- Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а?
   И говорил:
   - Вот то-то и оно. А то - Бог, Бог. Видали мы, - говорил, - таких богов, - и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать, бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же бескрайней, ровной и безразличной ко всему - и к тому, кто идет по ней, топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань Манякина завороженно и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и ремонту не подлежал.
   - На работе? - спрашивал тогда Манякин Сашку.
   - Ну, - говорил Сашка. - Вон троллейбус под окнами стоит пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек триста.
   - Значит, ты будешь сегодня не пить? - говорил Манякин.
   - Значит, буду, - говорил Сашка обреченно и держался до последнего вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил:
   - Если что, на такси доеду. Или на трамвае. - И наливал себе чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению. Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они - люди - от этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу, телом к телу - мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась, когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко:
   - У вас Игоря нет? - и опять: - У вас Игоря нет? - и опять то же самое. Стучала и кричала, и не уходила, говоря: - Ну где же он, где, с ключами?
   И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она спрашивала:
   - Вы Игоря не видели? - и вращала, как кукла, глазами и поднимала растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу.
   - Мы не знаем, кто такой Игорь, - говорили ей в конце концов, - не знаем.
   И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: "Ну где же он может быть, с ключами?".
   И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта, и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно, так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях "где же он может быть, с ключами". На этих причитаниях соседки он умолкал всегда. Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь. Например:
   - Я, - говорил, - на работу устроился.
   А Сашка говорил:
   - Ты?
   - Ну, - говорил Манякин. - Клянусь честью. - И: - Как теперь протрезветь - просто не знаю. Я же, - говорил, - церковь строить устроился в бригаду, на жилмассиве "Ясень".
   - Какую церковь? - наливал себе нехристь Сашка от удивления и от удивления же выпивал.
   - Православную, - говорил Манякин. - Сначала - временного характера, ангар, одним словом, поставим - чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас - негде. Священник по пятницам туда, на "Ясень" этот приезжает и, значит, под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и солнцем - как все равно на остановке. Ну, а потом, - говорил Манякин, впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени Пантелеймона Целителя.
   - Кто, - говорил Сашка, - "построим"?
   - Мы, - говорил Манякин. - Кто же еще, как не мы?
   - То есть ты, - говорил Сашка, - устроился церковь строить?
   - Устроился, - подтверждал Манякин.
   - А чего ты дома, - говорил Сашка. - И практически в положении риз?
   - Так объем работ, - говорил Манякин, - отсутствует. Ангара на месте нету, кирпича - нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже наняли - поспешили. Вот мы и тут.
   - Да, - говорил Сашка, - завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука завалился.
   - Гараж я не строил, - говорил Манякин. - При чем тут гараж?
   Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в недалеком будущем - ангара временного содержания, пригодного для служб, молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения, отпевания и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал:
   - При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне?
   А отец Петр говорил:
   - Все от Бога. - И: - Ангар, - говорил, - завезли с Божьей помощью, и пришла пора его разгружать.
   - Да, - говорил Манякин, - раз завезли, то надо разгружать. И выпить надо.
   - Во славу Божию? - говорил отец Петр.
   А Манякин говорил:
   - В нее.
   И отец Петр вежливо выпивал и:
   - Пойду, - говорил, - дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к ангару. Сын мой.
   Иду, - говорил Манякин. - Уже.
   А отец Петр говорил:
   - Чей это там, - говорил, - троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете?
   - Не знаем, - говорил Сашка.
   А отец Петр говорил:
   - Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается.
   - Триста, - говорил Сашка. - Не меньше.
   - Триста? - говорил отец Петр. - Триста - это лучше, чем сто и главное, втрое больше.
   Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей поднимать или, наоборот, к троллейбусу. "А если бы мне протрезветь до нуля и задуматься, - думал про себя Манякин, - я бы понял, все бы я на хрен понял". И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего.
   А Сашка задавал Манякину вопрос ребром:
   - Так ты идешь?
   И Манякин ему отвечал:
   - Куда?
   - Хорошо, - говорил на все это Сашка. - Тогда ты мне ответь.
   Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о чем речь. И Сашка у него спрашивал:
   - Ты чего сидишь по-турецки, как йог?
   - Не знаю, - отвечал Манякин.
   - А говорил - можешь, - укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто идя или вернее, уходя восвояси.
   Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил, рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем своего водителя, народ начинал кричать:
   - Поехали.
   А Сашка народу отвечал:
   - Не могу, пьяный за рулем троллейбуса - преступник, - и потом еще добавлял: - В особо опасных размерах.
   - Ты же трезвый был, - удивлялся народ. - Когда ж ты успел умудриться?
   - Успел, - говорил Сашка. - А когда - суть не столь важно.
   И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или на трамвае в направлении своего дома - постоянного места жительства. А когда переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную часть.
   А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь, а теперь есть новый жилой массив "Ясень", не имеющий не только что церкви, но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом застройки города, построили и присвоили имя "Тополь", и теперь осталось этот "Тополь" открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей.
   Да. Это надо отдать Манякину должное - если уж он устраивался на работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни под видом работы - церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру, гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии, делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал.
   А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он выздоравливал, имея последнее желание - протрезветь в конце концов не на словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему - больному из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя церковь на "Ясене" так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в городе и области - поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как гласит народная мудрость.
   А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии - спасибо горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний наоборот - жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно:
   - Покайся, сын мой, в грехах.
   На что Манякин отвечал ему слабым голосом:
   - Каюсь, отец Петр, за это и выпьем.
   - Ведь болеешь от нее, - говорил отец Петр, закусив.
   - А может, и не от нее, - говорил Манякин с одра неопределенно.
   - Покайся и исповедуйся, - настаивал на своем отец Петр, - легче станет.
   - Каюсь и исповедуюсь, - говорил Манякин искренне и ему действительно становилось легче.
   Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью. И Манякин понимал умом и сердцем шофера этой машины, опасающегося не без оснований, что не заведется она вновь при минусовой температуре, если ее заглушить. Да и воду тогда пришлось бы сливать из радиатора, чтобы не замерзла в лед, а кому это может понравиться - сливать ее на морозе, потом заливать обратно, таская ведром, то есть бессмысленными манипуляциями заниматься, от которых ни вреда никому, ни тем более пользы, а лишь одна налицо трата времени. И поэтому шофер не выключал двигатель своей грузовой пятитонной машины никогда, и она стояла во дворе дома, отравляя окружающую среду выхлопными газами и мерным моторным рокотом, а с другой стороны, под этот моторный рокот Манякин часто засыпал, а сон, говорят, для больного - первое и нужнейшее дело.
   Но, понятно, его будили, потому что народ шел к Манякину, подразумевая проститься с ним на тот, самый крайний случай, и были это разные люди, те, с кем он пересекался и сталкивался на просторах жизненного пути. Друзья детства, и те приходили, в частности младший корректор газеты "Ночная жизнь". Он приходил, как печальный жираф, со свежим номером своей газеты и сидел, скрючив свое длинное непослушное тело, у Манякина в изголовье и читал ему вслух газету от первой до последней страницы, распространяя по комнате запах черной типографской краски. А Манякин слушал его неуклюжее чтение, говоря:
   - Выпей, друг детства, за мое плохое здоровье.
   А младший корректор говорил:
   - Я как глубоко верующий человек не пью, не курю, но зато я тебе, говорил, - лекарств принес импортных - от всех телесных болезней.
   - За лекарства большое спасибо, - говорил Манякин редактору, - отдай их вон Александру.
   - Почему Александру? - спрашивал младший корректор, а Манякин ему отвечал:
   - Он их на алкоголь сменяет. С выгодой для всех нас, вместе взятых.
   А один раз корректор этот пришел с настоящей цыганкой, заявив, что:
   - Сейчас она тебе всю правду скажет. Что тебя ждет впереди и на что ты надеяться вправе.
   И цыганка с картами взяла руку Манякина, посмотрела на нее, к свету поднесла и сказала:
   - Ждет тебя, милый... - и замолчала, запнувшись. И карты на постели раскинула, а Манякин, пока она их раскидывала, осмотрел свою руку самостоятельно, отметив, что ногти у него расти стали гораздо быстрее, чем прежде, и опять сказала цыганка: - Ждет тебя...
   - Что ждет? - сказал Манякин.
   - А ничего, - сказала цыганка, - если я, конечно, не ошибаюсь.
   - Помру, что ли? - сказал Манякин.
   - В том-то и дело, что нет, - сказала цыганка. И корректор ее увел, чтоб она и ему погадала на будущее, так как, сказал, меня женщины интересовать перестали в должной мере и хочу я знать и предвидеть, чего мне от них ожидать в дальнейшем.
   - А чего вообще надо от них ожидать? - подумал вдогонку корректору и цыганке Манякин и подумал, что над этим вопросом тоже не мешало бы ему задуматься - его-то давно женщины не интересовали и не занимали ни в коей мере, но он об этом никогда не думал и не сожалел: не занимали и не занимали - лишняя гора с плеч. Манякину как раз совсем противоположный вопрос покоя не давал, тревожа настойчиво больное воображение: почему все его посещали за время тяжелой и продолжительной болезни (даже поэты заходили на огонек местные и милиция, и художник из города Петродзержинска приезжал, и нищие тоже регулярно захаживали с людьми без определенных занятий), а врач - нет, ни разу не навестил. Конечно, среди сонма знакомых и близких, врачей у Манякина не имелось, но можно же было, наверно, вызвать участкового терапевта. Так, во всяком случае, казалось Манякину. Нет, ему не нужны были никакие доктора с рецептами, градусниками и ножами, он им не верил и их не любил - за то, что ходят в белых халатах - и все-таки считал Манякин, что для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у окружающих и присутствующих:
   - А вы мне врача вызывали?
   И окружающие говорили:
   - А как иначе?
   А Манякин спрашивал:
   - И когда он будет?
   А они говорили:
   - Будет после двенадцати.
   После чего Манякин опять лежал себе, выздоравливая, и не мог в точности определить - сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда ненавязчиво:
   - Бой бы в часах починить.
   И кто-нибудь ему обязательно отвечал:
   - Да-а.
   Но бой не представлялось возможным починить в этих старинных часах, вполне достаточно и того было, что они еще идут - настолько его часы выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта когда-то смотрел - так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел механизм воочию и сказал:
   - Ну ни хрена себе.
   И ушел, это сказавши в свою мастерскую, не сумев закрыть крышку и оставив ее в распахнутом настежь виде.
   А другой часовщик, вернее, часовой мастер, сказал, в часы эти заглянув:
   - Бля, - и тоже ушел. А его манякинские друзья-товарищи специально по всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте, ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой банки на грудь поставит, а третий - гоголь-моголь принесет в китайском термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека, поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело болея. Терпеть - это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же, зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы - ответить ни себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на эти "зачем", именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается, то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей.
   Но он заболел. Простудился, опрометчиво выйдя на улицу, и заболел. У него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и, казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался - прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу. Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом, ни к кому в частности не адресуясь:
   - Мы еще, - говорил, - задумаемся всем смертям назло. - Нам бы, говорил, - только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и, конечно, выздороветь.
   Да оно в общем к этому все и шло естественным путем и пришло бы рано или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения коммунизма - отец ее Манякину после себя оставил - и рамы в квартире, понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески, хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого - ни друзей, ни соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что одеться сейчас для него - это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову - горло у свитера было длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом влез Манякин в трико хлопчатобумажное - одной ногой в левую его штанину, другой - в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая, подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди словом "adidas", затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх, укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в окно дуло и несло мокрым - по-видимому, метель на улице усиливалась, перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги - в бурю. И Манякин слушал эту пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглушенно, как будто уши у него были забиты ватой. А вот согреться он все не мог - и одет вроде был тепло, и одеяло со всех сторон коконом - и никакого толку. Холод полз от голых ступней под одеждой к бедрам, от бедер - к груди, перебираясь по туловищу и рукам, к плечам, шее, голове и проникая с дыханием внутрь. В общем, ошиблась цыганка на все сто процентов. Так и не согрелся Манякин в своей постели. А успел или не успел он задуматься, как мечтал при жизни, теперь, конечно, узнать невозможно, но когда через неделю после пурги и бури пробился к Манякину на троллейбусе брат Сашка, Манякин выглядел так свежо, словно жизнь из него ушла совсем недавно, буквально час или два назад, и его мертвое лицо было задумчивым. А младший корректор газеты и друг счастливого детства покойного сказал, не удержавшись в рамках: