— Ваше дело пересмотрено, вы свободны.
   Он вышел в московский апрель, в солнце, в бушевание капели в лагерном комбинезоне со споротыми номерами.
   Жизнь развела нас, и мы не встретились раньше. Ивот мы сидим в баре Дома кино и Виталий рассказывает мне свою длинную печальную историю.
   Седой человек, в очках с толстыми стеклами, один из крупнейших наших специалистов-статистиков, а я все равно вижу стоящего у ресторана «Киев» молодого веселого московского парня. Жизнь не сломила его, человек все равно сильнее обстоятельств, хотя обстоятельства эти не всегда добры к нему.

Кровавая оттепель

   На бывшей Пушкинской, а ныне Большой Дмитровке, из здания Совета Федерации густо повалили новые российские сенаторы, похожие на банщиков, вышедших прогуляться в выходной день.
   Охрана оттесняла прохожих с тротуара, опасаясь за бесценную жизнь областных паханов.
   Я подождал, когда власть влезет в свои иномарки, и пошел в сторону улицы Москвина, то бишь Петровского переулка, свернул в него и увидел настежь распахнутую дверь подъезда, в котором прожил пятнадцать лет, за вычетом достаточно долгой военной службы и работы на Севере и целине.
   Я вообще-то не склонен к посещению старых пепелищ. Прошло и кануло. Осталось в памяти собранием смешных и грустных историй. Но все же зашел в подъезд и удивился, увидев, как реставраторы отмыли стены, закрашенные, как я помню, казарменной зеленой краской, и появились на ней рисованые медальоны с виноградом, чашами и еще чем-то неразборчивым.
   Ремонт в подъезде шел по первому банному разряду, видимо, дом готовили под заселение для новых хозяев жизни.
   На дверях нашей коммуналки еще оставалась цифра 20, а под ней каким-то чудом сохранился частично список жильцов.
   «…цкий — 3 звонка» — все, что осталось от меня на этой двери.
   Я толкнул ее, и она поддалась со знакомым мерзким скрипом. В длинном коридоре два здоровенных мужика волокли какие-то мешки в сторону бывшей кухни.
   Из дверей комнаты, где когда-то проживал главный хранитель Музея искусств Андрей Александрович Губер, вышел персонаж с повадками бригадира и спросил меня просто и незатейливо:
   — Тебе чего, мужик?
   — Понимаешь, жил я здесь раньше.
   — Понял, — обрадовался бригадир, — решил зайти попрощаться.
   — Вроде того.
   — А где твоя комната?
   — Вот она, — показал я на дверь.
   — Иди, мужик, посмотри, мы там еще ничего не трогали.
   Пустая комната показалась мне большой и незнакомой.
   Два окна, выходящих на север, ниша, где когда-то стоял платяной шкаф, куча мусора в углу. Вот и все, что осталось от моей прежней жизни.
   Я поселился в этой комнате, когда мне было восемнадцать, и ушел из нее в тридцать три, ни минуты не сожалея об этом.
   Но все-таки жили в ней воспоминания, голоса ушедших друзей, лица веселых подруг. Здесь, вернувшись из командировки, писал я свои незатейливые очерки, здесь сочинил первый киносценарий и первую книгу.
   У этого подъезда зимой 57-го я вылез из такси, поднялся по ступенькам и открыл своим ключом дверь. Все, как в фильме «Жди меня», имевшем огромный успех у военной молодежи.
   Я повесил шинель на вешалку у двери и затащил в комнату два здоровых чемодана, которые у нас назывались «Великая Германия». На достаточно крупную сумму восточных марок, выданных мне при увольнении, я прилично прибарахлился.
   Я доставал пиджаки и брюки и вешал их в шкаф, когда в дверь моей комнаты постучали и вошел сосед, слесарь Сашка.
   — Ты приехал? — спросил он.
   — Как видишь.
   — В отпуск или совсем?
   — Вроде совсем.
   — Значит, в народное хозяйство, — щегольнул он эрудицией.
   — Именно.
   — Тогда отдай мне шинель.
   — А зачем она тебе?
   — Я из нее куртку сделаю, а то не в чем на работу ходить.
   — Бери.
   — А кителек тебе тоже не нужен?
   — Нужен.
   — Ну, ладно, — милостиво согласился он, — я пока шинель возьму.
   Я отстегнул погоны, бросил их в шкаф и отдал соседу шинель.
   Пока я разбирался с вещами и собирался отправиться на кухню за горячей водой для бритья, именно на кухню, так как в ванной комнате проживала семья из четырех человек местного слесаря-сантехника, ко мне в комнату ворвалась разгневанная мать слесаря Саши. И, словно видела меня только вчера вечером, заверещала:
   — Ты зачем ему шинель отдал, ирод?!
   — Так ему не в чем на работу ходить, Ольга Ионовна, — пытался оправдаться я.
   — Пропить ему нечего, — зарыдала почтенная старуха и удалилась, хлопнув дверью.
   Вечером, когда я одевался «во все дорогое», как любил говорить мой приятель Рудик Блинов, чтобы отбыть в кафе «Националь», где мои кореша уже накрыли поляну в честь моего возвращения к «мирной» жизни, хлопнула входная дверь, в коридоре повис пролетарский мат, в котором упоминались шпиндель, резец и еще ряд предметов слесарной оснастки. Это вернулся сосед Сашка, видимо удачно продавший мою шинель. Мат прерывался криками Ольги Ионовны, женским плачем и звоном разбитой посуды.
   Я вышел в коридор, застегивая пальто, и увидел стоявшую у телефона соседку, интеллигентнейшую Раису Борисовну, жену Губера.
   Она прижала ладонь к щеке и сказала трагически:
   — И так каждый день. Когда же это кончится?
   — Проспится и затихнет, — ответил я.
   — Ой, — сказала соседка, — вы вернулись? Надолго?
   — Навсегда.
   — Слава Богу, может, вы его угомоните.
   Я открыл дверь, вышел на площадку и понял вдруг, что вернулся навсегда. Залогом тому стала моя щегольская шинель, пропитая слесарем Сашей.
   Я буду рассказывать в этом очерке о времени, которое тогда называли оттепелью. О том, как после сталинской диктатуры интеллигенция мечтала о социализме с человеческим лицом.
   Лик сей для меня загадочен и по нынешний день, хотя в те годы я в него свято верил.
   Я не буду поднимать архивы пленумов ЦК КПСС, в которых описывается борьба Хрущева с антипартийной группой. Пусть это делают историки.
   Много позже я узнал о событиях 57-го года, о сваре на пленуме и Президиуме ЦК КПСС непосредственно от людей, оставивших Хрущеву власть, — маршала Жукова и генерала Серова. В том же году ходили разговоры, что Никита Хрущев в обмен на документы о репрессиях на Украине, где он был в те годы первым секретарем украинских большевиков, отдал хохлам Крым.
   Я же расскажу о том, что видел в те годы человек далекий от политики и любящий литературу, кино и журналистику.
   Самое ошеломляющее для меня заключалось в том, что вернулся я практически в другую страну. Я шел по улицам и замечал, что чего-то не хватает. И только через несколько дней понял, что исчезли плакаты с ликом Сталина. Раньше они торчали в витринах каждого магазина и были строго отобраны по тематике.
   Так, в Елисеевском красовался плакат, на котором седоусые колхозники вручали вождю плоды своего труда. Протягивали снопы пшеницы и корзины с фруктами. В магазинах игрушек Сталин ласково улыбался детям. А в книжном был самый серьезный плакат. Великий мыслитель склонился над столом с ручкой в руке, и все это на фоне монументального сталинского труда «Марксизм и вопросы языкознания».
   Портреты и скульптуры поверженного вождя стремительно исчезли с улиц и площадей всей необъятной Родины.
   Я помню единственное последствие исторического ХХ съезда партии, докатившееся до города Галле, расположенного в Восточной Германии.
   Ночью меня разбудил дежурный по роте и срывающимся от волнения голосом сообщил, что только что в казарму влетел капитан, пропагандист политотдела — была раньше такая должность в вооруженных силах, — и срывает со стены все изображения Сталина. Дежурный доложил, что на всякий случай он поднял отдыхающую смену дневальных и распечатал ружпарк.
   Я быстро оделся и, ошеломленный этим известием, выдвинулся, как пишут в боевых донесениях, в расположение своей роты.
   Войдя в ленинскую комнату, я увидел потного капитана Анацкого, который срезал последний портрет вождя со стенгазеты.
   — В чем дело? — спросил я.
   Капитан ошалело посмотрел на меня, потом на четверых громадных бойцов рядом со мной и сказал трагическим шепотом:
   — Сталин — враг народа, его разоблачили на съезде. Завтра все узнаете.
   Я попросил его остаться, позвонил в штаб, где меня немедленно соединили с замполитом части, который, как ни странно, бодрствовал в это неурочное для политработников время, и он достаточно резко приказал мне не препятствовать работе политаппарата.
   Дежурный по части, у которого я хотел прояснить обстановку, ответил мне с армейской простотой:
   — Да пошли они все… Ложись спать, завтра все узнаем.
   Армия была в те годы практически закрытым государственным институтом.
   Те, кто служил в Союзе, уходили вечерами в город, могли общаться с разными людьми, получать определенную информацию.
   Служба за границей полностью отрезала нас от любых новостей, даже письма из дома просматривались военной цензурой.
   Из всех докладов и решений ХХ съезда до нас донесли главное. Страна вступает в новый исторический этап, и ей хотят навредить поджигатели войны, поэтому надо усилить боеготовность частей и подразделений.
   Правда, меня мало интересовали партийные разборки, потому что шла подготовка к тактическим учениям, на которые должен приехать генерал-полковник Гречко.
   Оторванность от тех событий, которые так близко к сердцу принимались в стране, мое мировоззрение, оставшееся на уровне 53-го года, заставили меня по возвращении домой заново постигать сложную науку московской жизни.
   Тогда я еще не мог понять, что время стремительно и переменчиво. Я уезжал из одной Москвы, а вернулся совсем в другую.
   Годы, которые я не видел города, изменили его дух и быт до неузнаваемости.
   Оттепель. Странное слово, перенесенное из романа Ильи Эренбурга на человеческие и общественные отношения.
   Странное слово. Странное время.
   Москва заговорила, правда, еще боязливо, с оглядкой. На кухнях, в редакциях, в заводских курилках. Ах, этот свежий ветер! Пьянящий и обманный. Через несколько лет для многих из нас он обернется горем. Дорого заплатило мое поколение за этот в общем-то эфемерный глоток свободы.
   Но все-таки этот глоток люди сделали, почувствовали вкус свободы. И в этом главная заслуга ХХ съезда и политической линии Хрущева.
   Я приходил в компании, слушал, о чем спорят люди, и мне становилось не по себе. Раньше за это немедленно волокли на Лубянку, где выписывали путевку на продолжительный отдых в «солнечную» Коми.
   Люди говорили об ужасах сталинских репрессий, о том, как член Президиума ЦК КПСС Екатерина Фурцева пробовала прекратить выступления возмущенных тяжелой жизнью рабочих московских заводов, осуждали наше вторжение в Венгрию.
   Они осуждали солдат, не имея никакого представления о том, что такое приказ и воинский долг, о том, что армия живет по другим законам и исповедует другие ценности.
   Однажды Валера Осипов, тогда уже знаменитый московский журналист, спецкор «Комсомолки», приволок меня в какую-то огромную квартиру на Таганке, где собирались художники, молодые журналисты, поэты.
   Много пили, много спорили, читали стихи.
   Мне особенно запомнились вирши, которые прочел Саша Рыбаков, молоденький студент журфака МГУ.
   Я не помню их все, не помню фамилию автора, хотя Саша называл ее. В память врезалось одно четверостишие, удивительно точно определявшее время, в которое мы жили тогда.
 
О романтика! Синий дым!
В Будапеште советские танки,
Сколько крови и сколько воды
Уплывет в подземелья Лубянки.
 
   В этой последней строчке я почувствовал некое предупреждение, которое посылал всем нам неизвестный поэт.
   Но ощущение это было коротким и стремительным, как вспышка зажженной спички в темной комнате, о которой не стоит долго вспоминать.
   Все это придет позже.
   А пока в Москве свершилось три культурных события.
   Гастроли Ива Монтана, пьеса Николая Эрдмана «Мандат» на сцене Театра киноактера и роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым».
   Приезд французского шансонье в страну победившего социализма был похож, как писали в свое время Илья Ильф и Евгений Петров, «на приезд государя-императора в город Кострому».
   Таких сенсационных гастролей не было в Москве больше никогда.
   Они были обставлены на государственном уровне. Руководству страны приезд Ива Монтана и его знаменитой жены Симоны Синьоре был необходим, чтобы хоть как-то повлиять на общественное мнение Запада после подавления венгерской революции.
   Монтан, человек близкий к самой могучей в Европе— французской компартии, должен был доказать миру, что никакого железного занавеса не существует, что общество наше открыто и справедливо, что советский социализм — оптимальное государственное устройство.
   Визит французского шансонье был обставлен по-царски.
   Ему были отданы лучшие залы. Наш шансонье Марк Бернес исполнял по радио песню, посвященную французскому гостю, «Когда поет далекий друг». Срочно была издана книжка Ива Монтана «Солнцем полна голова».
   Наверно, после похорон Сталина Москва не знала такого столпотворения.
   На сцену выходил киноактер, которого мы знали по нескольким фильмам, шедшим в нашем прокате. Особенной популярностью пользовалась лента «Плата за страх».
   Он был одет в элегантный твидовый пиджак и свитер. И мы, привыкшие к вытертым фракам и галстукам «бабочка» наших певцов, в восторге глядели на человека, поднявшегося на сцену прямо из зала.
   Ну и, конечно, его песни, их мелодии после многолетнего концертного аскетизма казались всем подлинным откровением.
   Сам Ив Монтан был потрясен такой встречей. В одном из своих интервью газете «Монд» он рассказывал, что его поразил концерт в Лужниках, огромный зал, к которому он не привык, и масса людей.
   Действительно, на концерте присутствовало около десяти тысяч зрителей.
   Мой старинный друг Жорж Тер-Ованесов, с огромным трудом прорвавшийся на этот концерт, рассказывал мне, что Монтан из зала казался совсем маленьким, но акустика была отличной и голос его звучал превосходно.
   Зал ревел, спутницы Жоржа умилялись до слез. Одна из них, известная в те годы московская львица Таня Щапова, сказала с придыханием:
   — Все бы отдала, чтобы получить его автограф.
   В руках, унизанных не слабыми кольцами, она сжимала заветную книжку «Солнцем полна голова».
   Жорж вспомнил, что когда-то переплывал под огнем Одер, таща за собой полузахлебнувшегося языка, встал и пошел к сцене.
   Армейским разведчикам часто сопутствует удача, он встретил администратора концерта, своего доброго знакомца по кафе «Националь», и попросил его помочь получить автограф.
   — Нет вопросов, — ответил тот и отвел Жоржа за кулисы.
   В те годы звезд еще не охраняли громадные амбалы из никому не ведомых агентств.
   Монтан отдыхал в антракте, но встретил моего друга приветливо и с удовольствием подписал книжку.
   Жорж вернулся к дамам и был, естественно, восторженно встречен.
   А через два дня в кафе «Националь» мне рассказали, что Тер-Ованесов давно дружит с самим Ивом Монтаном, он принимает его в любое время и выполняет все его просьбы.
   Оттепель заканчивалась, в газетах замелькали статьи, в которых советский народ осуждал антипартийную группу Маленкова, Кагановича, Молотова и «примкнувшего к ним Шепилова».
   Даже анекдот появился:
   «— Какая самая длинная фамилия в СССР?
   — Примкнувшийкнимшепилов».
   А Юрий Карлович Олеша, выпив рюмку коньяка за нашим столиком в «Национале», прочитал нам веселое четверостишие:
 
Однажды, выпить захотев,
Зашли в знакомый ресторан,
Атос, Портос и Арамис
И к ним примкнувший Дартаньян.
 
   Потом был Международный фестиваль молодежи и студентов. Самый веселый и красивый праздник, который мне пришлось увидеть в Москве.
   Две недели город жил в праздничном угаре. Люди без всяких установок партийных и комсомольских организаций выходили на площади слушать джаз, петь, танцевать.
   Это, видимо, и испугало партийных лидеров, гайки начали закручивать сразу после окончания праздника.
   Позже в Москве пройдет еще один фестиваль, но это будет четко организованное политическое мероприятие, скучное и неудачное.
   Кстати, во время проведения Московского фестиваля в 1957 году в городе практически не было уголовных происшествий. Никто из гостей не пожаловался на то, что юркие щипачи обчистили карманы, домушники «слепили скок» в их гостиничных номерах, а гопстопники в темных переулках поснимали с иностранцев фирменные шмотки.
   В чем был секрет этого, мне рассказал начальник МУРа, покойный Иван Васильевич Парфентьев.
   Те, кто внимательно следит за процессами, происходящими в криминальном мире, могут точно определить, как он эволюционирует вместе с социальными и политическими изменениями в обществе.
   Конец сталинского режима, амнистия 1953 года, пересмотр целого ряда уголовных дел, облегчение режима содержания в местах заключения не разрядили, а, наоборот, усложнили оперативную обстановку в стране.
   Как никогда, вырос в те годы авторитет уникального преступного сообщества «воров в законе».
   В преддверии фестиваля партийные лидеры провели совещание с работниками милиции, где пообещали массовое изъятие партбилетов и снятие погон.
   Что оставалось делать сыщикам? Парфентьев с группой оперативников собрал на даче в Подмосковье московских «воров в законе» и криминальных главарей близлежащих областей.
   Комиссар Парфентьев говорил всегда коротко и энергично, употребляя ненормативную лексику.
   Он разъяснил уркаганам сложное международное положение и пообещал, если они не угомонятся на время международного торжества, устроить им такое, что сталинское время они будут вспоминать, как веселый детский новогодний утренник.
   Уголовники в те годы свято блюли свои законы и дали слово просьбу сыщиков не только исполнить, но и со своей стороны приглядывать за залетными.
   Правда, после фестиваля все пошло по-прежнему, но это уже другой рассказ.
   Никита Хрущев был человеком неожиданным. Запуск первого советского спутника был грандиозным успехом нашего ракетостроения. Новые боевые средства вполне могли донести ядерные головки в любую точку земного шара. Теперь мнение Запада не имело для генсека никакого значения.
   Яркой иллюстрацией его отношения к международному общественному мнению может послужить дело Пастернака.
   Сознаюсь сразу, к своему стыду, я в те годы не читал ничего из того, что написал этот великий поэт. Да и где я мог это увидеть? В армейской библиотеке, где стояли поэтические сборники Константина Симонова (которого я, кстати, очень любил в те годы), Николая Грибачева, Анатолия Сафронова…
   До армии я увлекался запрещенной поэзией Ивана Бунина, Николая Гумилева и полузапрещенного Сергея Есенина.
   Так что известие о Нобелевской премии и идеологической диверсии я принял на веру.
   В ноябре меня вызвал главный редактор «Московского комсомольца» Миша Борисов и сказал:
   — Поедешь в Театр киноактера, там собрание творцов. Будут осуждать Пастернака. Сделай хороший репортаж.
   — Да я, Миша, должен сделать очерк о Школе милиции.
   — Твоя школа никуда не убежит. Пастернак сегодня важнее.
   Я вышел от главного и столкнулся в коридоре с нашим автором, молодым писателем Левой Кривенко.
   — Ты что, завтра уезжаешь? — спросил он.
   — Еду на собрание в Театр киноактера.
   — Будешь писать о Пастернаке?
   — Такое задание.
   — А ты знаешь, что Константин Георгиевич Паустовский осуждает кампанию травли Бориса Леонидовича?
   Паустовский был моим любимым писателем и непререкаемым нравственным авторитетом.
   — Лева, у тебя есть стихи Пастернака?
   — Конечно. А ты их не читал? — Он посмотрел на меня, как на воскресшего мамонта. — Пошли, я тебе дам.
   Всю дорогу до его дома, а жил он напротив редакции, на другой стороне бульвара, он сокрушался:
   — Ты же любишь поэзию. Гумилева наизусть шпаришь — и не читал Пастернака.
   Всю ночь я читал стихи и никак не мог понять, за что ополчились на такого прекрасного поэта.
   На следующий день на судилище я увидел властителей дум, в хорошо сшитых костюмах, которые, брызгая слюной, обливали грязью своего талантливого коллегу.
   С тех пор я перестал читать книги многих наших авторов, я слишком хорошо помнил, что они говорили осенью 1958 года.
   Материал я не написал и честно сказал об этом Борисову.
   Он выматерился, поставил в номер тассовку, а мне сказал:
   — Мог бы имя себе сделать.
   Нобелевская премия за 1958 год была присуждена Борису Пастернаку «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и в области великой русской прозы». С присуждением высокого отличия Пастернака поздравил телеграммой секретарь Нобелевского комитета Андрес Эстерлинг.
   23 октября 1958 года Борис Леонидович шлет ответную телеграмму:
   «Бесконечно благодарен, растроган, горд, удивлен, смущен».
   Заметьте, в формулировке о присуждении премии не упоминается крамольный по тем временам роман «Доктор Живаго».
   Кажется, все наши деятели литературы и искусства должны были бы с радостью принять высокую оценку труда своего коллеги.
   Но Никита Хрущев воспринял это известие как страшную идеологическую диверсию западных спецслужб.
   Да и действительно, кто такой Пастернак? Не орденоносец, не лауреат, не секретарь Союза советских писателей. Сидит себе в Переделкино и пишет стихи из дачной жизни.
   И вдруг ему, а не героям социалистического реализма, как Федин, Марков, Бубенов, Сафронов, такая честь.
   И началась организованная на государственном уровне травля.
   Сегодня, когда о деле Пастернака написаны сотни страниц, все почему-то вспоминают цековского идеолога Д.Поликарпова, Г.Маркова, К.Федина, но не они были главными: борьбу с беззащитным поэтом возглавил тогдашний председатель КГБ Александр Шелепин, зять генсека Алексей Аджубей и главный комсорг страны Сергей Павлов.
   Не так давно я услышал, что Роберт Кеннеди говорил о том, как ЦРУ специально передало материалы на А.Синявского и Ю.Даниэля нашим спецслужбам, чтобы начать еще один виток утихающей «холодной войны».
   С Борисом Леонидовичем Пастернаком случилось практически то же самое. После присуждения ему Нобелевской премии американский госсекретарь Джон Фостер Даллес выступил с заявлением, что премия Пастернаку была присуждена за отвергнутый в СССР и опубликованный на Западе роман «Доктор Живаго».
   Вспомните формулировку Нобелевского комитета, — там ничего не говорится об этом романе.
   Так прекрасный поэт стал разменной монетой в грязной политической игре.
   В те годы я много ездил по стране. География комсомольских ударных строек была самой неожиданной. Возводили Красноярскую ГРЭС и Братскую ТЭЦ, прокладывали дорогу Абакан — Тайшет, возводили комбинат в Джезказгане.
   Мы писали репортажи и очерки не просто со строек, это были поля сражения за социализм с человеческим лицом. Люди работали с полной отдачей. ЦК ВЛКСМ докладывал политбюро о новых победах и взятых рубежах. Докладывали обо всем, забывая, в каких условиях живут те, кто брал эти рубежи.
   Но с точки зрения московских функционеров жизнь на морозе в палатках, балках и вагончиках — это главный признак романтики.
   В 1959 году я уехал из Джезказгана, интернациональной молодежной стройки. Ездил я туда не за очерком и не за статьей, а за материалами для доклада какого-то босса из ЦК ВЛКСМ.
   Но именно там ребята-комсомольцы показали мне, в каких отвратительных условиях они живут и какой гадостью их кормят в столовых.
   А потом показали мне городок болгар-строителей, с прекрасной столовой и свежим питанием.
   Я исписал целый блокнот, вернулся в Москву и рассказал об этом главному редактору журнала «Молодой коммунист» Лену Карпинскому.
   Он сказал мне просто:
   — Тебя за этим посылали?
   — Нет.
   — Нужные данные привез?
   — Да.
   — Свободен.
   А через неделю в Джезказгане начались беспорядки, жестко подавленные внутренними войсками.
   Прошло несколько лет, и на этот раз армия кроваво подавила недовольство рабочих в Новочеркасске.
   Демонстрацию рабочих расстреляли прямо на площади перед горкомом партии.
   Эфемерная свобода, чуть забрезжившая в 1957 году, завершилась.
   В своих поездках на стройки Севера и Дальнего Востока, на целину и в Каракумы я поражался мужеству и трудолюбию людей, приехавших сюда со всей страны не за длинным рублем, а по убеждениям.
   Я видел, как они вкалывали, подгоняя завершение объектов к определенным датам по требованию партийного начальства.
   Время то кануло безвозвратно, осталось в далеком прошлом, как моя восемнадцатиметровая комната на улице Москвина (ныне Петровский переулок).
   Теперь у нас свобода, время никому не ведомых реформ. Но я вспоминаю 57-й год, всеобщую эйфорию и ожидание счастливых перемен.
   Вспоминаю, как это начиналось и чем закончилось. Не хочется дважды входить в одну реку.
   А что делать? Сходите на Дмитровку, постойте у Совета Федерации, вглядитесь в лица наших нынешних сенаторов, а потом подумайте, что же нас ждет впереди.

Мусор на тротуаре

   Меня всегда поражала очередь в Мавзолей. Здоровенная гусеница из людей загибалась к Александровскому саду и, несмотря на погоду, истово выстаивала томительные часы, чтобы за полминуты пройти мимо подсвеченного саркофага с тем, что осталось от человека, изменившего мир.