- И пусть, - сказал, - она ей подавится и не мешает работать.
И квартиру Лене в течение года дали, трехкомнатную в новом доме. И она туда переехала из общежития. Ремонт сделала и переехала. Пробовала она добиться, чтоб завод и ремонт ей произвел своими силами и средствами, но тут они, заводские, стали стеной и стояли непоколебимо насмерть. И как-то Лена вытащила сама этот ремонт, на себе, и стала жить в новой квартире и растить детей. За чертой бедности, конечно, жила, на пособия детские и на те деньги, что за Жору платили ей по закону. Ну и с мехзавода тоже она иногда, от случая к случаю, что-либо полезное сдирала, какой-нибудь шерсти клок. Пойдет, права покачает там в завкоме, покричит - ей и дадут чего-нибудь. Этим, допустим, летом бесплатную путевку в лагерь старшему, Косте, дали, а прошлым - семейную путевку в дом отдыха на всех троих. Тоже бесплатную. Хотя крови это ей много стоило испорченной. Потому что председатель завкома там у них такая подлая сволочь - все под себя сгребает. Уже ни в какую одежду не влазит и в машину свою не влазит, а ему все мало и мало. Но Лена вытрясла из него эти путевки, никуда он от нее не ускользнул и не делся.
А так, конечно, нелегко ей было одной с двумя детьми вертеться, без надежной в жизни опоры. Правда, эти женщины Жорины - в прошлом любовницы, не все, конечно, а некоторые из них и на самом деле ее не оставили и не забыли, и взяли над ней, как говорится, шефство. В первую очередь завпроизводством столовским - Стеша. То мяса ей подбрасывала по дешевке, то масла сливочного, а то и сухой колбасы. А тут вообще сахара привезла два мешка, с доставкой на дом. Сказала:
- Продашь. Его нету сейчас нигде днем с огнем. Сто двадцать рублей стоит за кило, не ниже. А мне, - сказала, - по семьдесят вернешь, госцену.
И вторая, та, которая заведующая медпунктом, Елена, тоже ей помощь оказывала, по своей, медицинской, части. К врачам стоящим определяла на прием и на лечение, лекарства давала, а Жоре маленькому во время болезней его уколы приходила делать и по два раза в день, и по три. А недавно, когда Даша, сестра Жоры родная, в больницу залетела на кучу операций, так она и для нее лекарств достала остродефицитных. Хотя с Дашей она, Елена, и сама была хорошо знакома, как теперь открылось и всплыло. Жора покойный их и познакомил когда-то, давным-давно. Лена тогда в первый раз рожать собиралась и на сохранении лежала месяца полтора, а он, Жора, конечно, не мог этим обстоятельством не воспользоваться. И он к Даше приходил с Еленой. Она, Даша, сначала в городе их встретила вдвоем и в обнимку, застукала, и Жора после этого нахально к ней в гости приперся с Еленой вдвоем, так как нечего ему было больше терять. А потом Жора вместо Елены еще кого-то себе завел, а они, Елена и Даша, так и остались друг с другом в приятельских отношениях и общались по разным поводам между собой с тех пор непрерывно. И Елена, узнав про Дашу, все сделала, что было в ее силах и возможностях. Только узнала она не сразу, а с опозданием, потому что Сергеев долго никому и ничего не говорил, но это уже от нее не зависело.
То есть не пустые слова и звуки произносили они, эти женщины, на похоронах. И Жору, значит, помнили не на шутку. И с течением времени, потихоньку они Лене просто-таки близкими людьми и подругами сделались. Даже Люба, учительница. И год Жоре вместе все они отмечали, в узком кругу, и два, и три. И вспоминали его, каждая, каким знала и запомнила, откровенно - и ничего. Лене, наоборот, легче становилось на душе оттого, что они хорошо о нем и тепло отзывались.
А с Сергеевым у Лены так связалось. Благодаря Даше. Он пришел к ней за лекарством, Еленой у нее оставленным, взял его и повез к Даше в больницу, а часа через два опять пришел. И сел в большой комнате и сидит, молчит. Он, Сергеев, вообще мало говорил и редко, в крайних обычно случаях. Ну и сидел он, сидел, пока не выдержала Лена его сидения и не спросила:
- Сергеев, - говорит, - ты зачем пришел? Я лекарства тебе уже отдала.
А он еще помолчал и отвечает:
- Вовик нашелся. Муж.
И Лена еле-еле разобралась, что это он про Дашиного мужа, пропавшего сто лет назад, говорит.
- Ну и что с того? - спрашивает.
А он:
- Чтоб я больше не приходил.
Лена допытывается:
- Куда не приходил? К кому?
А он говорит:
- К Даше. Она сказала.
И остался Сергеев у Лены на ночь. Так как сидел сиднем и никуда не уходил - явочным порядком. Ну она и постелила ему на диване, и он переночевал. А завтра снова зачем-то пришел. И снова сидел допоздна и молчал. И Лена снова его у себя оставила. Но теперь уже не на диван его положила, а к себе. Потому что не было у нее после Жоры еще никого и ни разу. А прошло с момента его смерти целых три года. И она положила Сергеева с собой рядом, будучи молодой женщиной в расцвете сил и в соку и живым человеком. И он стал первым ее после Жоры мужчиной, а вообще в жизни вторым.
А подруги ее насчет Сергеева в один голос высказывались, как сговорились:
- И зачем он тебе, - сказали, - такой сдался?
Особенно Елена его отрицательно воспринимала. Говорила:
- То он с Дашей живет, то с тобой. Ему, наверно, без разницы, с кем жить.
А Лена им всем так отвечала:
- Пускай, - говорила, - будет на всякий какой-нибудь случай. Не гнать же его.
А Елена говорила:
- Почему это не гнать? Гнать.
И тогда Лена воспользовалась в разговоре против Елены запрещенным ударом ниже пояса.
- Ты сама-то, - сказала она, - с кем всю жизнь живешь в браке?
А Елена ей:
- Ну, с учителем танцев.
А Лена:
- И как тебе? Нравится?
- Ага, - Елена говорит, - нравится, хоть в петлю лезь.
А Лена ей:
- То-то же. А мне, значит, гнать.
И она, конечно, не прогнала Сергеева. Хотя и правда, непонятный он был какой-то. Молчит и молчит. Поругаться с ним и то невозможно было, не то что поговорить. А Лена же про него и не знала почти ничего, кроме того, что с Дашей он жил, когда Вовик ее пропал. Да и до того жили они, при Вовике. И Даша тоже вот его за что-то любила. Сама ей рассказывала, делилась. На работе они в те времена любовными похождениями занималась, в Дашином кабинете, на столе. Она начальницей маленькой работала, Даша, и у нее был отдельный небольшой кабинет, а Сергеев числился у нее в подчинении. И они в кабинете у Даши этим занимались, пока Вовик у нее был, а когда исчез Вовик, стали они в открытую жить, не прячась. А сейчас Сергеев Дашино место на работе занял ввиду ее тяжелой и продолжительной болезни. А при Лене, значит, Жорино место он занял и жил с ней молча. И днем молча, и ночью. Но ночью, в темноте, Лена не ощущала его этого гнетущего молчания, а ощущала только силу Сергеева и что-то еще, похожее на нежность. И хоть он, Сергеев, и не нравился никому и все ей твердили, что жить с ним - это большая глупость. Лена в этом вопросе ни к кому не прислушивалась, тем более что и дети с Сергеевым быстро общий язык нашли. И старший - быстро, и младший. И они звали его - Сергеев, по фамилии. Костя говорил:
- Сергеев, помоги арифметику решить.
И Сергеев ему помогал. А младший, Жора, тот каждый вечер заставлял его дом строить из кубиков или еще что-нибудь, и Сергеев молча строил. А Жора ломал построенное и требовал все строить заново и сначала. И Сергеев строил сначала.
А Даше Лена ничего не сказала про то, что Сергеев с ней живет, язык у нее чего-то не повернулся сказать. То есть виновной она себя не чувствовала перед Дашей и не считала, потому что сама же Даша сказала Сергееву, чтоб не приходил он. Но не лежала у Лены душа на эту щекотливую тему с ней разговаривать. А Даша и без нее все прекрасно узнала. От Вовика. Она, Даша, попросила, чтоб Лена женщину какую-нибудь ему нашла, Вовику, из-за того, что не могла она по состоянию здоровья жить с ним как с мужчиной и выполнять свои основные супружеские обязанности, и Лена нашла ему, не затруднившись, Любу, учительницу. И он пришел к ней за сахаром, и ее Лена позвала - тоже за сахаром, и они у нее познакомились между собой вроде бы как случайно. И с Сергеевым он, Вовик, тут познакомился. И Даше рассказал, что, значит, у нее, у Лены, есть теперь Сергеев и она уже не одна. А потом он, Вовик, на день рождения Даши их пригласил с Сергеевым. От Дашиного имени пригласил. И Даша восприняла их совместный приход как должное и без всякого недовольства и претензий никаких не предъявила. А за учительницу еще благодарила сто раз. Наверно, совсем у нее было со здоровьем плохо и беспросветно. А на вид, так просто смерть она напоминала, только что без косы.
И таким вот образом за три года личная жизнь Лены как-то наладилась и достигла определенного уровня и стала походить на жизни большинства других женщин нашего времени и была не хуже, чем у них и чем была она у нее, у Лены, при Жоре. Во всяком случае, так жить было уже можно. Если б оно и дальше все так же продолжалось и шло установленным порядком. Но она без работы осталась внезапною Вышла из декрета по достижении Жорой трехлетнего возраста, как положено, а контору их хитрую взяли и аннулировали. Закрыли то есть. А их всех, работников, выкинули на улицу не хуже, чем при проклятом капитализме. Оно и раньше предпринимались попытки закрыть эту их контору, еще года полтора тому назад. Но тогда попытки эти и происки не увенчались успехом. Переименовали их только и подчиняться обязали не Москве, а Киеву. Ну и сократили, конечно, на тридцать процентов. А теперь вот все-таки добрались до них по-настоящему и ликвидировали как класс. Сказали: за полной ненадобностью и непригодностью в новых условиях экономических реформ. И Лена осталась без работы. Сергеев ей говорил:
- Перебьемся.
А она:
- Надоело перебиваться. И у меня двое детей.
И пошла Лена на мехзавод. К Стеше с Еленой. И Стеша сказала:
- Устроим.
И она позвонила начальнику ОТЗ и говорит:
- Люд, надо подругу на работу принять.
А Люда говорит:
- Можно. Расчетчицей.
И Стеша Лене мимо трубки говорит:
- Расчетчицей годится?
А Лена говорит:
- Да. Я ж расчетчица и есть.
И она пошла от Стеши к этой начальнице ОТЗ Люде и написала заявление на имя директора Полупаева Л.А. с просьбой о приеме на работу, и начальница его подписала, или, вернее, завизировала. А директор не подписал. Ему секретарша это заявление положила на стол вместе с другими бумагами, требующими подписи, а он увидел фамилию Ярченко, нажал селектор и говорит:
- Начальник ОТЗ, зайдите.
Та зашла, а он спрашивает:
- Ярченко - это кто? Вдова Ярченко?
А начальница ОТЗ говорит:
- Вдова.
А Полупаев:
- Я этого, - говорит, - не подпишу. Мне демонстрантки не нужны.
И не подписал.
А Лена узнала, что не подписал он ей заявление и почему не подписал, и говорит:
- Вот же хорь злопамятный.
И она сочинила воззвание и написала его на большом ватманском листе фломастером. "Люди! - написала. - Моего мужа, Георгия Ярченко, тут убили, а теперь и меня, вдову его, хотят убить, отказывая в приеме на работу!".
И Лена, как и в прошлый раз, три года назад, пробралась с детьми на территорию мехзавода и расположилась все там же, под Лениным, который сидел себе как ни в чем не бывало на своем постаменте, только был теперь облупленным и выцветшим, и обгаженным воронами. И она развернула свой плакат и стояла с ним на снегу, может, час, а может, и два. Но никто не подошел к ней и не прочитал того, что написала она на плакате, можно сказать, кровью сердца. То есть ни один человек не подошел и не заинтересовался криком ее души. Стеша одна подошла. А остальные проходили мимо и как будто ничего не замечали. А Стеша увидела ее из окна столовой и подошла. И:
- Бросай, - говорит, - свою агитацию.
И Лена свернула плакат в трубу и положила его Ленину В.И. на колени. И они зашли к Стеше в столовую и выпили там по чуть-чуть, и поели, и покормили детей. И Стеша сказала:
- Зря ты. Мы б все равно как-нибудь с Полупаевым утрясли. И еще сказала: - Но ты, - сказала, - не боись. Прорвемся.
И Лена ответила ей, вторя:
- Конечно, прорвемся. - И она сначала засмеялась беспечно и беззаботно, как смеются лишь в раннем детстве, а потом вдруг сразу заплакала. ЖЕЛАНИЕ
И с тех пор не было у Михайлова никаких посторонних желаний. Он хотел иногда только есть и пить и больше, и чаще всего хотел спать. А сверх этого совсем ничего не хотел. Ну или, может быть, почти совсем ничего. Потому что одно пламенное и заветное желание у него все-таки в запасе было. И сидело оно, это желание, где-то глубоко в Михайлове, в его недрах, и вспоминал он о нем, о своем этом неизъяснимом желании, в редких и крайних случаях, хотя и постоянно. А желание это было такого характера - Михайлов желал как-нибудь очутиться в стране Австралии, чтоб, значит, при помощи этого забыть и стереть из памяти свою жизнь, и свою жену, и вьетнамца, и ту работу, которую он делал много лет из года в год и которую не любил ни одного дня, а потом и боялся ее и ее неоправданных и непоправимых последствий. А почему ему взбрела в голову именно Австралия, так он и сам думал - почему? Просто, наверно, далеко она размещалась, эта страна Австралия, и Михайлов совсем ничего про нее не знал, кроме красивого названия, которое запомнил навсегда из пройденного курса средней школы. А больше про Австралию он ничего не знал и, наверно, потому туда стремился всей душой и телом подсознательно. А может, и не туда он мечтал и надеялся попасть, а хотел исчезнуть отсюда, чтоб, значит, не быть тут больше никогда. И это единственное пустое желание Михайлова отличало его от остальных одушевленных представителей живого мира, населяющих необозримые просторы страны от конца и до края.
А раньше, до того переломного момента, как Михайлов ушел с работы и от жены, у него скорей всего бывали и иного направления желания, но какие они были и сколько их было - много то есть или мало, - Михайлов давно уже не помнил, да и не вспоминал никогда, и потребности у него такой - вспоминать не возникало, потому что ничего хорошего и радостного из прошлой его жизни не сохранилось у Михайлова в памяти и не задержалось, а сохранилось только все плохое, принесшее ему когда-нибудь зло. Такие у него, видно, были природные свойства памяти и мозга - не запоминать все светлое и хорошее, а запоминать одно лишь плохое. А может, и правда, не было у него ничего такого, что надо было бы запомнить раз и навсегда и иметь при себе в качестве приятных воспоминаний о прожитом отрезке жизни. И вот помнил Михайлов, например, как лежал под белой простыней его напарник или что жена ему изменяла с вьетнамцем. И до этих пор не мог он постигнуть, почему она это делала именно вот с вьетнамцем, а не с лицом какой-нибудь более привычной в их местности нации или народности. И ведь расовыми предрассудками никогда Михайлов не страдал, потому что даже и евреев он считал за таких же людей, как и все и ничем не хуже других, а это его добило и доконало - то, что вот с вьетнамцем, хотя и понятно ему было, что разницы нет существенно никакой и не в этом трагическая суть дела и происшествия. А то, допустим, как они с женой познакомились и встретились, память Михайлова в себе не удержала, и теперь восстановить это он, если бы и захотел, то никак не мог бы. Помнил Михайлов, что был он когда-то демобилизованным из рядов Советской армии воином в звании рядового и никакой жены у него тогда не было, а потом она появилась и долго была, а потом был вьетнамец, и ее опять не стало. Сразу, в один прекрасный день, не стало у него жены, невзирая на то, что еще длительный срок они жили чужими людьми под общей одной крышей, имея общего ребенка в возрасте до семи лет. И этот ребенок рос и вырастал, а жена все жила и жила с вьетнамцем, а Михайлов жил сам по себе отдельно, для того, чтобы зарабатывать какие-нибудь деньги и покупать на них еду и одежду для ребенка и для себя. И зарабатывал он эти деньги, работая дежурным слесарем на промышленном предприятии тяжелой индустрии, или, проще говоря, на заводе. И он не любил этот завод и свою должность дежурного слесаря, так как завод этот, если, например, смотреть на него с высоты четвертого этажа заводоуправления, представлял из себя обнесенное забором с колючкой сосредоточение зданий цехов, грязных и низких, и разбросанных по голой земле без умысла и распорядка, а между цехами были нагромождены и наворочены железобетонные ноги и фермы, и балки крановых эстакад, а под ними копились груды мертвого промышленного хлама и горы металла, и какие-то остовы и скелеты отживших механизмов и станков, и какие-то рельсы и болты, и еще много чего-то железного и ржавого, и изуродованного. И по всему пространству завода носился удушливый ветер и подхватывал за собой черную пыль литейных производств, и перемешивал ее с рыжим песком, и швырял эту вонючую помесь в окна и в стены, и поднимал столбами и клубами под самое небо. И от этого вечного ветра даже цветы на клумбе, которую разбили под окнами кабинета директора для эстетической красоты, всегда были окутаны и покрыты слоями жирной пыли и грязи, и пахли эти тусклые больные цветы сталью и ржавчиной, и индустриальными маслами, и заводские люди, двигавшиеся из цеха в цех по различным технологическим потребностям и надобностям, были пыльными и промасленными, и как бы лишенными на время выполнения своих производственных обязанностей человеческого достойного обличья. И Михайлов не любил этих промышленных людей и сторонился их общества и компании, хотя и сам был в грязи и в масле и никогда не мог отмыть себя полностью. А когда-то с женой Михайлов ходил в кино, а перед этим кино демонстрировали им документальные кадры исторической кинохроники - как водили на работу на какой-то дореволюционных времен фабрике лошадей и они крутили какой-то тяжелый ворот, ходя по замкнутому кругу, пока не уставали, а потом их отпрягали от ворота и уводили в конюшню на отдых и кормежку, а в ворот впрягали других таких же лошадей, отдохнувших и поевших сена. И Михайлов сравнивал себя с этими рабочими лошадьми и уподоблял себя им, потому что и его трудовая жизнь так же протекала, как и у тех лошадей. Каждый день протекала его жизнь в таком же круговороте упрощенных действий, только шел он на работу сам, по собственному пониманию, и сам впрягался и вертел свой ворот с напарником, пока не подойдет их время смены. А смысл работы у них заключался в текущем ремонте оборудования, состоящего из станков и прессов, которые ломались в течение производственного процесса и требовали неотложного ремонта, тупо и неподвижно стоя с искореженными от перегрузок деталями и узлами, и Михайлов заменял им эти узлы и детали, вышедшие из строя, на новые. И оборудование снова работало до следующей аварии и поломки, давая продукцию народному хозяйству страны и мира. И вот говорят, что машины бывают умные. Может, конечно, и бывают. Но Михайлов таких не видел и не встречал, а те, какие он видел, были простые и примитивные в своей способности резать и давить металл или выполнять прочие неважные функции и операции. И вот, значит, из-за всего этого перечисленного он и не любил эти станки и прессы и не любил свою работу и профессию, но никакой другой работы Михайлов не знал и не понимал и не умел делать никакого другого общественно полезного дела. И он работал по типу того, как работали лошади в кинохронике, механически и без всякого удовольствия и пользы душе, а только лишь ради получения средств к дальнейшему существованию. А потом уже, когда с его напарником произошел несчастный случай травматизма со смертельным исходом, стал Михайлов не только что не любить эту свою вынужденную работу, но и бояться станков и прессов. которые обязан был ремонтировать. И было это, когда сын Михайлова достиг своего шестнадцатилетия, а вьетнамец бросил его жену и передумал с ней жить, а Михайлову это было безразлично и все равно. И как раз тогда убило трубой его напарника, а он, напарник, был молодой и веселый и любил спать с женщинами, и женщины тоже его за это любили, и было у него их много, разных и всяких. И еще у него была вторая жена и двое детей, а у первой жены от него была дочка, и он платил ей положенные алименты.
И вот его убило трубой после того, как они вместе, Михайлов то есть и напарник, произвели замену старого и разрушенного клапана на прессе, и пресс включили для испытания и проверки в холостом режиме работы, и когда, значит, его включили, вернее, это Михайлов нажал на кнопку "пуск", то появился и возник какой-то лишний звук, и они пошли посмотреть, что за звук такой неположенный и откуда он происходит, - Михайлов чуть вперед пошел, а напарник чуть сзади, а в это самое время трубу и оборвало, и, как шланг резиновый, страшным давлением отбросило эту стальную трубу, и напарника по голове сзади ударило. Он и смерти своей не увидел - такой неожиданной силы был этот удар. А Михайлов остался целым и нетронутым, хотя и находился в непосредственной опасной близости от напарника, и на него все смотрели и удивлялись, как это так могло произойти, что они были вдвоем и вместе, а убило одного напарника, а Михайлова даже маслом не искупало. А какая-то молодая баба из медпункта в халате сказала, что хороших людей всегда убивает, а всякое говно остается жить среди нас и плавать на поверхности нашей жизни. А прессовщик, который приходился напарнику лучшим другом, сказал, что стрелять вас всех надо за такие дела.
И Михайлов стоял на похоронах напарника совсем один, как перст, и к нему не подходили скорбящие люди, а он этого и не хотел. Он и на поминках сидел сам, а на него все время смотрели обе вдовы напарника, а также и его родители, и сестра, и остальные родственники, и друзья. А может, ему так казалось.
А потом Михайлова таскали в прокуратуру и заставляли писать там объяснительные записки письменно и снимали с него дознание в устной форме, потому что он был единственным и самым главным свидетелем этого несчастного случая на производстве, а прокуратура была призвана установить по долгу службы личность истинного виновного, чтоб осудить его за проявленную преступную халатность и несоблюдение Правил техники безопасности при работе с сосудами, находящимися под давлением.
И, значит, когда все это кончилось и назрела в природе весна, Михайлов бросил свою работу, так как стал он бояться всех этих движущихся железных машин и механизмов и не мог больше физически и морально их обслуживать и ремонтировать. И в одно утро этой ранней весны он вышел из дома и почувствовал, что ничего ему не надо и ничего он не хочет, и он не пошел на работу, а пошел бродить вокруг да около, прощупывая и предугадывая подступившую к нему фазу жизни, которую надо будет ему так или иначе перетерпеть и прожить, а там, может, настанет Австралия.
И он ходил без определенных занятий туда и сюда и видел, что город, по которому он ходит, скучный и одноцветный, и думал, что ему, этому городу, далеко, наверно, до Австралии во всех отношениях и по всем статьям. И так ходил Михайлов по улицам без толку и направленности, а просто, чтоб убивать время, и заходил на вокзал, и читал расписание движения поездов дальнего следования, и заходил в агентство воздушных сообщений и там тоже читал расписание, отыскивая рейс на Австралию и время его отправления. А о том, что нету у него денег на приобретение билета и визы или, допустим, какого-нибудь другого разрешения от властей, он не думал. И про то, что не дадут ему ничего такого разрешающего без наличия неопровержимых оснований, он тоже не думал.
И проходил Михайлов весь день дотемна, и подошло его время идти домой, но он и домой не пошел, потому что не было у него больше желания туда идти и опять видеть перед собой свою жену, которая столько лет безнаказанно пила его кровь с вьетнамцем, и сына своего не хотел Михайлов больше видеть, так как давно уже стал он Михайлову чуждым и незнакомым и даже потерял на него похожесть по чисто внешним признакам, а был копия мать в молодости - один к одному. И Михайлов снова пошел на вокзал и, так как захотел есть, съел в буфете типа "экспресс" вареное яйцо и выпил стакан чая с бубликом. А потом он нашел свободное место в пассажирском зале ожидания и заснул на нем сидя, и спал в такой неудобной скрюченной позе, свесив голову вниз к коленям, а руки сложив на животе крестом. Но до утра ему доспать не позволила милиция, которая, делая обход зала ожидания на предмет выявления и пресечения в зародыше правонарушений общественного порядка, обнаружила спящего без задних ног Михайлова и разбудила его, ударив в плечо. И потребовала милиция от Михайлова, чтоб он предъявил документ, удостоверяющий личность, а у Михайлова на этот случай оказался паспорт, потому что он его так и не выложил из кармана с тех времен, когда ходил через день и каждый день в прокуратуру, и Михайлов его предъявил милиции. А милиция сверила фотографию с его действительной личностью и прописку проверила - ее то есть наличие, а потом Михайлову говорит:
- Почему на вокзале ночуете, гражданин Михайлов?
А Михайлов говорит:
- Поезда ожидаю.
А милиция спрашивает:
- А вещи где?
А Михайлов говорит:
- В камере хранения.
А милиция говорит:
- Тогда покажите ваш билет.
А Михайлов говорит:
- Нету у меня билета. Билеты продавать начнут за час до отправления. Я очередь занял.
И милиция его оставила сидеть в зале ожидания и не забрала, и Михайлов поспал еще с час или больше, а под утро ушел невыспавшимся с вокзала и разбитым, чтобы, значит, не привлекать. И начал он, Михайлов, жить, не имея постоянного жительства, а слоняясь по городу и ночуя то на вокзале, то на автостанции, то в аэропорту. Но в аэропорту редко он ночевал, потому что аэропорт в часе езды от городской черты располагался, и туда автобусом ехать надо было рейсовым, и в конце маршрута часто билеты проверяли на выходе, а деньги Михайлов экономно расходовал, на покупку хлеба, так как было их у него совсем мало и, где их брать, Михайлов еще вплотную не задумывался. А задумывался он только над тем, как ему бороться с непрерывно отрастающей бородой и где простирывать носки, которые от длительной бессменной носки прели в ботинках и издавали внятный гнилой запах. Правда, с носками вопрос у него разрешился сам собой. Михайлов зашел в бесплатный общественный туалет и постирал их под краном и надел на ноги не высушенными, а только выкрученными и отжатыми и пошел себе дальше своим путем. А с бородой было, конечно, более сложно решить, потому что росла она у Михайлова отдельными клочками и кустами и ее надо было, чтоб встречные люди на него не оборачивались и не обращали своего подозрительного внимания, а брить бороду Михайлову было нечем. И он пошел к своему дому и выследил, когда жена его ушла и сын ушел, открыл двери бывшей собственной квартиры и проник в нее незамеченным и взял там станок для бритья, которым ни разу не брился, потому что у него была хорошая электробритва, и который валялся в кладовке, и жена про него никогда бы не вспомнила и не заметила его пропажи, хотя это и был ее Михайлову подарок, сделанный, наверно, на день рождения или на двадцать третье февраля, когда не было у нее еще вьетнамца и она не изменяла с ним Михайлову. А, завладев станком, Михайлов ушел и ничего больше не взял, даже из еды, а ключи после этого он выкинул в сток канализационной сети, чтобы, значит, больше в свою квартиру не заходить, и пошел Михайлов в тот же самый туалет и стал там сбривать себе бороду, и, пока брил он ее без мыла, зашел в туалет какой-то солидный мужик, а с ним толстая баба. Михайлов еще подумал, чего это они хором в мужской приперлись. А мужик зашел, потянул носом и говорит:
И квартиру Лене в течение года дали, трехкомнатную в новом доме. И она туда переехала из общежития. Ремонт сделала и переехала. Пробовала она добиться, чтоб завод и ремонт ей произвел своими силами и средствами, но тут они, заводские, стали стеной и стояли непоколебимо насмерть. И как-то Лена вытащила сама этот ремонт, на себе, и стала жить в новой квартире и растить детей. За чертой бедности, конечно, жила, на пособия детские и на те деньги, что за Жору платили ей по закону. Ну и с мехзавода тоже она иногда, от случая к случаю, что-либо полезное сдирала, какой-нибудь шерсти клок. Пойдет, права покачает там в завкоме, покричит - ей и дадут чего-нибудь. Этим, допустим, летом бесплатную путевку в лагерь старшему, Косте, дали, а прошлым - семейную путевку в дом отдыха на всех троих. Тоже бесплатную. Хотя крови это ей много стоило испорченной. Потому что председатель завкома там у них такая подлая сволочь - все под себя сгребает. Уже ни в какую одежду не влазит и в машину свою не влазит, а ему все мало и мало. Но Лена вытрясла из него эти путевки, никуда он от нее не ускользнул и не делся.
А так, конечно, нелегко ей было одной с двумя детьми вертеться, без надежной в жизни опоры. Правда, эти женщины Жорины - в прошлом любовницы, не все, конечно, а некоторые из них и на самом деле ее не оставили и не забыли, и взяли над ней, как говорится, шефство. В первую очередь завпроизводством столовским - Стеша. То мяса ей подбрасывала по дешевке, то масла сливочного, а то и сухой колбасы. А тут вообще сахара привезла два мешка, с доставкой на дом. Сказала:
- Продашь. Его нету сейчас нигде днем с огнем. Сто двадцать рублей стоит за кило, не ниже. А мне, - сказала, - по семьдесят вернешь, госцену.
И вторая, та, которая заведующая медпунктом, Елена, тоже ей помощь оказывала, по своей, медицинской, части. К врачам стоящим определяла на прием и на лечение, лекарства давала, а Жоре маленькому во время болезней его уколы приходила делать и по два раза в день, и по три. А недавно, когда Даша, сестра Жоры родная, в больницу залетела на кучу операций, так она и для нее лекарств достала остродефицитных. Хотя с Дашей она, Елена, и сама была хорошо знакома, как теперь открылось и всплыло. Жора покойный их и познакомил когда-то, давным-давно. Лена тогда в первый раз рожать собиралась и на сохранении лежала месяца полтора, а он, Жора, конечно, не мог этим обстоятельством не воспользоваться. И он к Даше приходил с Еленой. Она, Даша, сначала в городе их встретила вдвоем и в обнимку, застукала, и Жора после этого нахально к ней в гости приперся с Еленой вдвоем, так как нечего ему было больше терять. А потом Жора вместо Елены еще кого-то себе завел, а они, Елена и Даша, так и остались друг с другом в приятельских отношениях и общались по разным поводам между собой с тех пор непрерывно. И Елена, узнав про Дашу, все сделала, что было в ее силах и возможностях. Только узнала она не сразу, а с опозданием, потому что Сергеев долго никому и ничего не говорил, но это уже от нее не зависело.
То есть не пустые слова и звуки произносили они, эти женщины, на похоронах. И Жору, значит, помнили не на шутку. И с течением времени, потихоньку они Лене просто-таки близкими людьми и подругами сделались. Даже Люба, учительница. И год Жоре вместе все они отмечали, в узком кругу, и два, и три. И вспоминали его, каждая, каким знала и запомнила, откровенно - и ничего. Лене, наоборот, легче становилось на душе оттого, что они хорошо о нем и тепло отзывались.
А с Сергеевым у Лены так связалось. Благодаря Даше. Он пришел к ней за лекарством, Еленой у нее оставленным, взял его и повез к Даше в больницу, а часа через два опять пришел. И сел в большой комнате и сидит, молчит. Он, Сергеев, вообще мало говорил и редко, в крайних обычно случаях. Ну и сидел он, сидел, пока не выдержала Лена его сидения и не спросила:
- Сергеев, - говорит, - ты зачем пришел? Я лекарства тебе уже отдала.
А он еще помолчал и отвечает:
- Вовик нашелся. Муж.
И Лена еле-еле разобралась, что это он про Дашиного мужа, пропавшего сто лет назад, говорит.
- Ну и что с того? - спрашивает.
А он:
- Чтоб я больше не приходил.
Лена допытывается:
- Куда не приходил? К кому?
А он говорит:
- К Даше. Она сказала.
И остался Сергеев у Лены на ночь. Так как сидел сиднем и никуда не уходил - явочным порядком. Ну она и постелила ему на диване, и он переночевал. А завтра снова зачем-то пришел. И снова сидел допоздна и молчал. И Лена снова его у себя оставила. Но теперь уже не на диван его положила, а к себе. Потому что не было у нее после Жоры еще никого и ни разу. А прошло с момента его смерти целых три года. И она положила Сергеева с собой рядом, будучи молодой женщиной в расцвете сил и в соку и живым человеком. И он стал первым ее после Жоры мужчиной, а вообще в жизни вторым.
А подруги ее насчет Сергеева в один голос высказывались, как сговорились:
- И зачем он тебе, - сказали, - такой сдался?
Особенно Елена его отрицательно воспринимала. Говорила:
- То он с Дашей живет, то с тобой. Ему, наверно, без разницы, с кем жить.
А Лена им всем так отвечала:
- Пускай, - говорила, - будет на всякий какой-нибудь случай. Не гнать же его.
А Елена говорила:
- Почему это не гнать? Гнать.
И тогда Лена воспользовалась в разговоре против Елены запрещенным ударом ниже пояса.
- Ты сама-то, - сказала она, - с кем всю жизнь живешь в браке?
А Елена ей:
- Ну, с учителем танцев.
А Лена:
- И как тебе? Нравится?
- Ага, - Елена говорит, - нравится, хоть в петлю лезь.
А Лена ей:
- То-то же. А мне, значит, гнать.
И она, конечно, не прогнала Сергеева. Хотя и правда, непонятный он был какой-то. Молчит и молчит. Поругаться с ним и то невозможно было, не то что поговорить. А Лена же про него и не знала почти ничего, кроме того, что с Дашей он жил, когда Вовик ее пропал. Да и до того жили они, при Вовике. И Даша тоже вот его за что-то любила. Сама ей рассказывала, делилась. На работе они в те времена любовными похождениями занималась, в Дашином кабинете, на столе. Она начальницей маленькой работала, Даша, и у нее был отдельный небольшой кабинет, а Сергеев числился у нее в подчинении. И они в кабинете у Даши этим занимались, пока Вовик у нее был, а когда исчез Вовик, стали они в открытую жить, не прячась. А сейчас Сергеев Дашино место на работе занял ввиду ее тяжелой и продолжительной болезни. А при Лене, значит, Жорино место он занял и жил с ней молча. И днем молча, и ночью. Но ночью, в темноте, Лена не ощущала его этого гнетущего молчания, а ощущала только силу Сергеева и что-то еще, похожее на нежность. И хоть он, Сергеев, и не нравился никому и все ей твердили, что жить с ним - это большая глупость. Лена в этом вопросе ни к кому не прислушивалась, тем более что и дети с Сергеевым быстро общий язык нашли. И старший - быстро, и младший. И они звали его - Сергеев, по фамилии. Костя говорил:
- Сергеев, помоги арифметику решить.
И Сергеев ему помогал. А младший, Жора, тот каждый вечер заставлял его дом строить из кубиков или еще что-нибудь, и Сергеев молча строил. А Жора ломал построенное и требовал все строить заново и сначала. И Сергеев строил сначала.
А Даше Лена ничего не сказала про то, что Сергеев с ней живет, язык у нее чего-то не повернулся сказать. То есть виновной она себя не чувствовала перед Дашей и не считала, потому что сама же Даша сказала Сергееву, чтоб не приходил он. Но не лежала у Лены душа на эту щекотливую тему с ней разговаривать. А Даша и без нее все прекрасно узнала. От Вовика. Она, Даша, попросила, чтоб Лена женщину какую-нибудь ему нашла, Вовику, из-за того, что не могла она по состоянию здоровья жить с ним как с мужчиной и выполнять свои основные супружеские обязанности, и Лена нашла ему, не затруднившись, Любу, учительницу. И он пришел к ней за сахаром, и ее Лена позвала - тоже за сахаром, и они у нее познакомились между собой вроде бы как случайно. И с Сергеевым он, Вовик, тут познакомился. И Даше рассказал, что, значит, у нее, у Лены, есть теперь Сергеев и она уже не одна. А потом он, Вовик, на день рождения Даши их пригласил с Сергеевым. От Дашиного имени пригласил. И Даша восприняла их совместный приход как должное и без всякого недовольства и претензий никаких не предъявила. А за учительницу еще благодарила сто раз. Наверно, совсем у нее было со здоровьем плохо и беспросветно. А на вид, так просто смерть она напоминала, только что без косы.
И таким вот образом за три года личная жизнь Лены как-то наладилась и достигла определенного уровня и стала походить на жизни большинства других женщин нашего времени и была не хуже, чем у них и чем была она у нее, у Лены, при Жоре. Во всяком случае, так жить было уже можно. Если б оно и дальше все так же продолжалось и шло установленным порядком. Но она без работы осталась внезапною Вышла из декрета по достижении Жорой трехлетнего возраста, как положено, а контору их хитрую взяли и аннулировали. Закрыли то есть. А их всех, работников, выкинули на улицу не хуже, чем при проклятом капитализме. Оно и раньше предпринимались попытки закрыть эту их контору, еще года полтора тому назад. Но тогда попытки эти и происки не увенчались успехом. Переименовали их только и подчиняться обязали не Москве, а Киеву. Ну и сократили, конечно, на тридцать процентов. А теперь вот все-таки добрались до них по-настоящему и ликвидировали как класс. Сказали: за полной ненадобностью и непригодностью в новых условиях экономических реформ. И Лена осталась без работы. Сергеев ей говорил:
- Перебьемся.
А она:
- Надоело перебиваться. И у меня двое детей.
И пошла Лена на мехзавод. К Стеше с Еленой. И Стеша сказала:
- Устроим.
И она позвонила начальнику ОТЗ и говорит:
- Люд, надо подругу на работу принять.
А Люда говорит:
- Можно. Расчетчицей.
И Стеша Лене мимо трубки говорит:
- Расчетчицей годится?
А Лена говорит:
- Да. Я ж расчетчица и есть.
И она пошла от Стеши к этой начальнице ОТЗ Люде и написала заявление на имя директора Полупаева Л.А. с просьбой о приеме на работу, и начальница его подписала, или, вернее, завизировала. А директор не подписал. Ему секретарша это заявление положила на стол вместе с другими бумагами, требующими подписи, а он увидел фамилию Ярченко, нажал селектор и говорит:
- Начальник ОТЗ, зайдите.
Та зашла, а он спрашивает:
- Ярченко - это кто? Вдова Ярченко?
А начальница ОТЗ говорит:
- Вдова.
А Полупаев:
- Я этого, - говорит, - не подпишу. Мне демонстрантки не нужны.
И не подписал.
А Лена узнала, что не подписал он ей заявление и почему не подписал, и говорит:
- Вот же хорь злопамятный.
И она сочинила воззвание и написала его на большом ватманском листе фломастером. "Люди! - написала. - Моего мужа, Георгия Ярченко, тут убили, а теперь и меня, вдову его, хотят убить, отказывая в приеме на работу!".
И Лена, как и в прошлый раз, три года назад, пробралась с детьми на территорию мехзавода и расположилась все там же, под Лениным, который сидел себе как ни в чем не бывало на своем постаменте, только был теперь облупленным и выцветшим, и обгаженным воронами. И она развернула свой плакат и стояла с ним на снегу, может, час, а может, и два. Но никто не подошел к ней и не прочитал того, что написала она на плакате, можно сказать, кровью сердца. То есть ни один человек не подошел и не заинтересовался криком ее души. Стеша одна подошла. А остальные проходили мимо и как будто ничего не замечали. А Стеша увидела ее из окна столовой и подошла. И:
- Бросай, - говорит, - свою агитацию.
И Лена свернула плакат в трубу и положила его Ленину В.И. на колени. И они зашли к Стеше в столовую и выпили там по чуть-чуть, и поели, и покормили детей. И Стеша сказала:
- Зря ты. Мы б все равно как-нибудь с Полупаевым утрясли. И еще сказала: - Но ты, - сказала, - не боись. Прорвемся.
И Лена ответила ей, вторя:
- Конечно, прорвемся. - И она сначала засмеялась беспечно и беззаботно, как смеются лишь в раннем детстве, а потом вдруг сразу заплакала. ЖЕЛАНИЕ
И с тех пор не было у Михайлова никаких посторонних желаний. Он хотел иногда только есть и пить и больше, и чаще всего хотел спать. А сверх этого совсем ничего не хотел. Ну или, может быть, почти совсем ничего. Потому что одно пламенное и заветное желание у него все-таки в запасе было. И сидело оно, это желание, где-то глубоко в Михайлове, в его недрах, и вспоминал он о нем, о своем этом неизъяснимом желании, в редких и крайних случаях, хотя и постоянно. А желание это было такого характера - Михайлов желал как-нибудь очутиться в стране Австралии, чтоб, значит, при помощи этого забыть и стереть из памяти свою жизнь, и свою жену, и вьетнамца, и ту работу, которую он делал много лет из года в год и которую не любил ни одного дня, а потом и боялся ее и ее неоправданных и непоправимых последствий. А почему ему взбрела в голову именно Австралия, так он и сам думал - почему? Просто, наверно, далеко она размещалась, эта страна Австралия, и Михайлов совсем ничего про нее не знал, кроме красивого названия, которое запомнил навсегда из пройденного курса средней школы. А больше про Австралию он ничего не знал и, наверно, потому туда стремился всей душой и телом подсознательно. А может, и не туда он мечтал и надеялся попасть, а хотел исчезнуть отсюда, чтоб, значит, не быть тут больше никогда. И это единственное пустое желание Михайлова отличало его от остальных одушевленных представителей живого мира, населяющих необозримые просторы страны от конца и до края.
А раньше, до того переломного момента, как Михайлов ушел с работы и от жены, у него скорей всего бывали и иного направления желания, но какие они были и сколько их было - много то есть или мало, - Михайлов давно уже не помнил, да и не вспоминал никогда, и потребности у него такой - вспоминать не возникало, потому что ничего хорошего и радостного из прошлой его жизни не сохранилось у Михайлова в памяти и не задержалось, а сохранилось только все плохое, принесшее ему когда-нибудь зло. Такие у него, видно, были природные свойства памяти и мозга - не запоминать все светлое и хорошее, а запоминать одно лишь плохое. А может, и правда, не было у него ничего такого, что надо было бы запомнить раз и навсегда и иметь при себе в качестве приятных воспоминаний о прожитом отрезке жизни. И вот помнил Михайлов, например, как лежал под белой простыней его напарник или что жена ему изменяла с вьетнамцем. И до этих пор не мог он постигнуть, почему она это делала именно вот с вьетнамцем, а не с лицом какой-нибудь более привычной в их местности нации или народности. И ведь расовыми предрассудками никогда Михайлов не страдал, потому что даже и евреев он считал за таких же людей, как и все и ничем не хуже других, а это его добило и доконало - то, что вот с вьетнамцем, хотя и понятно ему было, что разницы нет существенно никакой и не в этом трагическая суть дела и происшествия. А то, допустим, как они с женой познакомились и встретились, память Михайлова в себе не удержала, и теперь восстановить это он, если бы и захотел, то никак не мог бы. Помнил Михайлов, что был он когда-то демобилизованным из рядов Советской армии воином в звании рядового и никакой жены у него тогда не было, а потом она появилась и долго была, а потом был вьетнамец, и ее опять не стало. Сразу, в один прекрасный день, не стало у него жены, невзирая на то, что еще длительный срок они жили чужими людьми под общей одной крышей, имея общего ребенка в возрасте до семи лет. И этот ребенок рос и вырастал, а жена все жила и жила с вьетнамцем, а Михайлов жил сам по себе отдельно, для того, чтобы зарабатывать какие-нибудь деньги и покупать на них еду и одежду для ребенка и для себя. И зарабатывал он эти деньги, работая дежурным слесарем на промышленном предприятии тяжелой индустрии, или, проще говоря, на заводе. И он не любил этот завод и свою должность дежурного слесаря, так как завод этот, если, например, смотреть на него с высоты четвертого этажа заводоуправления, представлял из себя обнесенное забором с колючкой сосредоточение зданий цехов, грязных и низких, и разбросанных по голой земле без умысла и распорядка, а между цехами были нагромождены и наворочены железобетонные ноги и фермы, и балки крановых эстакад, а под ними копились груды мертвого промышленного хлама и горы металла, и какие-то остовы и скелеты отживших механизмов и станков, и какие-то рельсы и болты, и еще много чего-то железного и ржавого, и изуродованного. И по всему пространству завода носился удушливый ветер и подхватывал за собой черную пыль литейных производств, и перемешивал ее с рыжим песком, и швырял эту вонючую помесь в окна и в стены, и поднимал столбами и клубами под самое небо. И от этого вечного ветра даже цветы на клумбе, которую разбили под окнами кабинета директора для эстетической красоты, всегда были окутаны и покрыты слоями жирной пыли и грязи, и пахли эти тусклые больные цветы сталью и ржавчиной, и индустриальными маслами, и заводские люди, двигавшиеся из цеха в цех по различным технологическим потребностям и надобностям, были пыльными и промасленными, и как бы лишенными на время выполнения своих производственных обязанностей человеческого достойного обличья. И Михайлов не любил этих промышленных людей и сторонился их общества и компании, хотя и сам был в грязи и в масле и никогда не мог отмыть себя полностью. А когда-то с женой Михайлов ходил в кино, а перед этим кино демонстрировали им документальные кадры исторической кинохроники - как водили на работу на какой-то дореволюционных времен фабрике лошадей и они крутили какой-то тяжелый ворот, ходя по замкнутому кругу, пока не уставали, а потом их отпрягали от ворота и уводили в конюшню на отдых и кормежку, а в ворот впрягали других таких же лошадей, отдохнувших и поевших сена. И Михайлов сравнивал себя с этими рабочими лошадьми и уподоблял себя им, потому что и его трудовая жизнь так же протекала, как и у тех лошадей. Каждый день протекала его жизнь в таком же круговороте упрощенных действий, только шел он на работу сам, по собственному пониманию, и сам впрягался и вертел свой ворот с напарником, пока не подойдет их время смены. А смысл работы у них заключался в текущем ремонте оборудования, состоящего из станков и прессов, которые ломались в течение производственного процесса и требовали неотложного ремонта, тупо и неподвижно стоя с искореженными от перегрузок деталями и узлами, и Михайлов заменял им эти узлы и детали, вышедшие из строя, на новые. И оборудование снова работало до следующей аварии и поломки, давая продукцию народному хозяйству страны и мира. И вот говорят, что машины бывают умные. Может, конечно, и бывают. Но Михайлов таких не видел и не встречал, а те, какие он видел, были простые и примитивные в своей способности резать и давить металл или выполнять прочие неважные функции и операции. И вот, значит, из-за всего этого перечисленного он и не любил эти станки и прессы и не любил свою работу и профессию, но никакой другой работы Михайлов не знал и не понимал и не умел делать никакого другого общественно полезного дела. И он работал по типу того, как работали лошади в кинохронике, механически и без всякого удовольствия и пользы душе, а только лишь ради получения средств к дальнейшему существованию. А потом уже, когда с его напарником произошел несчастный случай травматизма со смертельным исходом, стал Михайлов не только что не любить эту свою вынужденную работу, но и бояться станков и прессов. которые обязан был ремонтировать. И было это, когда сын Михайлова достиг своего шестнадцатилетия, а вьетнамец бросил его жену и передумал с ней жить, а Михайлову это было безразлично и все равно. И как раз тогда убило трубой его напарника, а он, напарник, был молодой и веселый и любил спать с женщинами, и женщины тоже его за это любили, и было у него их много, разных и всяких. И еще у него была вторая жена и двое детей, а у первой жены от него была дочка, и он платил ей положенные алименты.
И вот его убило трубой после того, как они вместе, Михайлов то есть и напарник, произвели замену старого и разрушенного клапана на прессе, и пресс включили для испытания и проверки в холостом режиме работы, и когда, значит, его включили, вернее, это Михайлов нажал на кнопку "пуск", то появился и возник какой-то лишний звук, и они пошли посмотреть, что за звук такой неположенный и откуда он происходит, - Михайлов чуть вперед пошел, а напарник чуть сзади, а в это самое время трубу и оборвало, и, как шланг резиновый, страшным давлением отбросило эту стальную трубу, и напарника по голове сзади ударило. Он и смерти своей не увидел - такой неожиданной силы был этот удар. А Михайлов остался целым и нетронутым, хотя и находился в непосредственной опасной близости от напарника, и на него все смотрели и удивлялись, как это так могло произойти, что они были вдвоем и вместе, а убило одного напарника, а Михайлова даже маслом не искупало. А какая-то молодая баба из медпункта в халате сказала, что хороших людей всегда убивает, а всякое говно остается жить среди нас и плавать на поверхности нашей жизни. А прессовщик, который приходился напарнику лучшим другом, сказал, что стрелять вас всех надо за такие дела.
И Михайлов стоял на похоронах напарника совсем один, как перст, и к нему не подходили скорбящие люди, а он этого и не хотел. Он и на поминках сидел сам, а на него все время смотрели обе вдовы напарника, а также и его родители, и сестра, и остальные родственники, и друзья. А может, ему так казалось.
А потом Михайлова таскали в прокуратуру и заставляли писать там объяснительные записки письменно и снимали с него дознание в устной форме, потому что он был единственным и самым главным свидетелем этого несчастного случая на производстве, а прокуратура была призвана установить по долгу службы личность истинного виновного, чтоб осудить его за проявленную преступную халатность и несоблюдение Правил техники безопасности при работе с сосудами, находящимися под давлением.
И, значит, когда все это кончилось и назрела в природе весна, Михайлов бросил свою работу, так как стал он бояться всех этих движущихся железных машин и механизмов и не мог больше физически и морально их обслуживать и ремонтировать. И в одно утро этой ранней весны он вышел из дома и почувствовал, что ничего ему не надо и ничего он не хочет, и он не пошел на работу, а пошел бродить вокруг да около, прощупывая и предугадывая подступившую к нему фазу жизни, которую надо будет ему так или иначе перетерпеть и прожить, а там, может, настанет Австралия.
И он ходил без определенных занятий туда и сюда и видел, что город, по которому он ходит, скучный и одноцветный, и думал, что ему, этому городу, далеко, наверно, до Австралии во всех отношениях и по всем статьям. И так ходил Михайлов по улицам без толку и направленности, а просто, чтоб убивать время, и заходил на вокзал, и читал расписание движения поездов дальнего следования, и заходил в агентство воздушных сообщений и там тоже читал расписание, отыскивая рейс на Австралию и время его отправления. А о том, что нету у него денег на приобретение билета и визы или, допустим, какого-нибудь другого разрешения от властей, он не думал. И про то, что не дадут ему ничего такого разрешающего без наличия неопровержимых оснований, он тоже не думал.
И проходил Михайлов весь день дотемна, и подошло его время идти домой, но он и домой не пошел, потому что не было у него больше желания туда идти и опять видеть перед собой свою жену, которая столько лет безнаказанно пила его кровь с вьетнамцем, и сына своего не хотел Михайлов больше видеть, так как давно уже стал он Михайлову чуждым и незнакомым и даже потерял на него похожесть по чисто внешним признакам, а был копия мать в молодости - один к одному. И Михайлов снова пошел на вокзал и, так как захотел есть, съел в буфете типа "экспресс" вареное яйцо и выпил стакан чая с бубликом. А потом он нашел свободное место в пассажирском зале ожидания и заснул на нем сидя, и спал в такой неудобной скрюченной позе, свесив голову вниз к коленям, а руки сложив на животе крестом. Но до утра ему доспать не позволила милиция, которая, делая обход зала ожидания на предмет выявления и пресечения в зародыше правонарушений общественного порядка, обнаружила спящего без задних ног Михайлова и разбудила его, ударив в плечо. И потребовала милиция от Михайлова, чтоб он предъявил документ, удостоверяющий личность, а у Михайлова на этот случай оказался паспорт, потому что он его так и не выложил из кармана с тех времен, когда ходил через день и каждый день в прокуратуру, и Михайлов его предъявил милиции. А милиция сверила фотографию с его действительной личностью и прописку проверила - ее то есть наличие, а потом Михайлову говорит:
- Почему на вокзале ночуете, гражданин Михайлов?
А Михайлов говорит:
- Поезда ожидаю.
А милиция спрашивает:
- А вещи где?
А Михайлов говорит:
- В камере хранения.
А милиция говорит:
- Тогда покажите ваш билет.
А Михайлов говорит:
- Нету у меня билета. Билеты продавать начнут за час до отправления. Я очередь занял.
И милиция его оставила сидеть в зале ожидания и не забрала, и Михайлов поспал еще с час или больше, а под утро ушел невыспавшимся с вокзала и разбитым, чтобы, значит, не привлекать. И начал он, Михайлов, жить, не имея постоянного жительства, а слоняясь по городу и ночуя то на вокзале, то на автостанции, то в аэропорту. Но в аэропорту редко он ночевал, потому что аэропорт в часе езды от городской черты располагался, и туда автобусом ехать надо было рейсовым, и в конце маршрута часто билеты проверяли на выходе, а деньги Михайлов экономно расходовал, на покупку хлеба, так как было их у него совсем мало и, где их брать, Михайлов еще вплотную не задумывался. А задумывался он только над тем, как ему бороться с непрерывно отрастающей бородой и где простирывать носки, которые от длительной бессменной носки прели в ботинках и издавали внятный гнилой запах. Правда, с носками вопрос у него разрешился сам собой. Михайлов зашел в бесплатный общественный туалет и постирал их под краном и надел на ноги не высушенными, а только выкрученными и отжатыми и пошел себе дальше своим путем. А с бородой было, конечно, более сложно решить, потому что росла она у Михайлова отдельными клочками и кустами и ее надо было, чтоб встречные люди на него не оборачивались и не обращали своего подозрительного внимания, а брить бороду Михайлову было нечем. И он пошел к своему дому и выследил, когда жена его ушла и сын ушел, открыл двери бывшей собственной квартиры и проник в нее незамеченным и взял там станок для бритья, которым ни разу не брился, потому что у него была хорошая электробритва, и который валялся в кладовке, и жена про него никогда бы не вспомнила и не заметила его пропажи, хотя это и был ее Михайлову подарок, сделанный, наверно, на день рождения или на двадцать третье февраля, когда не было у нее еще вьетнамца и она не изменяла с ним Михайлову. А, завладев станком, Михайлов ушел и ничего больше не взял, даже из еды, а ключи после этого он выкинул в сток канализационной сети, чтобы, значит, больше в свою квартиру не заходить, и пошел Михайлов в тот же самый туалет и стал там сбривать себе бороду, и, пока брил он ее без мыла, зашел в туалет какой-то солидный мужик, а с ним толстая баба. Михайлов еще подумал, чего это они хором в мужской приперлись. А мужик зашел, потянул носом и говорит: