А прежде, в ранней молодости и в юные годы, кое-какие мужчины и некоторые возвышенные чувства у Нели Явской случались и имели место. Так что, старой девой она, слава Богу, не была. То есть она ни старой не была, ни девой. Но и чувством любви в последнее время не могла Неля похвастать и предъявить ее в лучшем виде интересующимся, как говорится, лицам. Не имелось у нее никакого такого чувства по нулевому варианту или, проще сказать - ни ее никто не любил, ни она никого. И она, Неля Явская, жила одной голой красотой и больше ничем, поскольку красоту, ее можно создать самостоятельно и рукотворно. В отличие от любви.
   Она так про это говорила, Неля:
   - Каждый, - говорила, - человек есть кузнец своей собственной красоты.
   И кроме того, она любила повторять и была непоколебимо уверена, что красота и только красота спасет когда-нибудь мир во всем мире.
   Ей многие возражали, говоря, что мир уже ничто не спасет, и где, говорили, она, твоя красота есть и кто ее видел? А Неля говорила, что ну как же, красота - она присутствует везде. Куда ни глянь. Вот человек, говорила, например. Хотя бы я. Мое лицо и волосы, и мое тело - это и есть самый высокий символ красоты, ее воплощение в жизнь. Так же и все другие люди.
   - Завотделением наш, - говорили те, которые ей возражали. - Или санитары.
   - Завотделением, - говорила Неля, - я согласна, козел козлом, а санитары и того хуже. Но остальные-то ведь не такие.
   - А какие? - спрашивали у нее. И она отвечала:
   - Красивые. Какие ж еще?
   И конечно, над ней посмеивались знакомые за такие слова и за все ее мировоззрение, намекая, что работа в этом специфическом отделении на нее влияет не в положительном смысле. Да Неля и сама иногда подмечала за собой что-нибудь такое. Лишнее. Например, она любила синяки от уколов рассматривать на теле больных. Так, бывало, и залюбуется, в особенности, когда много их в конце курса лечения набиралось и они сливались, принимая причудливые формы разных цветов спектра - от красного до фиолетового. А бывали они, синяки, оттенков утреннего моря и неба после захода солнца. И Неля, значит, случалось такое, сделает укол и стоит зачарованная, наслаждаясь видом этого узора из синяков и кровоподтеков. А потом очнется, спохватится и говорит:
   - Ой, что это я? - и говорит: - Идите, больная, в палату.
   И больная встает с кушетки и уходит, а Неля себе думает: "Надо, думает, - держать себя в руках, потому что все же работа есть работа и мои частные эстетические пристрастия и понятия тут могут оказаться неуместными".
   И Неля дорабатывала в таких случаях с нетерпением свой напряженный рабочий день, сдавала смену вечерней сестре и уходила к себе домой, чтобы там отдыхать душой среди картин. У нее квартира вся обвешена была ими, произведениями искусства живописи. Картинами то есть в рамках. Неля их из журналов на протяжении многих лет вырезала. Из "Огонька" и из "Юности". Когда-то эти, да и другие общественно-политические и художественные журналы такие вклейки печатали с шедеврами лучших художников всех времен и народов. И она их вырезала и, в рамки вставив, развешивала по стенам. И комната ее жилая приобрела в конечном счете вид музея изобразительных искусств в уменьшенном масштабе. А рамки Неля сама изготавливала, своими руками. Это она имела хобби такое в жизни - рамки изготавливать для картин. Покупала в магазине "Юный техник" дешевые отходы деревообрабатывающих и мебельных производств - планочки всякие разнокалиберные, дощечки, реечки. Или со строек утаскивала, что валялось без дела и присмотра - и из этого всего, значит, делала рамки. У нее и инструмент весь дома имелся столярный. Ей на день рождения последний мужчина, какой за ней ухаживал в ее жизни, этот инструмент подарил, преподнес как бы ради шутки. Узнал от нее, что рамки эти сама она изготавливает, лично, и принес ей полный набор инструмента в специальном чемодане с ячейками. И чего в нем, в этом чудо-чемодане, только не было. Ну все было. И рубанок с фуганком, и стамески с ножовками и штихелями, и напильники всех видов, и сверла, и молотков целых два, и топорик, и коловорот. Ну и метр, конечно, складной был ярко-желтого цвета, и рейсмус, и прочие бесценные и необходимые принадлежности. И вот этот набор принес со своей работы дорогой ее Вася Братусь. Принес и подарил. Для смеху и веселья. Ему же ничего не составляло взять один набор у себя в цехе, где он в должности старшего мастера трудился, а сделать женщине такой подарок вместо духов общепринятых или, там, помады было ему, понятное дело, интересно. Пошутить так, в оригинальной манере. А она, Неля, не знала просто, как его благодарить, увидев подарок. Говорила:
   - Мне сроду никто и никогда ничего лучшего не дарил.
   И говорила, что только истинно любящий человек мог до этого догадаться и попасть прямо не в бровь, а в глаз.
   А Вася Братусь, он, поняв, что никакого веселого смеха и никакой шутки не получилось из его затеи, сказал с досадой, что ты или больная и не в себе, или придуриваешься. Но чувства юмора в тебе по-любому нету, а я, говорит, с женщиной, этого главного человеческого чувства лишенной, не могу в близких отношениях долго состоять и не желаю. И он ушел безвозвратно в день ее рождения и к столу не сел, и не выпил за Нелино здоровье ни одной капли вина. То есть он даже не ушел, а уехал на своем велосипеде марки ХВЗ. А набор остался Неле навсегда в знак памяти о нем, об этом мужчине шутливом по фамилии Вася Братусь, за которого надеялась и рассчитывала она выйти, чтобы создать семью, замуж. Ведь она же любила его всем сердцем и всегда наблюдала из окна, как подкатывал он к ее дому на легком велосипеде и как сквозь вертящиеся спицы колес били солнечные лучи, и как спицы серебрились, отсвечивая веерами теней и бликов. А сам этот мужчина ее любимый, Вася, сидел в седле прямо и несгибаемо, степенно крутя педали, и велосипед преобразовывал своим механизмом вращательное движение его ног в поступательное и ехал. И Неля всегда ждала его, глядя на дорогу, и думала с удовлетворением: "Все-таки он красив, мой Василий, по-настоящему красив". И кроме того, думала она втайне и мечтала, что, сочетавшись с Васей браком, сможет стать Нелей Сергеевной Братусь и это тоже будет красиво. А если составить двойную фамилию, скажем, Братусь-Явская или наоборот Явская-Братусь, то еще красивее получится и благозвучнее.
   Но мечтам этим интимным сбыться не суждено было, к сожалению, так как, подарив столярный набор, ушел желанный Василий на веки, как говорится, вечные и не вернулся, и женился, наверно, на ком-нибудь другом - мало ли на белом свете желающих. Во всяком случае, с того самого давнего дня не видела Неля ни разу его велосипеда ХВЗ с блестящими спицами колес и Василия тоже не видела и не встречала.
   Зато, конечно, рамки для картин стало ей легче изготавливать и удобнее во всех отношениях, и выходили они у нее гораздо красивее и высококачественнее, чем раньше. Потому что хороший, настоящий, инструмент в этом тонком деле - главное условие качества.
   И Неля делала рамки, много рамок, поскольку и картин у нее было за годы и годы скоплено огромное количество, причем представляли из себя эти рамки не просто четыре планки, сбитые гвоздями, а для каждой картины изготавливала их Неля по-разному, с учетом того, что на картине изобразил художник и в какой цветовой гамме. Если, допустим, изобразил он светлый женский образ или Мадонну какую-нибудь Сикстинскую, рамку Неля выстрагивала объемную и резную, с орнаментом по всему периметру, а если мужчина на картине был нарисован в строгих тонах или рыцарь, там, на распутье - то и рамка делалась соответственно строгая и простая, без украшательства. И цвет рамок, их то есть окраску, подбирала Неля для каждого отдельно взятого случая особо и ответственно - чтобы, значит, он, цвет, подчеркивал собой смысл и квинтэссенцию картины и оттенял, а не вступал с ними в противоречие.
   И висели картины у Нели не только в комнате, как когда-то, когда начала она только составлять свою коллекцию, но и в коридоре тремя рядами, и в кухне, и везде, где место позволяло и имелось освещение, чтоб смотреть и видеть нарисованное. А те картины, какие не умещались на стенах, у Нели в кладовке хранились - в запаснике, значит, благодаря чему имела она широкие возможности изменять при желании экспозицию по своему вкусу и усмотрению. Когда же наступил неизбежный момент переполнения кладовки до отказа, Неля стала на работу картины относить и там, в палатах и в коридоре, развешивать. Завотделением увидел впервые ее самоуправные действия и говорит:
   - Это что? Я спрашиваю.
   А Неля ему ответила:
   - Живопись, произведения изобразительного искусства.
   - Зачем? - спросил у нее завотделением.
   А она ему ответила:
   - Красиво.
   Ну и завотделением отстал от Нели и махнул рукой, и все было бы совсем хорошо, если бы дураки-санитары картины не портили, пририсовывая женским лицам усы, а мужским - рога. А портрету мадемуазели Шарлотты дю Валь д'Онь они продырявили рот и воткнули туда потухший окурок.
   Но картин у Нели дома было несметное число и она молча заменяла изуродованные портреты на новые. Один раз только не сдержалась - это когда коням под тремя богатырями санитары пририсовали гадость. И Неля назвала их дураками и еще ублюдками. Прямо в лицо так их назвала.
   А после работы возвращалась Неля Явская домой уставшая физически и духовно, садилась где-нибудь, допустим, посреди комнаты в кресло и смотрела свои картины - не все подряд, а те, какие ей в этот именно час хотелось смотреть больше всего. "Аленушку", например, художника Васнецова Виктора Михайловича или, может быть, "Саскию ван Эйленбурх" Рембрандта ван Рейна. Картину "Утро" А.Шилова тоже обожала она разглядывать вечерами. А самой лучшей, любимейшей ее картиной было полотно Питера Пауля Рубенса под названием "Портрет камеристки инфанты Изабеллы, правительницы Нидерландов". Ей вообще больше нравилось и импонировало, когда художники женские портреты изображали на своих полотнах. Женщины у всех художников красивее выходили, чем мужчины. Наверно, потому что самих женщин, с которых они срисовывали эти портреты, художники выбирали красивых, а не абы каких-нибудь. Ну и, возможно, любили они этих женщин и рисовали их с любовью. Хотя про это Неля точно ничего сказать не могла, про это не знала она ничего достоверного. Но то, что она могла часами сидеть и свои эти излюбленные картины рассматривать до мельчайших деталей и подробностей - это факт из ее жизни непреложный. Особенно, если тишина вокруг и никаких посторонних шумов с улицы и из соседних квартир не доносилось. Что бывало, понятно, нечасто. Ночью разве что темной, да и то не каждой. Потому что и ночами постоянно что-нибудь вокруг происходило - то у одних соседей праздник семейный, такой, что мертвый проснется и на ноги встанет, то другие соседи личные свои отношения выяснять начнут во весь голос, то "скорая" сиреной взвоет, то милиция, то еще что-нибудь стрясется громкое. А по вечерам - вообще. Обрушивались на Нелю шумы самые разные и со всех возможных сторон, что, конечно, не позволяло ей сосредоточиться на восприятии искусства. Тем более у нее этаж низкий, а во дворе, под окнами дети с матерями обычно гуляли и матери на детей кричали во время воспитания и ругали их последними словами. И доминошники тоже, ясное дело, ругались, вплетаясь в общий хор, и крыли отборным матом почем зря беззастенчиво.
   Когда-то Неля выходила и говорила матерям:
   - Разве можно, - говорила, - так на родных детей? Такими словами последними. Разве это красиво?
   И доминошников она пробовала урезонивать и взывать к их совести.
   - Как вам, - говорила, - не стыдно матерно выражаться? Ведь вокруг вас женщины с детьми находятся.
   Но матери ничего ей не отвечали, отходя в сторону, и все равно орали на детей, ими рожденных, и били их, а доминошники ей говорили в своем стиле:
   - Вали, - говорили, - отсюда.
   А вслед еще и добавляли, что у нее не все, мол, дома и что она в секте состоит - не иначе. Ну вот Неля и перестала в конце концов выходить и разговаривать с жильцами соседскими, убедившись в бесполезности этих разговоров, а стала закладывать уши берушами. Беруши - это такие затычки специальные для работников производств с повышенным уровнем шума, расшифровывается - "Береги уши". А Неле их посоветовала на вооружение взять нянечка одна из их отделения. Она на ночь себе эти беруши вставляла, чтоб не слышать храпа мужа своего и детей. И Неля, применив ее опыт, стала картины смотреть с закупоренными ушами. И сначала это было не очень приятно, с непривычки, потому что голова от берушей наливалась у нее тяжестью и как бы распухала, а после - она притерпелась к ним, к берушам, и случалось даже, забывала их вынуть и спать с ними в ушах ложилась, и на работу могла так пойти. И только придя, вспоминала про них, так как слышала смутно и неясно то, что ей говорили. Короче, беруши эти оказались настоящей для Нели находкой - тем паче, что у них еще одно неожиданное свойство проявилось и обнаружилось. После того, как привыкла Неля к их применению и они стали как бы неотъемлемой принадлежностью ее самой. А без них ей недоставало чего-то и беспокоили пустые дырки в ушах, и казалось ей, что эти дырки у нее сквозные и в них свистит злой порывистый ветер. А когда в ушах ее лежали беруши, все приходило к допустимой норме, и ветер стихал, оставив после себя легкую тяжесть в области затылка и шеи, ватную такую тяжесть, сладостную. Потом в голове у нее возникал, самозарождаясь, продолжительный звук низкого тона и звучал этот спокойный звук какое-то время - до тех пор звучал, покуда Неля не настраивалась вся на его волну, а как только она настраивалась, звук начинал осторожно расслаиваться и вибрировать, и менять свой постоянный тон. В общем, музыка происходила из этого одинокого мягкого звука и, произойдя, звучала внутри у Нели, за ее пределы не вырываясь. Во всяком случае, никто, если рядом с ней оказывался, никакой музыки не слышал, как будто бы ее вовсе не существовало. Неле как-то пришло на ум, что если беруши вынуть, когда музыка в ней звучит, то она и наружу прольется - для всех - и все вокруг получат возможность эту ее музыку услышать и насладиться ее звучанием. Но как только она это сделала, музыка в ней оборвалась, издав такой глиссирующий звук, какой издает тромбон, если тромбонист во время игры засыпает. И вовне ни капли этой музыки не просочилось и не проникло, а в ушах Неля услышала свист и завывание ветра. И тогда она немедленно вернула беруши на их места, и иссякнувшая было мелодия постепенно восстановила себя в Неле, наполнив ее всю. Вначале голову, потом легкие, а потом и все пространство тела.
   И все теперь Неля делала под музыку. И рамки мастерила, и картины смотрела. Причем мелодий в ней жило, как выяснилось, множество, и они сменяли одна другую в зависимости от того, на какую картину Неля смотрела и в зависимости от ее настроения и общего состояния, и вообще в зависимости от всего на свете. Даже от того, какого цвета на Неле было платье надето и что ей сказал днем на работе завотделением, и издевались ли над ее глухотой и отрешенным видом дураки-санитары. Потому что Неля в конце концов бросила вынимать из ушей свои затычки музыкальные и дома, и на работе, и везде. Она научилась понимать, что ей говорят, по движению губ - как глухонемые понимают, хоть это было и не так-то просто. Но она научилась. А научившись, обрела возможность слушать музыку в себе практически непрерывно и, чем больше она ее слушала, тем больше ей этого хотелось. То есть пристрастилась Неля к внутренней своей музыке чуть ли не сильнее, чем к изготовлению рамок и к картинам великих мастеров. А наиболее хорошо и прекрасно ей было, конечно, когда глаза видели нетленные произведения живописи, а внутри в это время музыка звучала. При таком стечении наивысший гармонический эффект достигался и Неля очень быстро поняла и убедилась, что это стечение и есть настоящая красота, красота, как говорится, с большой буквы. И без музыки своей она уже просто не смогла бы жить среди людей и являться членом общества. Потому что, если ей приходилось вынимать беруши, музыка в ней умолкала и у Нели почти сразу же начинали подрагивать и ослабевать пальцы, и ее настроение резко ухудшалось до того, что не хотела она жить, а хотела умереть не сходя с места, и под воздействием внешних шумов и свиста ветра ее тело поражала одна большая ноющая боль, которую терпеть было невыносимо даже женскому терпеливому организму. Так что, если б и вздумалось Неле теперь жить, как раньше, в общем человеческом шуме, она бы этого не смогла по состоянию своего здоровья. И, конечно, несчастье, что она купила берушей этих в аптеке без запаса, одну коробку единственную, так как подевались они с прилавков неизвестно куда - будто бы корова их языком слизала. Наверно, много стало желающих от шумов различных себя защитить и спасти.
   И Неля свою коробку экономно использует, меняя беруши при самой крайней необходимости. Когда голову, допустим, моет и нельзя попадания воды на них избежать. Но голову она теперь редко моет, потому что волосы, говорят, и неполезно мыть часто. И Нелю эта проблема гигиены не очень волнует. А вот отсутствие в аптеках города и области берушей волнует ее чрезвычайно и остро. И она обращалась уже в Международный Красный Крест и в различные благотворительные фонды, и к представителю президента лично. Правда, без толку - представитель этот хваленый ее не принял, а из Креста и фондов ничего ей не ответили по существу, и Неля, отчаявшись и разочаровавшись в официальных путях достижения своей цели, пошла на то даже, что попросила завотделением помощь оказать ей в этом неразрешимом вопросе. У него же были связи и знакомства в мире медицины и фармакологии. А завотделением ей сказал:
   - Да вы ватой заткните уши и все. Зачем вам беруши?
   Неля ему объясняла, объясняла, что ватой не годится из-за того, что вата только от свиста ветра защищает, а музыки не дает. Но завотделением твердил, как попугай говорящий, что это хорошо, раз не дает, что так и надо, а то от музыки, говорил, до беды один шаг - не больше. И с берушами, говорил, это каждый может и любой, с берушами не фокус. И предлагал Неле жить, как все люди живут и как она сама раньше жила, то есть не затыкая ушей черт-те чем, а наоборот, жадно вслушиваясь в окружающий мир, полный звуков и музыки на любой вкус, и всего, чего душе угодно.
   В общем, так ничего он и не понял - завотделением - и навстречу Неле в ее просьбе не пошел, доказав, что права она была тыщу раз, когда считала его человеком душевно черствым и некрасивым во всех смыслах. А со стороны нянечки их, тети Поли, той, что беруши ей посоветовала в борьбе с шумом использовать, Неля никак не ожидала отказа. Она рассказала ей, тете Поле, о своем безысходном положении все начистоту - и про музыку, и про то, что с ног сбилась, беруши разыскивая днем с огнем, - рассказала и говорит:
   - Одолжите мне, тетя Поля, хоть десяток их, берушей на первое время, а я вам отдам. С процентами.
   А тетя Поля ей ответила, как гром среди ясного неба:
   - Не дам. - И: - У меня, - говорит, - у самой их недостаточно.
   Неля ей стала убедительно растолковывать, что не может и не в состоянии она без берушей существовать и мне же, говорит, они музыку создают.
   А тетя Поля:
   - А мне, - говорит, - что? Хрен с маслом?
   И после этого состоявшегося разговора Неля упала духом и опустила руки. Ведь не сегодня, так завтра беруши ее последние придут в негодность и надо будет их вынуть. А другие, новые, взять негде. И значит, конец ее музыке и красоте в целом близится и самой ей - полный конец. Потому что жила Неля Явская одной только красотой и ничем больше.
   И она не может себе простить, что не сообразила в свое время купить берушей в запас, коробок десять или двадцать. "Но кто же, - думает Неля, знал, что они такое побочное свойство имеют? Никто не знал. И что в аптеках не станет их начисто, тоже нельзя было предположить и предвидеть". А если б можно было, то, конечно, Неля приложила бы все свои силы и средства и создала запас берушей неиссякаемый у себя в квартире, такой запас создала бы, чтоб его с головой хватило и за глаза на всю жизнь и чтобы еще осталось тем, кто придет ей на смену. 1993
   ПОПУТЧИЦА
   Самая короткая и удобная дорога к остановке автобуса шла напрямик дворами. И Расин, конечно, предпочитал ее, вместо того, чтоб ходить по асфальту пешеходного тротуара в обход. И сегодня он, как обычно и как всегда по утрам, миновал мусоросборные баки и контейнеры, пересек наискось из конца в конец детскую площадку для игры со всеми ее горами, качелями, ракетами и избушками на курьих ножках, затем преодолел на своем пути непреодолимую преграду, представляющую из себя длинный, в полкилометра, дом, называемый в народе не иначе как китайской стеной (он сквозным подъездом воспользовался, открытым с обеих сторон этого бесконечного дома как раз против детской площадки), а там, взяв несколько вправо, нырнул Расин под арку у молочного магазина, где ящики из-под бутылок хранились, и вышел из этой подсобной арки на улицу, к остановке автобуса номер двадцать.
   Людей на остановке было, конечно, много. Но не так, чтоб уж очень. То есть не огромная толпа, а нормальная для часа пик в разгаре, и Расин присоединился к этой толпе, увеличив ее собою, и повернул лицо против ветра, и увидел, что оттуда, откуда и положено ей идти, идет она. Идет, переваливая свое тело по направлению к остановке беспорядочно и неуклюже, и в то же время, довольно быстро. "А вот и мы", - подумал привычными словами Расин и отвел глаза, зная, что несколько секунд спустя она доставит себя до места назначения и остановится, тяжело дыша, где-нибудь неподалеку слева и будет стоять столбом как вкопанная и дышать, поглощая ртом свежий воздух, пока не подкатит автобус и не надо будет в него лезть, орудуя собственным туловищем наподобие живого тарана.
   С ней, с этой женщиной, движущейся сейчас к остановке, Расин ездил в одном и том же автобусе практически два раза в день ежедневно. Кроме выходных. На работу они ездили - утром и с работы - в конце дня. Правда, с работы - редко, но бывало, что не попадали они в один автобус, а садились в разные. А на работу - всегда вместе ездили, выходя к остановке в установленное время, минута в минуту.
   И когда он увидел ее, эту вечную свою попутчицу, впервые, и когда впервые обратил на нее свое внимание, Расин сказать теперь определенно не смог бы. Потому что это было давно. А ему, Расину, казалось, что он вообще ни разу в своей жизни не ездил утром на работу в автобусе без нее. И несмотря на это, на давность, так сказать, лет, при взгляде на вышеупомянутую женщину испытывал Расин сильное душевное смятение и беспокойство, и он не умел подавить в себе чувство неприязни к ней, превратившееся со временем и переродившееся в чувство, пожалуй что, брезгливой ненависти. И такое отношение и восприятие Расиным этой ни в чем не виноватой перед ним женщины, никак обосновано и оправдано не было, и объяснить его каким-нибудь разумным аргументом было затруднительно и невозможно. Потому что знать ее Расин не знал и кто она такая и откуда, и плохая она или хорошая, не имел он понятия и представления. Но ее лицо и фигура, и характерный, от нее исходящий запах поднимали в Расине и будили именно это сложное чувство, а все другие его эмоции затухали в нем и замирали, и находились в подавленном состоянии до тех пор, пока она не выходила из автобуса и не скрывалась с глаз долой на противоположной стороне дороги в уличной толкотне и возне. А когда бывала она вблизи от Расина и дышала одним с ним воздухом, ничего он не чувствовал, кроме того, что она здесь и что все его существо немеет и противится этому всеми силами.
   И вот подошел, наконец-то, перекошенный грязный автобус, и Расин оказался в стороне от двери, а она наоборот, вычислила и угадала точку остановки верно до миллиметра. И ее внесло и подняло на площадку первой, а Расин с боем втиснулся в самом уже конце посадки и его подперло и расплющило закрывшейся за ним дверью. Так что виден ему был оттуда только кусок ее сдобной спины, обтянутый желтой вязаной кофтой, и левая половина головы с выбивающимся сквозь волосы плоским ухом. Второго уха Расин не видел, но знал наверняка, что оно торчит с другой стороны, так же глупо высовываясь из-под волос. "Взять бы ее за эти уши, - подумал вдруг Расин, - и об колено". И ощутил реально, будто наяву, в своих руках нечто хрупкое и упругое, что держал он, как ручки от кастрюли и тянул за это на себя. А его левая нога сама начала сгибаться в коленном суставе и идти вверх, оставляя балансировать Расина на одной правой ноге. И колено его все поднималось, подтягивалось выше и выше, и вот-вот должно было встретиться с ее лицом и слиться с ним воедино, размазывая и сминая. И он опомнился, подумав: "Что? и: - О чем это я?". А стоящая впереди него тетка возмутилась, сказав:
   - Да уймись ты, чего лягаешься, как козел?
   - Я на одной ноге стою, - сказал Расин.
   - А кто на двух, - сказала тетка, - я? - и откинулась назад, на Расина, как будто собиралась упасть навзничь.
   Но Расин вовремя отклонился, насколько это было возможно в его скованном положении, и вытянул из-под тетки шею, чтобы дышать и иметь хоть какой-то обзор.
   Она стояла на том же месте. Но теперь Расину был виден кусок желтой кофты, вздрагивающий на ухабах и рытвинах дороги, и ничего больше. Да и не нужно ему было ничего видеть. Так как изучил он и знал всю ее наружность на память от головы до ног. И он в любое время дня и ночи мог представить себе отчетливо и вызвать в своем воображении, к примеру, ее лоб с тремя морщинами в форме галочек, какие в бухгалтерской ведомости проставляют, и прекрасно помнил, что верхняя галочка у нее резкая и размашистая, средняя - потоньше и поскромнее, а нижняя - самая куцая и короткая. А все три эти галочки вместе напоминают перевернутую вверх ногами елку. И глаза ее Расин всегда мог перед собой увидеть со всеми, присущими им подробностями. Они были у нее широко разнесены от носа и глубоко всажены в лицо. Поэтому, кстати, на них постоянно тень падала от бровей и от щек, стекающих вниз на пологий подбородок, который в свою очередь перетекал непосредственно в грудь. И все ее лицо виделось Расину в дурацком, что ли, свете и изображении и то, что располагалось у нее ниже лица, под ним - тоже выглядело в его глазах по-дурацки, потому что фигура ее как бы разъезжалась на льду - от узких и неразвитых плечей к широким бугристым бедрам. И они, эти ее бедра то и дело колыхались и подрагивали. Даже если она стояла неподвижным истуканом. А когда она пребывала в каком-либо движении, так и вовсе нельзя было понять и заметить невооруженным глазом, откуда и почему происходят эти, не соответствующие никаким привычным и разумным правилам, колебания ее тела. Так при ходьбе, ее бедра и с ними весь низ то отставали безнадежно от бюста, то вырывались вперед и обгоняли его, то уезжали куда-то вбок. А бывало, что просто тряслись и подергивались они не в такт шагам, а произвольным манером и независимо от самих себя. И наблюдая ее, идущую или влезающую в автобус и для этой цели поднимающую одну за другой свои беспомощные ноги, Расин приходил в состояние нервного возбуждения, и из желудка у него всплывал и подкатывал к гландам кислый газированный ком, и он бормотал себе под нос: