, то против нас восстанут многие, и мечи у них будут больше наших. И что тогда? Вы же, безымянные воины, довольствуйтесь тем, что слушайте своего конунга, а сами помалкивайте. Я, конунг Норвегии, буду выбирать нам путь, и что бы я ни выбрал, меня все равно осудят».
Я вижу ее в дыме над Сокнадалем. Да, это Астрид, мать моих сыновей… Ветер уносит тебя и вновь возвращает ко мне: ты в моих воспаленных глазах, в гулких ударах сердца. Ты всегда будешь жить во мне.
На следующий день после битвы в Фимрейти, когда нестерпимо палило солнце и светил грозный свет с Божьих небес, мы вытащили из воды на берег множество трупов. А иные все еще лежат на дне моря, люди конунга Магнуса… Мы вылавливали их, укладывали на спины лошадей, – по трое или четверо, – будто бы это связки голов и ног, которые свешивались с коней. И тогда я подумал: а что, если это трупы моих сыновей?
Я знал, что это не так! И все равно позвал Аудуна, он не пришел; тогда я крикнул другим людям: они были послушны мне, как только может пожелать победный конунг. Но чего я ждал от них? Я, конунг, человек с далеких островов, который пожаловал в эту страну всего с одним-единственным спутником, выиграл борьбу и стал тем, чем является любой другой конунг: моя жалкая награда – властитель и раб, – так чего же я жду от этих людей, которые пришли на мой зов? Разве могли они предложить мне свою дружбу? Мне, конунгу, который одним словом может послать любого из них на смерть? Разве они могли подарить мне веселый смех или крепкий сон? Могли бы? И мог бы Аудун?
Пожалуй, Аудун мог бы. Путь назад, к нашей былой дружбе, будет долог, Аудун, если мы сможем пройти его. Трупный запах щекочет мне ноздри, и я закрываюсь влажным платком, смываю с себя запах тления. И тогда мне приходит в голову, что я больше уже не уверен в своих собственных людях. Когда тело конунга Магнуса внесли на борт корабля, чтобы отвезти его в Бьёргюн и замуровать в церковный стене, я вдруг подумал, что пусть после его смерти для меня и наступило спокойствие, но все же я буду жить отныне в другом, еще большем беспокойстве, чем то, которое я ощущал, пока он был жив. Разве теперь я могу доверять своим людям?
Могу ли я? Ночью подул сильный ветер, сгустились тучи… Я никак не усну, все ворочаюсь на своем драгоценном ложе, а потом вскакиваю с постели и кричу: «Поставьте двойную охрану!» Что, если один из стражников ненавидит своего конунга? Я зову ему, и он приходит ко мне. Я уверен, что и в нем, как во мне, глубоко спрятана тоска по нашей былой дружбе. Но живет в нем и горечь досады на меня за то, что я запретил Аудуну написать сагу о конунге Сверрире. Вот он бросается ко мне… и втыкает в меня нож…
Нет? Откуда мне знать? Разве все они не шепчутся за моей спиной, не встречают меня с радостью, которая вовсе не та, что прежде, кланяются мне ниже, чем я требую, а когда я велю им: «Не кланяйтесь без нужды конунгу Норвегии!» – то они совсем перестают отвешивать поклоны, словно я уже и не конунг в своей стране.
Я вижу ее в дыме над Сокнадалем… И если это глас Божий ко мне, то Он – жесток… Он суровее конунга Норвегии, когда я караю своих людей. И в запахе трупов из Фимрейти я различил запах собственных сыновей… Когда они были еще маленькими, но потом, однажды, им тоже надлежало вступить в бой: встретить его как и подобает мужчинам, – властителям и рабам, – встретить смерть с большой, последней ложью в сердце: ложью о том, что они избрали Божий путь, следуя мужским понятиям о чести. А я?
Бывает, что он приходит ко мне по ночам. В первый раз я не знал, кто он. Был ли это Аудун, которого я заставил отказаться писать сагу обо мне, ибо сила правды была в нем столь велика, что плечи конунга не вынесли бы ее? Да, так был ли это Аудун? Нет-нет, не он! И был ли это мой первый отец, или же второй? Видел ли я оружейника или конунга? Я не знаю. Может, то был Эйнар Мудрый, а может, монах Бернард, который часто поучал меня своими мудрыми словами и с которым мы радовались вместе. Нет, нет, тоже не он.
И однажды ночью я понял: это был Сын всемогущего Бога. Почувствовал ли я себя гордым от того, что меня посетил Сын Человеческий, а не просто святой конунг Олав, как прежде бывало в моей жизни? Именно Сын Божий? И если я ощутил гордость, то она притупилась от страха. И если я ощутил смирение, то оно осквернилось гордыней. Так, с высоты своего света, Он обратился ко мне, но я не слышал, что Он говорил мне.
Он говорил недолго. Я крикнул Ему, – не знаю, было ли это во сне или наяву, – но я крикнул, чтобы Он говорил громче, иначе я не разберу, что Он говорит. И тогда Он умолк и скрылся от меня.
А потом Он вернулся и говорил со мной уже громче, но я снова не слышал, что Он говорит. Я кричал Ему, и Он отвечал, но я не мог разобрать, что именно. Тогда я вскочил, – во сне или наяву, не знаю, – воздел к Нему руки и закричал: «Говори, говори же, чтобы я мог услышать Твои слова!» И Он заговорил громче. Но я не слышал, что Он говорит.
Тогда я вернулся на свое жесткое ложе – теперь-то я не спал – и я знал, что умолчу об этом, хотя столь часто рассказывал о своих снах своим людям. Ибо что же это было, что Он говорил мне?
В дыме над Сокнадалем я вижу ее, и в трупном запахе у Фимрейти я узнаю запах своих сыновей. Но что же Он говорил мне? Теперь я вижу, что меня уже больше не волнует, был ли конунгом мой отец: я знал, что я сын конунга, – я, человек с далеких островов, и однажды отец мой был оружейником, а теперь я – сын конунга. Да, конунга; мои люди верят в это, и я тоже. А если у меня и были сомнения на сей счет, то я отмел их, ибо я один – властитель и раб, и в моей власти выбирать себе происхождение. И пусть Всемогущий не терзает меня за это.
Но что же Он говорил мне? И снова видения: вот они выносят на берег еще один труп! Рука у него отрублена, и человек тот истек кровью, а потом утонул. И вспомнился мне Гаут. А вместе с тем медленно постигал я истину в словах Всемогущего – но не в слепящем свете, а в тихом, не в громе, а в молчании, и мне больше не надо было прилагать усилий, чтобы расслышать эти слова, о которых я лишь догадывался, глядя на шевелящиеся губы.
И Он говорил мне:
– Как властитель этой страны, ты, Сверрир, – сын конунга. Но как раб своих людей и Мой, ты должен испить горькую нашу: тебе надлежит выбирать не между добром и злом, как делают грубые человеческие души. Нет, ты выбираешь между злом и еще большим злом. Таким будет твой выбор.
Когда теперь хоронят твоих погибших врагов, прости тех недругов, которые остались в живых. Пусть женщины вздохнут свободно, а мужчины вернутся с миром к своим повседневным делам. Твои люди станут властителями в этой стране по твоему слову, а ты сам будешь властителем по слову Всемогущего. И если ты будешь осужден за то, что не встал на путь, указанный Мною, то и люди твои подвергнутся осуждению за то, что не пошли твоим путем. Если твои люди отберут у другого его серебро, убей их. И если они украдут овцу из чужого хлева без твоего разрешения, принародно накажи их. Сделай это. И помилуй их.
Да, именно так. Ты ведь иногда испытывал от этого радость. Иную радость, нежели та, которая охватила тебя после победы у Фимрейти. Велика радость конунга! Но радость прощения больше. Это не значит оставить врага в живых, потому что ты сознаешь, что он пойдет за тобой и поможет тебе в бою с недругами. Нет, это значит идти против разума, когда ты пишешь на дощечке для счета и знаешь, что неразумно оставить врага в живых. Когда твои люди приходят к тебе и говорят:
– Неразумно оставить его в живых! Но лучше отпусти его.
И радость эта неизмеримо выше, она освобождает тебя от рабского проклятия и позволяет сохранить величие конунга.
Но способен ли ты на это? И разве твой разум, твое хладнокровие и трезвый расчет, твои мудрые слова не подталкивают тебя скорее к жестокости и беспощадности? Может, ты и хотел набросить на свои деяния покрывало мягкости, отпустить врага, сохранить ему жизнь, но твои люди, по слову твоему, шли за ним по пятам, а потом, возвратившись, сказали:
– Он предал тебя! И мы его зарубили!
Это тебе понятно. Но понял ли ты, что значит простить? Сможешь ли ты обрести эту главную радость, —ты, сын конунга, – и хватит ли у тебя сил жить, как настоящий конунг? Можешь ли ты миловать? И сумеешь ли ты однажды предстать пред очами Всемогущего, поклониться ему и уразуметь, что когда Он кладет на чашу весов Астрид, которую ты отослал от себя под черным парусом, трупы Фимрейти с их тошнотворным запахом, и все твои преступления многих лет, – то лишь милость на другой чаше способна приоткрыть для тебя небесные врата? Веришь ли ты в это?
Кажется, ее звали Маргрете? Да, ее имя было Маргрете, это дочь шведского конунга. Захочет ли Астрид простить тебе это? Да, если она жива, то по ту сторону моря уже долетела весть о пышном свадебном пире конунга. Захочет ли она простить?
Отбрось сомнения и ступай к своим людям! Еще остаются в живых воины Магнуса, они выжидают, не зная, захочет ли конунг помиловать их или нет. Твои же люди желают убить их. А ты хочешь их уберечь. Ты понимаешь, что стране нужен мир. Братья и сыновья твоих врагов охотнее пойдут за тобой, если ты пощадишь остатки разбитого войска конунга Магнуса. Объясни это своим людям. Они должны понять тебя.
Но значит ли это простить?
Я видел Его во сне, и я никогда не скажу об этом своим людям: сам Всемогущий говорил со мной. Но конечная мудрость в его словах никогда так и не дойдет до моего сознания, – меня, человека с далеких островов, конунга Норвегии, властителя и раба.
БЕСЕДЫ В РАФНАБЕРГЕ
Господин Аудун рассказывает своему другу Гауту
Этой ночью, мой друг Гаут, когда Рафнаберг будто был под защитой ветра и снега, и никто из враждебных нам баглеров не сумеет добраться сюда из Тунсберга, – желал бы я отыскать слова, чтобы облегчить свою душу. Не знаю, разумно ли я поступил, когда по приказу конунга велел отрубить тебе вторую руку. Может он, конунг, в своей жестокости решивший пощадить тебя, собрался взять назад свою угрозу и не увечить тебя, хотя ты и упорствовал. Когда конунг велик, я выгляжу ничтожным, а там, где его ясный разум непостижимым образом проникает сквозь тьму, – мое разумение не поспевает за ним. Правильно я поступил или нет? И вот ты лежишь здесь! В глазах еще теплится жизнь, а обрубки рук шевелятся, и в груди бьется сердце. На губах играет слабая улыбка, – или это мне кажется во мраке ночи. Я попросил йомфру Кристин пойти к себе и отдохнуть, я хотел остаться с тобой наедине. Она касалась твоих обрубков своими нежными пальцами, после того как Сигурд отрубил тебе руку. Она сидела возле тебя неотлучно, пока ты был без сознания. И если бы слезы могли исцелять, мой друг Гаут, то ты обрел бы новые руки, потому что йомфру Кристин выплакала свое страдание при виде твоего изувеченного тела! Веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет? Отвечай мне, Гаут, если в силах ответить: веришь ли ты этой ночью, безрукий, объятый болью, – веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет!
Я взывал к тебе сквозь шум урагана за окном, а тем временем йомфру Лив в своем легком платье лежала на каменном крыльце и молилась Божией Матери. Гаут, слышишь ли ты меня? Я все кричал и кричал, но ты не ответил мне: ты отверг мои слова, ты лежишь, укрытый овчиной, глухой к призывам, обращенным даже не столько к тебе, сколько к Сыну Божию. Теперь ты ответишь?
Я расскажу тебе о том конунге Сверрире, которого я знал: то был другой властитель, нежели тот, которого видели ты и прочие люди. Все вы видели человека, который побеждает в битвах, ставит парус и плывет навстречу новым сражениям. А что видел я? Я видел его безоружным, сидящим у очага и погруженным в глубокие мысли; видел перед собой уставшего человека в сомнениях, и у него хватило мужества спросить меня, единственного, кто был близок ему: «Я сын конунга или нет?» Но годы шли и он уже больше не сомневался в своем происхождении. Получалось так, что сомнение это ушло вглубь, но не отпускало его. Прав я был или не прав, когда огнем и мечом рассудил себя и своих противников? Я видел его радостным и видел печальным, когда мы вместе сидели у огня и вспоминали горные тропинки в Киркьюбё, лодки у берега, солнце в горах и нас самих, висящих на веревке над пропастью: семеро держат веревку, пока четверо собирают птичьи яйца. Я видел его и в тяжелых раздумьях у чужих могил: Эрлинга Кривого, конунга Магнуса, – могил, в которых покоятся его враги, ожидая всеобщего воскресения. И он стоял над ними в сомнении. У него хватало мужества сомневаться в своем праве лишать других жизни, – тех, кто покушался на его жизнь. Он был великий человек в своей смелости и в своем трезвом рассудке. И он мог бы стать великим в своей доброте.
Тем более, как я думаю, в вещах менее важных. Как однажды в тот день в Бьёргюне, когда пришло известие о том, что люди конунга, напившись, бросились с оружием друг на друга, и трое из них были убиты. Я хотел, чтобы он набросил на плечи свой красный плащ, чтобы взгляд его запылал огнем – а конунг умел делать это, чтобы он созвал своих людей, поговорил с ними, укорил их, чтобы наказание пало им на головы, как ястреб с высоты. Но он не захотел. Он встал на колени и молился.
Можешь ли ты представить себе его: невысокий человек, уже стареющий, со следами многолетних сомнений и битв, стоит на коленях и просит у Сына Божия, чтобы Бог даровал его людям такой же ясный разум, как у него, Сверрира.
Он стоит на коленях и просит… Стоит у очага, с горечью, без надежды. Согнувшись под тяжестью бремени, ибо каждый день кто-то приходит, хлопочет, требует, пьет, похваляется, сомневается в словах конунга. Неужели никогда не наступит покой? Не будет часов тишины, молчания между мессами, когда у ворот уснут стражники и ни один незваный гость не пожалует к конунгу? Я видел его и таким: не властитель, но раб. Склонившись к очагу, так низко, что я боялся, как бы у него не загорелись волосы. Он выкрикивает проклятия Сыну Всемогущего. А потом еще яростнее взывает о прощении, молит о даровании света истинного, об указании пути, о ниспослании доброго дня для него и для всех остальных. Наконец он поднимается с колен.
Я часто видел его таким. И до сих пор я молчал об этом. Но сегодня ночью я хочу, чтобы ты узнал об этом, Гаут, потому что я велел отрубить тебе руку, сказав, что так повелел конунг. Этого могло бы не произойти! Я хочу, чтобы ты узнал другого Сверрира, который тщательно взвешивал свойства своих людей, их доброту и злобу, который наказывал каждого, кто крал серебро из чужого пояса или силой брал женщину. Но наказывал он всегда неохотно. И этой ночью я вижу конунга, преклонившего колени перед ракой святой Суннивы в Бьёргюне или долго, неподвижно стоящего перед мощами святого Олава в Нидаросе. Он стоит одиноко, скрытый от посторонних взоров. Таким он тоже был, на людях, хотя подчас и против воли, с ухмылкой. Чаще всего мы стояли одни, – конунг Норвегии и я. И в такие минуты он искал совета у Бога. И бывало, что получал его.
Какую посмертную память он пожелал бы оставить о себе в стране? Только не то, что он был конунг, который бесстрашно вел своих людей в бой. По правде говоря, он редко рвался в бой, впереди всех.
Это было бы не разумно с его стороны. И он знал, что люди наговаривают на него. Он позволял им делать это. Он знал об их пересудах: наш конунг не идет впереди всех в бой, как бывало раньше у конунгов! Но он не принимал разговоры близко к сердцу. Ибо он сознавал, что мужество его не покинуло. Как и мужество слыть малодушным. Нет, он хотел, чтобы о нем после смерти говорили в стране: этот конунг умел сделать правильный выбор, когда ему приходилось стоять между двух зол. Думаю, что именно о такой памяти он мечтал.
Однажды он сжег селение возле Боргарсюсселя, потому что ему надо было покарать тамошних бондов. Но один двор уцелел, и к конунгу выбежал маленький мальчик, прося пощадить дом. Тот поднял мальчика на руки и повелел своим воинам не трогать оставшийся двор. А когда служанки распевали хулительные песни о конунге, и он вышел к ним, так что они затряслись от страха, – он лишь усмехнулся и ткнул их кончиком ботинка, сказав при этом, что поют они неплохо. Но что он ненавидел, – так это измену.
Хотя он мог простить и изменнику. И тут, Гаут, есть в его действиях нечто такое, чего мое разумение – столь же ясное, хотя и не такое, как у него, – постигает с трудом.
Этой ночью, Гаут, я хотел представить тебе человека на коленях, у огня, – человека, зовущего Бога и ждущего ответа. Что делать ему со своими людьми, чтобы дать им надежную, внутреннюю силу? Три воина пали в стычке после того, как напились в Бьёргюне. Когда настало утро, он приказал собрать войско и говорил своим людям о проклятии пьянства и о той силе, которую дает ясный разум.
Кто-нибудь скажет: «Лицемер». Другой скажет: «Он богохульствует». Но я знаю, что правды в нем было больше, чем лжи, если только сильный человек должен нести еще и бремя лжи.
Так ответь мне, Гаут, веришь ли ты этой ночью в тайну прощения? Открой рот пошире, чтобы я смог влить горячее молоко между твоими посиневшими губами; и хлеб я для тебя разжевал, – это я, кто велел отрубить тебе руку! Но прежде ответь, веришь ли ты в бремя прощения этой ночью?
– Веришь ли ты, господин Аудун, что руки у меня вырастут заново, если я прощу врагу своему?
– Я верю, Гаут, что если ты сможешь простить меня – своего друга и недруга, – то ты умрешь спокойно, и я тоже почувствую лучик радости, прежде чем умру.
– Тогда я прощаю вас обоих, господин Аудун: конунга Норвегии и тебя. Оба вы были рабами, а я, прощающий вас, – единственный, кто сумел господствовать над вами.
Господин Аудун рассказывает бонду Дагфинну
Я позвал тебя сегодня ночью, Дагфинн, чтобы ты сел у огня, взяв в руки нож, и доделал наконец ручку для лопаты. Сколько зимних ночей ты сидел вот так: мысли бродят далеко-далеко, мерзнут ноги, а на столе перед тобой – рог с разбавленным пивом. Идут годы, женщины оставляют нас, конунги ездят по стране. А ты, Дагфинн, каждый вечер берешь нож, благодаришь Бога за пиво и покой и трудишься над ручкой для лопаты.
Разве тебя не схватил за сердце леденящий страх, когда я позвал тебя сегодня вечером? Разве господин Аудун не узнал только что, кто ты – дьявольское отродье, участник последнего большого восстания бондов против конунга Сверрира в Вике? Ха-ха! Дагфинн, я давно знал об этом. Но неужели ты думаешь, что я мог придать значение тому, что ты, вшивый бонд, был когда-то вынужден взять в руки топор и пойти в бой, с неохотой, с ненавистью как к тем, против кого ты сражался, так и к тем, на чьей стороне ты был. Не думаешь ли ты, что я, друг конунга, вместе с его дочерью, – моим главным сокровищем, – захотел бы отклониться от нашего пути в поездке через страну, ради того, чтобы свернуть в Рафнаберг и излить на тебя свою месть, покарав тебя за совершенные злодеяния? Нет! Нет! Мы приехали сюда, чтобы быть в безопасности. А то, что ты совершил когда-то, пусть будет теперь забыто, как сосульки прошлой зимы.
Ты смотришь на меня, Дагфинн, и улыбаешься. Но если ты намереваешься упасть предо мной на колени и восхвалить мою доброту, то не терзай меня этим сегодня ночью. Я позвал тебя, потому что мне надо поговорить с кем-нибудь, – теперь, когда йомфру Кристин устала, а наш добрый Гаут дышит так тяжело во сне. А я хотел сказать тебе вот что. Ты думаешь, я не заметил вспыхнувшей страсти между тобой и Гудвейг, как не видел я и крови и пота каждого бонда в стране, и кровь и пот их струились по моей спине, когда конунг пустил в ход кулаки против вас? Нет же, я все это чувствовал на себе самом! Ты не веришь мне? У меня на самом деле есть такая способность: когда вы изнывали, то мука ваша сидела словно колючка в моем сердце. И в сердце конунга тоже.
Опять не веришь? Да нет же, это было именно так. Боль поражения других людей колючкой застревала у меня в сердце, и у конунга тоже. Когда многие из вас тайком отправлялись в поход, стягиваясь со всего Вика, единственно для того, чтобы разбить войско конунга Сверрира, и когда вы же, истекая кровью, с позором отступили, – без оружия, без чести, еще беднее, чем прежде. Тогда конунг сказал: «Боль потерпевших поражение – как шило в моем сердце, Аудун! И в твоем тоже».
А знаешь, Дагфинн, я часто думал обо всех этих противниках Сверрира: ведь они могли бы быть моими друзьями. И мысль эта приходила мне в голову и тогда, когда я увидел в Бьёргюне бездыханное тело Иона Капюшона, – того самого беднягу, который присвоил себе королевское имя и пошел против конунга Сверрира. Он говорил, что является сыном конунга Инги! Но даже его соратники не верили его словам. Против Иона никто не восстал. То был человек без чести, ему не хватало той ясности мыслей, которую всегда так ценил в себе и других конунг Сверрир. Да и смелостью он не отличался: он был просто орудием в руках епископов и прочих людей в рясах, – тех, кто так умеет изрыгать проклятия на голову конунга своей страны, натянув на себя капюшоны, – и одновременно, теми же устами, петь Господу хвалу. Таким вот и был Йон Капюшон. Но когда он поплатился за все и лежал, словно дохлая рыбешка на берегу, нагой, с разрубленной головой, и похож он был на нищего, – я стоял и смотрел на него. А рядом со мной был конунг. И Сверрир тогда сказал: «Вот теперь он красивый».
А я заплакал над погибшим. Бедняга, павший в бою, он вступил на бесчестный путь, взалкав славы. Говорили, что Йон был сыном некоего Петера из Бьёргюна и Астрид Стейк, как звали несчастную жену того человека. «Приведи их», – велел конунг. Сперва мы накрыли тело погибшего. А потом люди конунга привели Петера и Астрид, двух немощных, старых людей, трясущихся от страха при взгляде на конунга.
– Есть ли какой-нибудь признак, указывающий на то, что это ваш сын? – спросил Сверрир.
– Да, – ответил ему Петер, – однажды он задел правую ногу косой, и с тех пор на том месте остается шрам.
– Снимите чулки с умершего, – приказал конунг. И когда его приказ исполнили, Петер сказал:
– Да, это мой сын, который лежит у моих ног мертвый.
И он зарыдал, а за ним его несчастная жена Астрид рыдала над трупом сына. Сверрир и я тоже прослезились, глядя на Иона Капюшона, беднягу, который поднял людей против самого конунга, встал на путь лжи и поплатился за это жизнью.
Иным было восстание Сигурда сына Ярла. Он, сын Эрлинга Кривого, возмечтал стать конунгом в стране после того, как пал его брат, конунг Магнус. Но Сигурд был умен и знал, чего ему требовать. Одно время он был при дворе Сверрира. Да, у нас был двор в годы после того, как Сверрир вступил в брак с королевой Маргрете. Я вспоминаю о том времени с отвращением и ненавистью, а конунгу эти воспоминания еще более гадки. Сын Эрлинга Кривого был при дворе, ел за столом конунга, говорил с самим конунгом, носил оружие, и все это под носом у конунга, рядом с ним, как и другие. И никто за ним не следил. Многим это не нравилось. Люди считали, что он может нанести Сверриру удар в спину. Но Сверрир говорил: «Мои вчерашние недруги завтра станут мне друзьями».
И вот поднялись против конунга баглеры, и Сигурд сын Ярла сразу перебежал к ним. Он сделался одним из наших самых опасных, грозных и, вероятно, благородных противников.
Его преследовали. Его людей убивали. А они все лелеяли мечты об убийстве конунга Сверрира. Спасаясь бегством после одной из наших многочисленных битв в Бьёргюне, Сигурд пробирался через Телемарк. В церкви Винье он вырезал проклятие королю Сверриру. Сделано было красиво, как говорили об этом. А Сверрир, этот непостижимый человек, послал в Винье нескольких своих воинов, и в том числе братьев Фрейланд, которые знали каждую тропку в Теламёрке. Он повелел им переписать проклятие и привезти его королю. Он прочел его с болью в сердце. «Неужели Сигурд был мне другом? – спросил он. – И теперь он так складно проклинает меня? У Сигурда была способность к дружбе, как мало у кого из тех, кто попадался мне на пути, – сказал Сверрир. – Он был сыном моего главного врага. И некогда он сидел со мной рядом. Что же побудило его бежать от меня? До чего же он складно умеет проклинать!» – повторил конунг.
Этой ночью, мой друг Гаут, когда Рафнаберг будто был под защитой ветра и снега, и никто из враждебных нам баглеров не сумеет добраться сюда из Тунсберга, – желал бы я отыскать слова, чтобы облегчить свою душу. Не знаю, разумно ли я поступил, когда по приказу конунга велел отрубить тебе вторую руку. Может он, конунг, в своей жестокости решивший пощадить тебя, собрался взять назад свою угрозу и не увечить тебя, хотя ты и упорствовал. Когда конунг велик, я выгляжу ничтожным, а там, где его ясный разум непостижимым образом проникает сквозь тьму, – мое разумение не поспевает за ним. Правильно я поступил или нет? И вот ты лежишь здесь! В глазах еще теплится жизнь, а обрубки рук шевелятся, и в груди бьется сердце. На губах играет слабая улыбка, – или это мне кажется во мраке ночи. Я попросил йомфру Кристин пойти к себе и отдохнуть, я хотел остаться с тобой наедине. Она касалась твоих обрубков своими нежными пальцами, после того как Сигурд отрубил тебе руку. Она сидела возле тебя неотлучно, пока ты был без сознания. И если бы слезы могли исцелять, мой друг Гаут, то ты обрел бы новые руки, потому что йомфру Кристин выплакала свое страдание при виде твоего изувеченного тела! Веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет? Отвечай мне, Гаут, если в силах ответить: веришь ли ты этой ночью, безрукий, объятый болью, – веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет!
Я взывал к тебе сквозь шум урагана за окном, а тем временем йомфру Лив в своем легком платье лежала на каменном крыльце и молилась Божией Матери. Гаут, слышишь ли ты меня? Я все кричал и кричал, но ты не ответил мне: ты отверг мои слова, ты лежишь, укрытый овчиной, глухой к призывам, обращенным даже не столько к тебе, сколько к Сыну Божию. Теперь ты ответишь?
Я расскажу тебе о том конунге Сверрире, которого я знал: то был другой властитель, нежели тот, которого видели ты и прочие люди. Все вы видели человека, который побеждает в битвах, ставит парус и плывет навстречу новым сражениям. А что видел я? Я видел его безоружным, сидящим у очага и погруженным в глубокие мысли; видел перед собой уставшего человека в сомнениях, и у него хватило мужества спросить меня, единственного, кто был близок ему: «Я сын конунга или нет?» Но годы шли и он уже больше не сомневался в своем происхождении. Получалось так, что сомнение это ушло вглубь, но не отпускало его. Прав я был или не прав, когда огнем и мечом рассудил себя и своих противников? Я видел его радостным и видел печальным, когда мы вместе сидели у огня и вспоминали горные тропинки в Киркьюбё, лодки у берега, солнце в горах и нас самих, висящих на веревке над пропастью: семеро держат веревку, пока четверо собирают птичьи яйца. Я видел его и в тяжелых раздумьях у чужих могил: Эрлинга Кривого, конунга Магнуса, – могил, в которых покоятся его враги, ожидая всеобщего воскресения. И он стоял над ними в сомнении. У него хватало мужества сомневаться в своем праве лишать других жизни, – тех, кто покушался на его жизнь. Он был великий человек в своей смелости и в своем трезвом рассудке. И он мог бы стать великим в своей доброте.
Тем более, как я думаю, в вещах менее важных. Как однажды в тот день в Бьёргюне, когда пришло известие о том, что люди конунга, напившись, бросились с оружием друг на друга, и трое из них были убиты. Я хотел, чтобы он набросил на плечи свой красный плащ, чтобы взгляд его запылал огнем – а конунг умел делать это, чтобы он созвал своих людей, поговорил с ними, укорил их, чтобы наказание пало им на головы, как ястреб с высоты. Но он не захотел. Он встал на колени и молился.
Можешь ли ты представить себе его: невысокий человек, уже стареющий, со следами многолетних сомнений и битв, стоит на коленях и просит у Сына Божия, чтобы Бог даровал его людям такой же ясный разум, как у него, Сверрира.
Он стоит на коленях и просит… Стоит у очага, с горечью, без надежды. Согнувшись под тяжестью бремени, ибо каждый день кто-то приходит, хлопочет, требует, пьет, похваляется, сомневается в словах конунга. Неужели никогда не наступит покой? Не будет часов тишины, молчания между мессами, когда у ворот уснут стражники и ни один незваный гость не пожалует к конунгу? Я видел его и таким: не властитель, но раб. Склонившись к очагу, так низко, что я боялся, как бы у него не загорелись волосы. Он выкрикивает проклятия Сыну Всемогущего. А потом еще яростнее взывает о прощении, молит о даровании света истинного, об указании пути, о ниспослании доброго дня для него и для всех остальных. Наконец он поднимается с колен.
Я часто видел его таким. И до сих пор я молчал об этом. Но сегодня ночью я хочу, чтобы ты узнал об этом, Гаут, потому что я велел отрубить тебе руку, сказав, что так повелел конунг. Этого могло бы не произойти! Я хочу, чтобы ты узнал другого Сверрира, который тщательно взвешивал свойства своих людей, их доброту и злобу, который наказывал каждого, кто крал серебро из чужого пояса или силой брал женщину. Но наказывал он всегда неохотно. И этой ночью я вижу конунга, преклонившего колени перед ракой святой Суннивы в Бьёргюне или долго, неподвижно стоящего перед мощами святого Олава в Нидаросе. Он стоит одиноко, скрытый от посторонних взоров. Таким он тоже был, на людях, хотя подчас и против воли, с ухмылкой. Чаще всего мы стояли одни, – конунг Норвегии и я. И в такие минуты он искал совета у Бога. И бывало, что получал его.
Какую посмертную память он пожелал бы оставить о себе в стране? Только не то, что он был конунг, который бесстрашно вел своих людей в бой. По правде говоря, он редко рвался в бой, впереди всех.
Это было бы не разумно с его стороны. И он знал, что люди наговаривают на него. Он позволял им делать это. Он знал об их пересудах: наш конунг не идет впереди всех в бой, как бывало раньше у конунгов! Но он не принимал разговоры близко к сердцу. Ибо он сознавал, что мужество его не покинуло. Как и мужество слыть малодушным. Нет, он хотел, чтобы о нем после смерти говорили в стране: этот конунг умел сделать правильный выбор, когда ему приходилось стоять между двух зол. Думаю, что именно о такой памяти он мечтал.
Однажды он сжег селение возле Боргарсюсселя, потому что ему надо было покарать тамошних бондов. Но один двор уцелел, и к конунгу выбежал маленький мальчик, прося пощадить дом. Тот поднял мальчика на руки и повелел своим воинам не трогать оставшийся двор. А когда служанки распевали хулительные песни о конунге, и он вышел к ним, так что они затряслись от страха, – он лишь усмехнулся и ткнул их кончиком ботинка, сказав при этом, что поют они неплохо. Но что он ненавидел, – так это измену.
Хотя он мог простить и изменнику. И тут, Гаут, есть в его действиях нечто такое, чего мое разумение – столь же ясное, хотя и не такое, как у него, – постигает с трудом.
Этой ночью, Гаут, я хотел представить тебе человека на коленях, у огня, – человека, зовущего Бога и ждущего ответа. Что делать ему со своими людьми, чтобы дать им надежную, внутреннюю силу? Три воина пали в стычке после того, как напились в Бьёргюне. Когда настало утро, он приказал собрать войско и говорил своим людям о проклятии пьянства и о той силе, которую дает ясный разум.
Кто-нибудь скажет: «Лицемер». Другой скажет: «Он богохульствует». Но я знаю, что правды в нем было больше, чем лжи, если только сильный человек должен нести еще и бремя лжи.
Так ответь мне, Гаут, веришь ли ты этой ночью в тайну прощения? Открой рот пошире, чтобы я смог влить горячее молоко между твоими посиневшими губами; и хлеб я для тебя разжевал, – это я, кто велел отрубить тебе руку! Но прежде ответь, веришь ли ты в бремя прощения этой ночью?
– Веришь ли ты, господин Аудун, что руки у меня вырастут заново, если я прощу врагу своему?
– Я верю, Гаут, что если ты сможешь простить меня – своего друга и недруга, – то ты умрешь спокойно, и я тоже почувствую лучик радости, прежде чем умру.
– Тогда я прощаю вас обоих, господин Аудун: конунга Норвегии и тебя. Оба вы были рабами, а я, прощающий вас, – единственный, кто сумел господствовать над вами.
Господин Аудун рассказывает бонду Дагфинну
Я позвал тебя сегодня ночью, Дагфинн, чтобы ты сел у огня, взяв в руки нож, и доделал наконец ручку для лопаты. Сколько зимних ночей ты сидел вот так: мысли бродят далеко-далеко, мерзнут ноги, а на столе перед тобой – рог с разбавленным пивом. Идут годы, женщины оставляют нас, конунги ездят по стране. А ты, Дагфинн, каждый вечер берешь нож, благодаришь Бога за пиво и покой и трудишься над ручкой для лопаты.
Разве тебя не схватил за сердце леденящий страх, когда я позвал тебя сегодня вечером? Разве господин Аудун не узнал только что, кто ты – дьявольское отродье, участник последнего большого восстания бондов против конунга Сверрира в Вике? Ха-ха! Дагфинн, я давно знал об этом. Но неужели ты думаешь, что я мог придать значение тому, что ты, вшивый бонд, был когда-то вынужден взять в руки топор и пойти в бой, с неохотой, с ненавистью как к тем, против кого ты сражался, так и к тем, на чьей стороне ты был. Не думаешь ли ты, что я, друг конунга, вместе с его дочерью, – моим главным сокровищем, – захотел бы отклониться от нашего пути в поездке через страну, ради того, чтобы свернуть в Рафнаберг и излить на тебя свою месть, покарав тебя за совершенные злодеяния? Нет! Нет! Мы приехали сюда, чтобы быть в безопасности. А то, что ты совершил когда-то, пусть будет теперь забыто, как сосульки прошлой зимы.
Ты смотришь на меня, Дагфинн, и улыбаешься. Но если ты намереваешься упасть предо мной на колени и восхвалить мою доброту, то не терзай меня этим сегодня ночью. Я позвал тебя, потому что мне надо поговорить с кем-нибудь, – теперь, когда йомфру Кристин устала, а наш добрый Гаут дышит так тяжело во сне. А я хотел сказать тебе вот что. Ты думаешь, я не заметил вспыхнувшей страсти между тобой и Гудвейг, как не видел я и крови и пота каждого бонда в стране, и кровь и пот их струились по моей спине, когда конунг пустил в ход кулаки против вас? Нет же, я все это чувствовал на себе самом! Ты не веришь мне? У меня на самом деле есть такая способность: когда вы изнывали, то мука ваша сидела словно колючка в моем сердце. И в сердце конунга тоже.
Опять не веришь? Да нет же, это было именно так. Боль поражения других людей колючкой застревала у меня в сердце, и у конунга тоже. Когда многие из вас тайком отправлялись в поход, стягиваясь со всего Вика, единственно для того, чтобы разбить войско конунга Сверрира, и когда вы же, истекая кровью, с позором отступили, – без оружия, без чести, еще беднее, чем прежде. Тогда конунг сказал: «Боль потерпевших поражение – как шило в моем сердце, Аудун! И в твоем тоже».
А знаешь, Дагфинн, я часто думал обо всех этих противниках Сверрира: ведь они могли бы быть моими друзьями. И мысль эта приходила мне в голову и тогда, когда я увидел в Бьёргюне бездыханное тело Иона Капюшона, – того самого беднягу, который присвоил себе королевское имя и пошел против конунга Сверрира. Он говорил, что является сыном конунга Инги! Но даже его соратники не верили его словам. Против Иона никто не восстал. То был человек без чести, ему не хватало той ясности мыслей, которую всегда так ценил в себе и других конунг Сверрир. Да и смелостью он не отличался: он был просто орудием в руках епископов и прочих людей в рясах, – тех, кто так умеет изрыгать проклятия на голову конунга своей страны, натянув на себя капюшоны, – и одновременно, теми же устами, петь Господу хвалу. Таким вот и был Йон Капюшон. Но когда он поплатился за все и лежал, словно дохлая рыбешка на берегу, нагой, с разрубленной головой, и похож он был на нищего, – я стоял и смотрел на него. А рядом со мной был конунг. И Сверрир тогда сказал: «Вот теперь он красивый».
А я заплакал над погибшим. Бедняга, павший в бою, он вступил на бесчестный путь, взалкав славы. Говорили, что Йон был сыном некоего Петера из Бьёргюна и Астрид Стейк, как звали несчастную жену того человека. «Приведи их», – велел конунг. Сперва мы накрыли тело погибшего. А потом люди конунга привели Петера и Астрид, двух немощных, старых людей, трясущихся от страха при взгляде на конунга.
– Есть ли какой-нибудь признак, указывающий на то, что это ваш сын? – спросил Сверрир.
– Да, – ответил ему Петер, – однажды он задел правую ногу косой, и с тех пор на том месте остается шрам.
– Снимите чулки с умершего, – приказал конунг. И когда его приказ исполнили, Петер сказал:
– Да, это мой сын, который лежит у моих ног мертвый.
И он зарыдал, а за ним его несчастная жена Астрид рыдала над трупом сына. Сверрир и я тоже прослезились, глядя на Иона Капюшона, беднягу, который поднял людей против самого конунга, встал на путь лжи и поплатился за это жизнью.
Иным было восстание Сигурда сына Ярла. Он, сын Эрлинга Кривого, возмечтал стать конунгом в стране после того, как пал его брат, конунг Магнус. Но Сигурд был умен и знал, чего ему требовать. Одно время он был при дворе Сверрира. Да, у нас был двор в годы после того, как Сверрир вступил в брак с королевой Маргрете. Я вспоминаю о том времени с отвращением и ненавистью, а конунгу эти воспоминания еще более гадки. Сын Эрлинга Кривого был при дворе, ел за столом конунга, говорил с самим конунгом, носил оружие, и все это под носом у конунга, рядом с ним, как и другие. И никто за ним не следил. Многим это не нравилось. Люди считали, что он может нанести Сверриру удар в спину. Но Сверрир говорил: «Мои вчерашние недруги завтра станут мне друзьями».
И вот поднялись против конунга баглеры, и Сигурд сын Ярла сразу перебежал к ним. Он сделался одним из наших самых опасных, грозных и, вероятно, благородных противников.
Его преследовали. Его людей убивали. А они все лелеяли мечты об убийстве конунга Сверрира. Спасаясь бегством после одной из наших многочисленных битв в Бьёргюне, Сигурд пробирался через Телемарк. В церкви Винье он вырезал проклятие королю Сверриру. Сделано было красиво, как говорили об этом. А Сверрир, этот непостижимый человек, послал в Винье нескольких своих воинов, и в том числе братьев Фрейланд, которые знали каждую тропку в Теламёрке. Он повелел им переписать проклятие и привезти его королю. Он прочел его с болью в сердце. «Неужели Сигурд был мне другом? – спросил он. – И теперь он так складно проклинает меня? У Сигурда была способность к дружбе, как мало у кого из тех, кто попадался мне на пути, – сказал Сверрир. – Он был сыном моего главного врага. И некогда он сидел со мной рядом. Что же побудило его бежать от меня? До чего же он складно умеет проклинать!» – повторил конунг.