- Живет же такое на свете!
   А как-то раз ее прибило и притиснуло в автобусе к Расину вплотную, и он увидел ее лицо с расстояния трех или пяти сантиметров, все до самых незначительных его деталей - таких как родинки и прыщи, и поры кожи, и растущие из них жесткие волоски. И в тот раз она ехала не сама, а с какой-то своей знакомой. И они, невзирая на дикую давку и переполнение салона, говорили друг с дружкой о чем-то своем и личном, говорили неслышно и тихо. А Расин, не разбирая их слов и не вникая, смотрел завороженно в ее говорящий рот, выкрашенный жирной помадой, и при произнесении каждого нового слова приспущенные книзу углы губ поднимались и открывали его, и Расин видел мясистый язык с сизым налетом и тупые неровные зубы, на которых пузырилась слюна. А когда она делала выдох, Расина обдавало теплой лекарственной затхлостью. Но не только изо рта пахло чем-то посторонним у этой женщины, она вся целиком издавала навязчивый женский запах, состоящий из смеси ее природных телесных запахов и ароматов духов или дезодорантов, изготовленных промышленным способом.
   Хотя стоящие около и вокруг нее пассажиры никак видимо не реагировали на эти миазмы, и Расин предположил даже возможность, что так действуют они на него одного, избирательно и целенаправленно. Ведь и знакомая ее эта, с ней едущая, подставляла свое ухо, и она говорила, в него уткнувшись и дыша, а потом они менялись ролями, и в ухо шептала уже знакомая - ей. И тоже, касаясь губами. И ничего не было заметно на ее лице, никакой отрицательной мимики или жестов. Но возможно, что и свыклась она, эта ее знакомая, будучи с ней в дружеских каких-нибудь отношениях, а может быть, даже в родственных.
   Ну а Расину терпеть и выносить возле себя эту женщину было невмоготу, а так как отодвинуться он не мог и на полшага, то стал пытаться хотя бы дышать пореже, задерживая воздух в легких, и вдыхать, отворачиваясь. И тут высказала недовольство она, сама эта женщина, сказав:
   - Не дышите на меня. Мне неприятно.
   И Расин отшатнулся, услышав ее голос, обращенный к нему. Голос оказался высокий, но стертый и какой-то скомканный.
   - Извините, - сказал Расин невольно и впервые тогда, в тот именно раз, подумал, что, наверно, с удовольствием и без сожаления мог бы убить эту женщину, причем убить как-нибудь при помощи рук, в смысле задушить или, на худой конец, хоть зарезать. "И резал бы я ее, - подумалось Расину, медленно и постепенно, чтоб она вся была в смертоносных ранах и чтобы умирала в течение продолжительного времени, цепляясь за ускользающую жизнь".
   И с тех пор эта мысль и это затаенное глухое желание все чаще захлестывали Расина, и он стал опасаться себя и того, что и на самом деле, а не мысленно, убьет ее ненароком при стечении благоприятных обстоятельств. Потому что он и нож уже себе купил. По случаю. Выкидушку автоматическую. И он говорил себе, что просто понравилось ему, как сделан этот оригинальный нож и что продавался он недорого, по доступной цене, и что для возможной самообороны, мол, надо что-то подходящее при себе в наше время иметь. Ну а в глубине души понимал он, конечно, что сделал эту покупку, подсознательно рассчитывая на другое. И он не хотел, чтоб это другое случилось и боролся против своих чувств к этой чужой женщине как мог. Но не очень-то успешно и победно шла у него борьба на этом фронте с самим собой, хотя боролся он по-разному и по-всякому. Сначала убеждал себя и уговаривал, что она ему безразлична и не интересует ни в каком плане, и знать он ничего о ней не хочет и не желает. Потом он решил ездить в другом автобусе, для чего вышел в одно прекрасное утро чуть раньше своего часа и сел в предыдущий, судя по расписанию, автобус. И с удивлением для себя он обнаружил, что озирается и ищет взглядом ее. И понимая, что ее здесь нет и не может быть, он тем не менее разнервничался и запсиховал, и все женщины стали казаться ему похожими на нее как две капли воды или, как сестры-близнецы, причем поначалу только женщины, а после и мужчины тоже. И он сразу же к ним ко всем стал испытывать те же самые разрушительные чувства, какие испытывал до этого к ней лишь одной и больше ни к кому и никогда не испытывал. И он вышел, проехав всего несколько остановок пути, и дождался следующего автобуса, а когда влез в него и увидел ее, успокоился. Вернее не успокоился, а понял, что все остальные люди имеют, как им и подобает, нормальные разные, свои собственные лица и никто из них на нее не похож. И это, конечно, в какой-то степени успокоило Расина и утешило, но впоследствии он не пробовал больше и не отваживался ездить от нее отдельно, а отважился сходить на прием к врачу-невропатологу в поликлинику по месту жительства. Записался предварительно на определенное число, потом в назначенный день очередь отсидел в коридоре не меньше часа и, попав в кабинет, изложил и пожаловался этому невропатологу, что не любит одну женщину и не то что не любит, а питает к ней безотчетную жгучую ненависть на почве отвращения и признался, что возникают у него в связи с ней нехорошие преступные желания.
   А врач спросил у него:
   - Женщина эта - жена ваша?
   - Нет, - сказал Расин, - посторонняя женщина - из автобуса.
   - Еще что-нибудь беспокоит? - врач тогда спрашивает.
   - Больше ничего не беспокоит, - говорит Расин, и врач ему на это ответил, что сам он тоже не всех, мягко говоря, женщин любит, а некоторых терпеть не может, тем более в автобусе. Но из этого, сказал, ничего не следует и не вытекает.
   И Расин покинул кабинет врача и поликлинику с тем, с чем туда пришел.
   А автобус сделал левый поворот, доехал до светофора и остановился на красный свет. Расин посмотрел туда, где должна была маячить ее спина, но спины не нашел и не увидел, а увидел, что женщина стоит уже к нему лицом и вообще не стоит, а готовится к выходу, прокладывая себе путь промеж стоящими перед ней плечом к плечу пассажирами и пассажирками. И она столкнулась с Расиным взглядом, и Расин неожиданно для себя самого кивнул ей, как знакомой, и она ему кивнула в ответ. Все-таки они примелькались один другому и поэтому, встретившись глазами случайно, поздоровались, тут же сообразив, что здороваются, зная человека только в лицо.
   И тут автобус качнуло и он проехал светофор и открыл на остановке обе свои двери. А Расин не прижался к ним, к дверям, как делал это на предыдущих остановках, а вышел из автобуса, освободив проход. И народ повалил из двери на волю, и она тоже вышла, всколыхнувшись несколько раз на ступеньках, и прошла мимо Расина, задев его оттопыренным локтем. И Расина потянуло было схватить этот локоть и хоть боль ей какую-нибудь причинить пустячную, но он, вопреки желанию, не сделал этого, и локоть, пропахав по его пиджаку, повис в воздухе и стал удаляться. А Расин проводил его взглядом и вцепился в поручень тронувшегося уже автобуса, и боком проскочил между створками двери в полупустой салон, чтобы выйти из него на следующей, конечной остановке. И он смог даже сесть - настолько освободился автобус у фабрики, на предпоследней остановке своего маршрута. И Расин сел. И карман его брюк натянулся чем-то продолговатым и оттопырился. Выкидушка, понял Расин, пощупав выпирающий предмет через ткань брюк. И он подумал, что вроде не клал ее сегодня туда. Но точно он, конечно, не помнил, клал или не клал нож в карман, и решил, что ну и ладно, приду домой с работы и выложу.
   А после работы Расин освободился сегодня минут на пятнадцать раньше, чем освобождался он обычно. Так получилось у него. И он прошел отрезок пути до следующей остановки пешком, истратив на дорогу эти лишние пятнадцать минут. И не с целью, поставленной себе заранее, это сделал, а так, пошел пешком и все - чтобы проветриться. И на следующей, ее остановке, он выбрал место за спинами сплоченной группы людей, ждущих двадцатый автобус.
   Она была среди них и стояла почти что в центре этого мелкого человеческого скопления. Или, может быть, чуть правее от центра она стояла, и голова ее была повернута в ту сторону, откуда пришел сейчас Расин. Все остальные смотрели туда же, выглядывая друг из-за друга, чтобы вовремя увидеть приближающийся автобус и занять наиболее выгодную позицию для посадки в него.
   И автобус появился, и все, заметив его на дальних, как говорится, рубежах, сдвинулись со своих мест и подались вперед. И Расин подался и, раздвинув плечом сомкнутые спины, протиснулся к ней как можно ближе. Она стояла теперь в шаге от Расина, отделенная одним-единственным мужчиной. Но когда автобус подъехал, мужчина этот сместился, чтобы войти в переднюю половину задней двери, и Расин сел в автобус за ней - следующим. И она, поднявшись по ступенькам, устремилась к левой стенке салона, в угол, где сзади, у вертикального поручня, соединяющего пол автобуса с его крышей, имелось достаточно пространства для ее громоздкой фигуры. Расин также, дважды ступив, взялся за этот поручень. Только он повыше за него взялся, над ее головой, а она - низко, на уровне, примерно, своей груди взялась. И опять, как и утром, правда, с другой точки зрения, увидел он ее торчащие сквозь прическу уши. И с каждым, самым легким поворотом головы, волосы ее шевелились, и Расину чудилось, что уши тоже шевелятся - вместе с волосами. И он закрыл глаза и снова открыл их, и уши шевелиться перестали, застыв на своих положенных местах, как приклеенные. После чего Расин с облегчением вздохнул полной грудью и задохнулся ее запахом, в котором сегодня явно преобладала парфюмерная составляющая, и она, щекоча ноздри и раздражая их слизистую, раздражала и самого Расина. Но на этот раз он не отодвинулся и не отвернулся, хотя даже глаза у него начали слезиться, а все стоял и вдыхал отработанный и источаемый этой женщиной воздух, втягивая его в себя носом с жадностью.
   - Вы опять дышите на меня, - сказала она, обернувшись. Хоть утреннего недовольства в ее голосе Расин не уловил.
   И он сказал:
   - Прошу прощения, - и хотел пройти вперед. А она сказала:
   - Ничего.
   И сказала, что давно его приметила в числе других, потому что, говорит, мы всегда вместе ездим.
   - Да, - сказал Расин, - я тоже вас заметил давно.
   И как-то так естественно вышло, что доехав, Расин не нырнул под арку с ящиками, а пошел с ней по тротуару. И она ему на это не возразила и не воспротивилась, а шла себе рядом как ни в чем не бывало, пока не пришли они к ее дому. И она сказала:
   - Здесь я живу. - И сказала, выдержав паузу: - Может, - говорит, зайдете? У меня кофе есть жареный, в зернах.
   А Расин сказал:
   - Я не знаю, - и опустил руку в карман брюк, и осмотрелся по сторонам.
   - Только у меня не убрано, - сказала она. - Или у вас времени нет?
   - Время есть, - сказал Расин и вынул из кармана руку. - Но, может, это неудобно?
   - Удобно, - сказала она, - если, конечно, вам удобно.
   - А вы, - Расин спросил, - не боитесь?
   А она спросила:
   - Кого?
   И Расин принял ее предложение.
   А жила она, конечно, одна - в этом Расин не сомневался ни на минуту - и мебели особой в квартире у нее не было, а стояло что-то самое элементарное и простое, зато висел в комнате во всю стену ковер с олимпийской символикой, а на нем булавками были понаколоты какие-то вышивки и изделия из макраме, и всякие иные рукоделия.
   И введя Расина из прихожей в эту единственную свою комнату, она сказала:
   - Вот так я живу.
   - Ничего, - сказал Расин.
   - Да, - сказала она, - моей квартире многие завидуют.
   И Расин сел без ее приглашения на диван-кровать, собранный сейчас уголком и от этого узкий.
   - Я скоро, - сказала она и вышла, и загремела на кухне то дверцами шкафа, то посудой, то чем-то еще неопределенным.
   "И квартира вся ею пропахла, - подумал Расин, - насквозь". И он услышал, как заработала, треща, кофемолка и как зашипел и зажегся газ, после чего по квартире пополз новый запах - запах свежего закипающего кофе.
   Потом она принесла горячую кофеварку и чашки, и маленькие звонкие ложки и поставила все на низкий, так называемый журнальный стол, потому что никакого другого стола в комнате не было. Под кофеварку подложила она полотняную салфетку, сложенную вчетверо - наверно, чтоб не испортить полировку.
   Вторым заходом были ею принесены хлеб и масло, сыр на тарелке кружочками, печенье "Привет" с конфетами и, чего Расин не ожидал, початая, а если точнее - недопитая бутылка коньяка "Десна". Все это перечисленное громоздилось на черном подносе не то деревянном, не то пластмассовом, и расписан этот поднос был красными большими шарами.
   И она поставила его осторожно на стол, оглядела сверху и сказала:
   - Сахар. Я сахар забыла поставить, - и сходила в кухню за сахаром.
   А Расин сидел все это время молчком на диван-кровати, перед низким дурацким столом о трех раскоряченных ножках, и следил за тем, как бестолково колыхалась она и покачивалась в воздушном пространстве квартиры, распространяя вокруг себя волны своего причудливого запаха, и волны эти все более и более уплотнялись, очевидно, из-за того, что присутствие Расина ее волновало и будоражило.
   И так, колышась и подрагивая бедрами и плечами, и грудью, она налила в чашки кофе и долила в них же коньяку.
   Расин взял чашку двумя пальцами и отпил. Кофе был горячий и обжег ему язык и щеки изнутри, а коньячный привкус в кофейном обрамлении показался Расину лишним и неуместным.
   - Коньяку не мало? - спросила она. - А то я же на свой вкус наливала.
   - А отдельно можно коньяку? - спросил Расин. - Не в кофе.
   - Можно, - сказала она и поднялась, всколыхнувшись во всех направлениях и измерениях сразу, чтобы взять из буфета рюмку.
   И Расин, наполнив эту рюмку до краев, опрокинул ее себе в горло.
   - За Вас и Ваше здоровье, - сказал он после того, как проглотил коньяк, и его рука потрогала карман.
   Нож, конечно, лежал там, свернувшись и спрятавшись в рукоятке. Кнопка приподнимала шершавый материал брюк и возвышалась упрямой точкой.
   - Печенье вот, - сказала она, - к Вашим услугам, конфеты. И сыр колбасный с тмином. Угощайтесь.
   - Я угощаюсь, - сказал Расин и разом допил кофе, потому что чашка была маленькая - почти как рюмка.
   - Еще кофе? - спросила она.
   - Да, - сказал Расин.
   Она встала и, взяв кофеварку с коричневой гущей на дне, понесла свое расхлябанное тело из комнаты.
   Расин встал тоже и двинулся за ней.
   Рука его опустилась на дно кармана и обхватила нож. Большой палец царапнул кнопку предохранителя, но не нажал ее, так как в кармане лезвию открыться было бы некуда.
   И так они шли в ногу и след в след эти несколько метров из комнаты по коридору к кухне - она впереди с кофеваркой в руке, он - сзади, прощупывая взглядом ее спину и отмечая про себя, что лопатки на ней не проступают и не выделяются.
   И она вошла в темную, с погашенной лампочкой, кухню и превратилась на фоне окна в силуэт.
   Расин тоже вошел.
   Она поставила кофеварку в мойку. Развернула себя на сто восемьдесят градусов кругом и повисла на Расине, пригибая и прижимая его к себе. И она облепила и обволокла его собой, своими бедрами, животом, грудью - и парализовала. И Расин стал погружаться в ее оплывающую мякоть и в ней увязать.
   - Я в ванну схожу, - сказала она и пошла из кухни в ванную, совмещенную с туалетом.
   И до Расина донесся шуршащий шум воды, разделяемой душем на множество тугих струй. Вода била в чугунное дно ванны.
   Но вот тон шума изменился, и струи легли на мягкое и податливое.
   Расин не двигался. Стоял в кухне, куда выходило из ванной освещенное окно, и смотрел в него, в это окно, не мигая. И ничего, за исключением матового света, он не видел. Окно было вделано высоко. Под самым потолком. И к тому же запотело от пара.
   Но слышимость была идеальной. И Расин хорошо слышал, как она терла себя мочалкой и как чистила щеткой зубы, и как скребла ногтями намыленную голову.
   Потом шум воды ослабел и стих. Руки Расина дрожали. Низ живота напрягся и отвердел.
   "Интересно, сколько ей лет? - подумал Расин. - Тридцать? Сорок?".
   И еще подумал он, что не спросил, как ее зовут. Но это, подумал, знать и не обязательно. Потому что в данном случае неважно.
   Наконец, она вышла из ванной в махровом полосатом халате, волоча за собой клуб подсвеченного влажного пара.
   - Тебе в ванну надо? - спросила она.
   - Нет, - сказал Расин. - Я так.
   И он остался стоять, где стол.
   А она пошла в комнату и, оттащив за край стол, разложила диван-кровать и застелила его постелью.
   После этого свет погас и там.
   - Пойдем, - сказала она, вернувшись к Расину в кухню и, по пути потушив последний свет, какой еще горел - свет в ванной комнате.
   И Расин ей подчинился.
   - Разденься, - сказала она уже у дивана и дохнула Расину в лицо.
   - Я так, - сказал Расин и сжал в кармане нож до такой степени, что захрустели пальцы. И он не снял с себя даже режущий под мышками пиджак, потому что его потащила вперед какая-то сила, и он повалился ничком в трясину живого тела и стал в ней утопать, выгребая одной, левой, рукой, так как правая его рука запуталась и зацепилась в кармане. И тело ее приняло Расина, сомкнувшись над ним и отравив своим одуряющим запахом.
   И Расин лишился чувств и ощущений, и сознания и слышал лишь частые удары собственной взбесившейся крови, бьющей в голову и в грудь, и в живот, и в пах.
   Его ноги окаменели в напряжении, мышцы рук вздулись, и он сцепил их, свои руки, на ней, и пальцы впились и вмялись в ее тело. В плечи. Потом в шею. В спину. Потом они обхватили ее бедра и сгребли тестообразное месиво ягодиц в кулаки, и это густое тесто стало подниматься, как на дрожжах и пролезать у него между пальцами.
   И в какой-то миг она выдохнула предсмертный тяжелый стон, и у Расина включилось, хотя и смутно, сознание, и мелькнуло в нем, что, наверно, он всадил-таки в нее свой нож. И сознание снова выключилось.
   А она простонала еще раз.
   Затем - еще.
   Потом ее перекорежило, свернуло в бараний рог и она, дернув поочередно и засучив ногами, стихла.
   И Расин очнулся. И посмотрел на нее. Глаза уже освоились и привыкли к темноте, и он увидел, что нос ее заострился и вытянулся чуть ли не до верхней губы, глаза запали еще глубже в лицо и закатились там, в глубине, куда-то, нижняя челюсть отвалилась, оскалив зубы.
   - Вот и все, - подумал Расин. - Конец фильма.
   Его правая рука, лежащая на ней, внизу, вся была в чем-то липком и скользком.
   - Кровь, - решил Расин и вытер ладонь и тыльную ее сторону о халат, разметавшийся полами по постели.
   И при этом его движении, она шевельнулась и ожила.
   Расин пошарил вокруг, ища нож.
   Ножа не было.
   - Живучая, - сказал он и опять сжал ее шею руками.
   И все стало раскручиваться, как в записи, повторяясь, и повторилось с начала и до конца так же, как и в первый раз. И после этого повторилось опять.
   И Расин совсем теперь ничего не чувствовал и не понимал умом, и только в перерывах между повторами, когда возвращались к нему остатки и обрывки сознания, он смотрел на нее из последних сил, чтобы увидеть ее мертвую и бездыханную. А перерывы все укорачивались. Или, может, ему так казалось.
   И каждый раз видел Расин одну и ту же картину: картину ее умирания и смерти. И он готов был наблюдать ее, эту поистине прекрасную картину, бесконечно.
   А она умирала и умирала у него на глазах и в его руках и лежала без признаков жизни, а потом все же оживала из пепла, и все происходило и повторялось заново в одной и той же неумолимой последовательности. И она билась в конвульсиях и в судорогах агонии и стонала, прощаясь с жизнью навсегда, и спрашивала у него в предсмертном бреду сухим и охрипшим шепотом:
   - Ты меня любишь? Любишь?
   И он отвечал ей "люблю", чтобы не огорчать умирающую и чтоб дать ей уйти на тот свет счастливой. 1993
   МЕЧТА МАНЯКИНА
   Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но - в нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он бы по-настоящему это сделал - задумался то есть - обо всем сущем и над всей своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки, неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты просветления и печали только об одном - где взять алкоголь. Ну и о том, что надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко задуматься.
   - Вот, - говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, - вот, - говорил, - Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на йоту. А задумываться надо и более того - необходимо. Но для этого же прежде всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним словом, надо.
   А Сашка, брат, вторил ему трагически:
   - Надо.
   И Манякин говорил:
   - А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать алкоголь без наличия наличных денег.
   Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку - алкоголем. Так Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному - как брата. Потому он их и звал в высшей степени уважительно - Александром и алкоголем. А в отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось, невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать, а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и задуматься. Зачем ему это надо - не всегда держал, но то, что надо - всегда. Как аксиому или, проще говоря, лемму.
   Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин, ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них. Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему они это делали - не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими родителями - отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за многие годы и в кровь - ходить работать. А если не ходить и не работать, говорили они друг другу - что тогда целыми днями делать с утра до ночи, кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут целыми днями злоупотреблять и не будут работать - на что тогда злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже кто-то производит на свет, и они - те, кто производит, тоже, конечно, люди и тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. "Кто не работает - тот не пьет" - вот какой должен был быть основной принцип и лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так - вот чем весь их хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино - хоть социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится - мы им всем покажем. И все! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими умами - это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову, что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно, назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять, истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И говорил Манякин: