***
   Эрлинг сын Олава из Рэ побывал у себя дома и вернулся довольный назад, неся с собой двух белых кур. Родные приберегли их как раз для него. «Курицы стары и жестковаты, но их можно рвать щипцами, » – сказал Эрлинг. Я предложил ощипать этих куриц. У меня была задняя мысль, и умный Эрлинг понял меня, заявив, что лучше быть званым гостем. Пока мы варили кур, пришли оба брата Фрёйланды из хутора возле горы Лифьялль. Они сразу учуяли запах еды. И принялись вспоминать, как однажды спасли Эрлингу жизнь, дав ему два куска хлеба, когда он лежал, ослабев от голода в горах Раудафьялль, Эрлинг не помнил такого. Со слабой надеждой он задал вопрос, не забыли ли братья взять с собой миски? Они у них были всегда. Эрлинг вздохнул и прибавил, что родичи его в Рэ и думать не смели, что все войско Сверрира пожелает попробовать этих двух кур.
   Мы сидели в просторном доме: его хозяева скрылись, как только конунг взял город. Я спросил у Эрлинга, не хочет ли он пригласить еще одного почетного гостя?
   – Неужели он голодает? – заволновались другие.
   – Вы знаете, – ответил им я, —что он никогда не возьмет лишнего куска себе, когда не хватает еды людям.
   Они согласились со мной.
   Тогда я пошел за ним. Он просветлел лицом и обрадовался. Но не только горячий суп поманил его: отраднее было узнать, что люди его, собравшись вместе, помнят о конунге и приглашают к себе. Позвали его без страха. И он радостно поспешил на их зов.
   Все было так, как однажды. Мы разбранили Эрлинга-повара, но ели курятину с удовольствием. Горячий бульон питал изможденное тело, мы отогрелись у очага и напрочь забыли про все: о вьюге над Раудафьяллем, о крови на льду, мертвеце на горе, о воплях из черного горла.
   Мы снова переживали мужскую крепкую дружбу. И в эти ночные часы о многом рассказывали друг другу. У каждого из нас был свой кусочек в большой общей саге, где запечатлелась наша судьба. Тот, кто лжет, знает, что значит слово. Я спросил:
   – Эрлинг, не надо ли было добавить луку?
   – Да, – ответил он, и никто не смеялся. А конунг сказал:
   – Я вспоминаю о птицах над Киркьюбё…
   Да, он вновь говорил о Киркьюбё, о том, что такое висеть над обрывом, когда тебя держат семь человек, а ты – на веревке, с корзинкой на животе, и собираешь яйца; вокруг тебя хлопают птичьи крылья, и море шумит внизу. Иногда скала круто обрывается, и ты повисаешь на веревке. Не смотришь вниз. Ты покачиваешься, хватаясь за выступ, и снова скользишь. Те, семеро, – наверху. Они держат крепко. И ты наполняешь корзину яйцами и поднимаешься. Семеро тянут тебя наверх, и ты снова – на твердой земле. Конунг спросил:
   – А если бы я сорвался?..
   Он посмотрел на нас. Мы продолжали молчать.
   – Однажды она стояла внизу, – продолжал он. – Стояла у берега, и ее лицо побелело от страха: что если я упаду? И я полюбил ее.
   Мы продолжали молчать. А разумный Эрлинг подлил еще супу. Мне стало понятно, что конунг теперь не вполне здоров.
   Эрлинг хотел подлить ему супу, но конунг спросил, не угостить ли нам женщину – ту, что сидела и пела.
   – Мне кажется, будто она сидит у меня в душе и поет, – сказал он. – Но чаще кричит.
   Эрлинг сын О лава из Рэ быстро сбегал за той старухой.
   Когда он вернулся, мы разошлись. Что-то в нас пело. И что-то кричало.
***
   А баглер на лыжах спешил на север. Он вломился в хлев по дороге и там пососал молоко у коровы, и вновь, встав на лыжи, шел дальше. Он сбился с пути, но на следующий день вышел прямо к церквушке в Ботне. Там он приложился к стене, но губы на сильном морозе примерзли к камню. Содрав себе кожу, он снова отправился в путь. И вот, наконец, Рафнаберг.
   Жива его мать, Гудвейг, и он опустился устало у очага. Она раздела его и дала молока. И тут он увидел, что Гаут здесь. Свейн, торопясь, рассказал, что случилось. Он мчится вперед, на остров Хельги, за помощью баглерам на горе.
   – У них мой отец! – кричал он. – Что будет с ним, если я останусь у вас?..
   И он рассказал, чем грозили они, если Свейн не выполнит их приказа. Он обратил весь свой гнев на ту, что дала ему жизнь. Мать стояла в ночной сорочке, наспех одевшись в юбку, с неприбранными волосами: еще одна ночь в ее жизни исполнена боли и злобы. Они не отрубят ему руку, нет! Они только вырвут ноготь. Потом подождут немного, подтащат поближе к костру, от жары он очнется и закричит сильнее. Тогда они вырвут еще один.
   – Но если я побегу дальше, чтобы позвать на помощь, то ты останешься здесь одна!
   И мальчик рыдал в объятиях матери.
   Она поднялась и пошла к Гауту. Он стал ей врагом в эту ночь – тот, кто прощал всех вокруг. И она издевалась над ним. Должна же она на кого-то излить свою горечь и боль. Он был единственным здесь, в Рафнаберге.
   Гаут не отвечал. Она взяла в руки горячий уголь из очага и хотела выжечь ему глаз. Тогда он схватил ее руку и отвел назад. Сказал, что не будет проку ни для кого, если Гудвейг возьмет этот грех на душу.
   – Убей их! Убей их! – кричала она, не выпуская сына. Гаут сказал:
   – Я пойду в Тунсберг и попрошу конунга помиловать баглеров на горе.
   И вскоре он двинулся в путь. Он шел без лыж. Рафнаберг был покрыт плотным слоем снега.
   А на следующий день одинокий лыжник пошел на север.
***
   Наступил Рождественский сочельник, и по приказу конунга биркебейнеры развели у горы большой костер. Они варили овцу. Травы для варева нашлись в Тунсберге у горожан, и в огонь подбросили можжевельника, чтобы он усилил запах еды, дразнящий баглеров на горе. Когда над Тунсбергом стемнело, и холодное, блеклое небо застыло над фьордом и деревнями, – баглеры наблюдали с горы, как внизу, у костра, сидят люди и поедают овцу. И смеются.
   На самом же деле поела лишь стража. Другим в королевском войске конунга досталось совсем немного. Рейдар Посланник созвал всех людей к себе. Он снова пообещал им, что биркебейнеры скоро устанут и покинут Тунсберг.
   – Или же, – что еще лучше, – к нам подоспеют на помощь наши друзья из Упплёнда. Да и еда у нас пока есть! Четверть селедки на брата – конечно, немного, но раз под горой голодают, то сможем держаться и мы! Или кто-то захочет спуститься к конунгу Сверриру, чтобы подставить голову под его топор? Разве вы позабыли, что с той битвы на льду Осло он никого не простит? И мне известно, – но как, это тайна, – что в прошлую ночь конунг созвал на совет своих воинов и заявил им: «Когда баглеры нам сдадутся, – ни одного не щадить!..»
   Рейдар велел принести пару бревен из того злополучного дома на сваях. Они разожгли костер. Впервые за много дней, баглеры сели вокруг огня. Вскипятили воду, потом долго варили остатки кожаных ремней. Длиною в два пальца на каждого. Сперва – кусок сельди, потом ремешок, и запить напоследок горячей водой.
   – Сосите ремни не спеша, – сказал им Рейдар из Миклагарда. Он оставался вместе со всеми. Делил с ними пищу. И голодал. Воины знали: в нем есть та же сила, что и в конунге Сверрире.
   В этот сочельник старый Сэбьёрн отправился в церковь святого Михаила, стоящую на горе, чтобы служить там службу. В церкви не было ни одной свечи. Он знал, что все свечи съедены. Но он притворялся, будто они сгорели. Люди давно не ходили в церковь: на службу они не пришли и теперь, оставшись сидеть у огня. Старый священник встал перед алтарем, ища в темноте Книгу Божию. Но она исчезла.
   Он прочел в пустом храме краткую молитву, никак не собравшись с силами додумать до конца одну мысль, которая не оставляла его. Руки замерзли. Он подышал на них. Казалось, что даже дыхание замерзло. Вдруг руки его коснулись кого-то: он сразу не смог понять, кто здесь, перед ним: живой человек или труп.
   Потом оказалось, что это тот парень, которого все сторонились. Его звали Торир. Он лишился последнего разума. Вокруг говорили, что видели сами, как он сунул факел в лицо тому, кто был его братом. В этой войне и прежде случалось, что брат восставал на брата. Но сунуть горящий факел прямо в глотку родному? Люди его сторонились. И он избегал их.
   Однажды ночью он приник в церковь на горе. Вошел туда гордо. Но в темноте встал на колени, а после и вовсе пополз. В храме было еще холоднее. Наконец он подполз к алтарю и пошарил, надеясь найти хоть огарок. Руки наткнулись на книгу. Она была мягкая, прямо как женская кожа, и казалось, ее переплет еще сохранял тепло.
   Теперь он знал точно: «Ты попадешь в ад! Ты и твой Сверрир, проклятый конунг, – вы оба сгорите в аду! Ты сунул факел в рот собственному брату? Будете с конунгом в преисподней!»
   Об этом ему шептали стены, каменный пол… Колени его затряслись: «Ты попадешь в ад!.. Мерзнешь?.. Будешь гореть в аду!..» Он стоял с книгой в руках, понимая, что это Божия Книга. Она обожгла ему руки. Он попытался кричать, но не мог издать ни звука. И убежал из церкви.
   А на рассвете он встретился с Гудлейком, сыном старого Сэбьёрна. Тот рыскал вокруг в поисках пищи. Свет восходящего солнца слабо сиял над горой, и руки Гудлейка казались голубоватыми. Он разгребал снег, выкапывая из земли былинки и корешки. Но земля была слишком промерзшей. Торир теперь понимал, что после такой ужасной ночи тот, кому все равно попасть в ад, может без страха делать, что хочет. И он спросил:
   – У тебя еще есть серебро?..
   У Гудлейка оставалось еще немного монет в поясе, некогда столь тяжелом. Он поспешил их достать. Спросил, что продается за деньги.
   – Остаток теленка, – сказал ему Торир. – Я украл его ночью, и Бог Всемогущий простил мне мое воровство…
   Гудлейк отдал серебро. Взамен получил телячью кожу. Торир порвал Книгу Божию на лоскуты, и кусок за куском давал Гудлейку. Тот медленно клал их в рот и жевал.
   А ночью священник не смог найти Божию Книгу на алтаре.
   Гудлейка вырвало. Кончилось и его серебро.
***
   В ночь перед Рождеством конунг страны и я сидели в келье аббата, в монастыре святого Олава, и делили селедку. Сверрир сказал, что с утра уже знает грустную новость: ее привезли на корабле из Бьёргюна. Старший сын конунга, Сигурд, умер.
   Конунг разговаривал мало, я – еще меньше. Смерть от вина – а похоже, что так и случилось, судя по переданному письму, – вряд ли возвысит конунга и его род. Но конунг – еще и отец. В глубине его темных глаз лежало страданье, словно увядший цветок. Он молчал. Только отметил, что после того, как он сам умрет, Хакон останется править страной. «Он – мой единственный сын.» И еще он добавил: «Сигурд прожил без чести и воли. И все-таки это мой сын».
   Потом конунг встал и вынес мне нечто, найденное в монастыре. Он показал мне книгу, написанную мудрецом. Когда-то ею владел наш добрый, а ныне покойный друг, ученый монах Бернард. Он был здесь аббатом, пока не примкнул к войску конунга Сверрира. Конунг громко начал читать по-норвежски. Его сильный голос звучал удивительно и достойно. Я стоял позади и заглядывал в книгу через плечо. Когда-то Бернард говорил: «Эта сага написана на нежной коже девицы…»
   …Одна девушка вышла на поиски Бога: она исходила много дорог, но так Его и не нашла. По тем же дорогам, следом за ней, шел тот, кто ее любил. Однажды он видел ее на площади и больше не мог забыть. И он скитался по всей стране, ища свою любимую, но так и не мог найти. Она под конец, обессилев, упала и больше не поднялась. Он умер следом за ней. И они обрели свое счастье в том, что без устали гнались за тем, чего не нашли…
   Конунг сказал: «Я еще не настолько голоден, чтобы съесть эту книгу».
   Все Рождество мы сидели в келье аббата в Тунсберге.
***
   Matutina[12]:
   Конунг рассказывал о своем детстве, о доме в Киркьюбё. Вспоминал о птицах в горах. О том, как бились о берег волны, о долгих зимах и светлой весне. О тех, кто жил в усадьбе епископа и кто умер и был погребен. Мы оба с тобой шли за гробом, но мало что понимали тогда. Однажды мы сами ляжем в гроб. И те, кто пойдет за нами, провожая в последний путь, – тоже нас не поймут.
   Он говорил о своей матери, волевой фру Гуннхильд, вспоминая ее добрым словом. «От нее мне досталась сила, – сказал он. – И знание о моем происхождении. Но те минуты сомнений, которые меня посещают, достались не от нее. У нее всегда была воля к борьбе. И лишь после смерти она обрела покой».
   Об Унасе он умолчал. Но с радостью вспомнил епископа Хрои и моего отца, Эйнара Мудрого, и еще мою мать, фру Раннвейг из Киркьюбё, которую очень любил. Потом он спросил: «Смогли бы они простить?..»
   Мы оба молчали, зная ответ.
 
   Prima[13]:
   Теперь он вспомнил Астрид и ее белую кожу. Он говорил, что она походила своей белизной на снег, а внутри горел скрытый огонь. И если ты ее тоже любил, Аудун, то теперь тебе это простится. А знаешь, что я иногда ненавидел ее? Я долго не мог понять – почему. Теперь знаю. Ведь женщина – это путы, она не дает нам сражаться, когда раздается клич к бою! Она родила мне двух сыновей. Но я отослал ее.
   Однажды я предстану пред престолом Всевышнего, и все мои злые дела будут брошены на весы. А их много. Добрые тоже есть, но вряд ли они перевесят все злодеяния. Тогда мне на помощь придут они – моя сильная мать, фру Гуннхильд: она будет рвать на себе волосы, взывая к Господу, чтобы передо мной открылись врата небесные… И твоя добрая мать, преклонив колени, с нимбом вокруг головы, произнесет: «О Боже! Смилуйся над несчастным!» И Эйнар Мудрый, и Бернард и другие, – все, кто мне друг, поспешат на помощь. И ты, Аудун, если раньше меня отдашь Богу душу. И все вы просите: «Смилуйся, Всемогущий! Отвори ему двери рая!..»
   А потом придет Астрид. Моя любовь к этой женщине сможет спасти от проклятья и вечных мук ада.
   Но захочет ли она простить?
   – Да, – сказал он и заглянул мне прямо в глаза.
 
   Tertia[14]:
   Теперь он заговорил о том, что сам Бог избрал его, Сверрира. И я думаю, сказал он, что ты, Аудун, тоже избран идти за мной. Я же избран править людьми. И правил ими. Молил ли я Господа, чтобы Он ниспослал мне силы? Нет, нет! Я молил лишь о том, чтобы силы мне были сохранены. И если я чувствовал силы в душе, то отчего же мне было не дать им волю, отчего не зажечь ту свечу, которую мне вручил Всемогущий? Лгал ли я на своем пути? Да, бывало. Но ложь никогда не была сильнее моей веры в себя и в свой путь. Бог призвал меня. И я не изменник, чтобы свернуть с указанного пути…
   Потом меня прокляли. Предали анафеме за мою верность гласу Всевышнего. Попаду ли я в ад? Я не знаю. Свет разума, озарявший мне мою жизнь, не способен постичь тайны ада. Но знаю одно: если бы я начинал все снова, я вновь бы последовал зову Всевышнего, который сильнее меня.
   Я снова в сомнениях: прощать мне врагов или нет.
 
   Sextia[15]:
   Он рассказал о книгах в своей жизни. Я помогал ему сосчитать, сколько же было книг, но скоро мы сбились со счета. Он просто махнул рукой, словно бросая на чашу весов радость от книжной премудрости. И я осознал, что она весит премного. Он просиял в лице. Соломоновы Притчи, Псалтирь, мудрые книги пророков, богослужения круг. А больше всего он любил, как я думаю, лживые саги, которые слышал или читал. Он мог усмехаться ночью, когда вспоминал эти саги. Любил перечитывать их, вполголоса, наклонившись к огню, – счастливый и молодой.
   Еще он любил молитвы.
   Он снова спросил у меня:
   – Я должен простить их, людей на горе?
 
   Nona[16]:
   Он рассказал о недуге, давно поразившем его: жажде власти. Власти ненужной и бесполезной. О вере, что только лишь он способен править людьми, что он говорит разумнее всех, что все должны подчиняться его повелениям. И еще – подозрительность. Но разве я не был обязан подозревать? Разве меня в темноте не поджидали убийцы? И разве они обращались в бегство не только из-за моего ума? А все те, что плели интриги? Они льстили и получали прощенье. И вновь предавали меня. Была ли моя подозрительность к людям порождена злой душой? Да, я убивал врагов. Попаду ли за это я в ад? А что, если я помилую баглеров, и за это они нападут на моих же людей? Где тогда окажусь я – в аду?
 
   Vespera[17]:
   Меня навещают умершие. Они говорят со мной. Приходил Бернард, старый друг из Тунсберга, который замерз и погиб в горах Раудафьялль. Он стоит и теперь за спиной. Но только не оборачивайся, Аудун; покойники очень не любят, когда их видят живые. Он так и стоит, где стоял. Я ощущаю его дыхание у себя за спиной. За Бернардом стоят другие. Моя сильная мать, фру Гунхильд, Унас, – да, Унас, – мой умерший сын, и еще Сесилия, моя покойная сестра. С ними – и Сигурд из Сальтнеса, павший в бою под Хаттархамаром, и его брат Вильям, зарубленный у себя на дворе. Они собрались все вместе. И молятся обо мне.
   В глазах у них – мудрость смерти, им ведомы все слова. И то последнее слово, которое мы после смерти прочтем на устах всевышнего, прежде чем он укажет дорогу во свет или тьму. Помолись, Аудун, со мной ночью.
   Должен ли я их простить?
 
   Completorium[18]:
   Говорят, что прощать – это мудрость. Я знаю, что на горе у баглеров кончились силы. После прощения враги перейдут ко мне. Отцы их и братья станут меня восхвалять: «Ты – справедливый конунг в стране!» Так что это разумно. Но потом ведь они предадут меня. И все потеряет смысл.
   Что будет с моими людьми? Теперь мы впервые за много лет добились победы над баглерами; осталось только добить последних врагов, и в стране воцарится мир. Мои воины голодали, терпели стужу, и вдруг я велю им сложить оружие? Они хотят отомстить. И я понимаю их. Слишком долго сражались мы с баглерами, лишившись многих людей. Я их понимаю. Что будет, если я буду прощать врагов?
   Я знаю, что против меня сплетут заговор. Симон решит, что разум мне изменил, если я помилую баглеров. Он захочет мне помешать. Но смогу ли я помешать ему? Удержу ли я своих воинов от сраженья, едва баглеры спустятся вниз?
   Этой ночью я снова думал об этом. И вновь у меня – мертвецы. В одну руку я взял все свое зло, в другую – смирение перед волей Всевышнего. Должен ли я простить?
   Теперь, Аудун, ты знаешь ответ.
   Ждать больше нечего!
   Я хочу оставить посмертную память в своей стране.
   – Мой конунг, ты даруешь им жизнь?
   – Потому что сам я умру.
***
   Гаут добрался до Тунсберга и там повстречался с Симоном. Симон сказал ему, что конунг полон ненависти к баглерам на горе и к своим собственным воинам. Все заметили это в сражении на льду Осло. Он всех ненавидит, но больше всего врагов, – и это тот, кто раньше охотно миловал, и его доброта казалась многим безумством.
   – А сам я, – прибавил Симон, – уже глубокий старик…
   Гаут изумленно взглянул на него…
   – Ты знаешь, Гаут, что когда ты прощал и странствовал по стране, напоминая всем нам о силе прощения, – я усмехался. Хуже того: я плевал. Ты шел прощать, а вдогонку тебе летел мой желчный плевок. Теперь признаюсь тебе в этом. Простишь ли ты мне?
   – Да, Симон.
   – Так знай, Гаут, как я постарел с тех пор. Четверть столетья назад я пошел по пути, указанном конунгом Сверриром. Понюхал я крови, увидел смерть. Да и моя все ближе. Теперь собираюсь прощать я. Конунг – не хочет. Можешь взойти на гору и предложить им мир?
   Гаут согласился.
   Симон добавил, что лучше всего предложить трем из баглеров сойти вниз с горы.
   – Пусть будет даже пять человек. Мы их окружим. Воины Сверрира теперь дружелюбнее конунга. И мы вместе пойдем к нему и заявим: «Отпусти этих баглеров с миром!» Так, перед лицом своих же людей, которые жестче к нему, чем к врагам на горе, конунг смирится. Коль скоро пять получили прощение, то будут помилованы и остальные.
   Гаут пошел к горе. У ее подножья стояли на страже воины Симона. Они пропустили Гаута к врагам. Те встретили его радостно. Была ночь. Четверо баглеров сразу же вызвались следовать вниз за Гаутом. Рейдар Посланник одобрил их план. Голод сломил и его. Гаут пока оставался у баглеров.
   Тем временем Симон, сидя в засаде со своими людьми, напал на баглеров сзади и зарубил их. Один перед смертью успел убить одного биркебейнера.
   Симон предчувствовал, что конунг размяк и готов помиловать баглеров. Но Симон был против. Он был готов уничтожить их всех до единого. Тогда мир в стране воцарится прежде, чем смерть унесет проклятого конунга и его самого.
   Тот баглер, кому удалось уложить биркебейнера, успел изуродовать тело врага. Воинов мучил голод, и в Тунсберге все крепчал мороз. Те, под горой, твердили: баглеров; – истребить.
   Конунг пока молчал.
   Наконец вниз спустился Гаут. Баглеры отпустили его.
   Когда он узнал, что случилось, когда он всмотрелся в угрюмое лицо Симона, видя на нем предательство, когда он понял его обман, – тогда он впервые почувствовал злобу, схватился за нож и своею единственною рукой ткнул Симона прямо в грудь.
   Тот истек кровью, но уцелел.
   Сам конунг вышел к Гауту и спас его от биркебейнеров.
   Кончался последний день года. Звонили колокола.
***
   На следующий день после нового года усилилась стужа и резче стали порывы ветра. Шел снег, покрывая равнину и заметая на ней следы. Позже он прекратился, но черные тучи нависли над городом и горой. Баглерам нечем было разжечь костер. Дрова отсырели. Но как и прежде, мы видели головы стражников, стоящих у крепости. А биркебейнеры, запахнувшись в плащи, сидели в дремоте вокруг костров. Конунг послал своих воинов в город. И вскоре они возвратились, ведя за собой двух коров.
   В те осень и зиму в Тунсберге с едой было плохо. Конунг велел не трогать коров: молоко пили дети, больные и старики. Потом отменил приказ. И в этот холодный, пасмурный день его воины ели мясо. И вновь поплыли по воздуху запахи пищи, новость была у всех на устах, воины собирались в кружок, стража топталась на холоде, женщины наклонились над котелками с едой. Наконец горячее варево пошло по рукам, и люди обжигали себе губы.
   Тогда пришли соглядатаи. Отяжелев от еды, люди вскочили с мест. Появились хёвдинги, – ленивые, расстегнув пояса. Все решили, что это баглеры сходят вниз. Но это было не так. На закате биркебейнеры выстроились на равнине, к северу от горы. Кто-то тошнил, отвыкнув от пищи. И вот появился конунг.
   Он шел молча, от воина к воину. Мы никогда не видели его таким. Он словно светился. Наш несгибаемый, твердый конунг как будто был охвачен веянием Божиим, будто очищен, и в глазах его сияла воля. Он не был мягок, но и не тверд. Это – новый конунг Сверрир, и – скажу прямо, – последний; тот, кто счистил с себя всю накипь и теперь вновь приветствует своих воинов.
   Он не произнес ни слова. Он только шел от воина к воину и брал их за руки. Заглядывая им в глаза, говорил: «Завтра, на рассвете я хочу говорить перед войском…»
   Потом он вскочил в седло и повернул назад, в монастырь.
   Наступила странная ночь. Прошел слух, будто конунг не хочет больше быть конунгом. Сонные люди, впервые наевшись за долгое время, ворочались с боку на бок, но сон к ним не шел. Что хочет сказать им конунг?
   Они не знали, что этой ночью конунг послал на гору Гаута. Стража на северной стороне получила приказ пропустить его. Там были братья с хутора Лифьялль и Эрлинг сын Олава из Рэ.
   Настало утро.
   Снова пришли лазутчики, и сонные воины поднялись. Теперь – с новой силой после вчерашней еды. Они должны были вновь собраться у горы, на равнине. И снова дул ветер, как и вчера; над Фродаасом и Хаугаром брезжил серый рассвет, падал снег, покрывая гору, селенья и мрачный фьорд.
   Так и стояли они, суровые, исхудавшие. К воинам выехал конунг.
   Он был верхом, в черном плаще, невысокий и плотный, и в свите его был только я. Он остановился перед войском. Долго молчал, перебегая глазами с одного на другого; потом указал пальцем на одного. Тот вышел из строя.
   Конунг сурово окинул его взглядом, не привнося ни слова. Жестом отправил его назад.
   И тут же Сверрир спешился и быстро вскочил на камень. На камне был снег, но не скользко: конунг склонил голову в краткой молитве. Потом воздел руки кверху.
   И вот он заговорил: как прежний конунг Сверрир, с его звучным и властным голосом. Услышат ли его те, на горе? Голос Сверрира доходил до каждого воина в его войске. Он вздымался, как хищная птица, и стремительно падал, и каждое слово – как острый клюв, било в цель.
   Но конунг был и мягок. Уста его – медоточивы. Да, голос его сочетал в себе сладость и желчь, мягкость и силу, милость и злость.
   Он говорил:
   – Есть ли кто-нибудь в войске, кто против конунга Сверрира? Сделайте шаг вперед…
   Все оставались на месте.
   Конунг заговорил о своем брате ярле Эйрике. Тот умер в Тунсберге странной смертью; кто же убил его? Мы не знаем. Мы лишь догадываемся, что наши враги подложили ему в кубок яд. Конунг напомнил и о своем отце, конунге Сигурде: он был убит в Бьёргюне, еще до прихода Сверрира в земли норвежцев. Конунг сказал о друзьях, которых он потерял в бою, о своих ближайших советниках, которые следовали за ним, не щадя своей жизни. А я, сказал Сверрир? Что делал я? Может ли кто-то назвать день и час, когда я не голодал вместе с вами? Вспомнить тот бой, когда я не шел впереди? Разве не я стоял у Фимрейти под градом стрел, и не бился ли я в Бьёргюне? Но я не погиб. Всемогущий Бог и святой конунг Олав хранили меня. Я был призван жить, призван сражаться на своем земном пути. Так скажите же мне, был ли я трусливее вас, малодушнее вас, отворачивался ли от вас? Сделайте шаг вперед!