Идея о необходимости гармонии мысли и действия, интеллекта и чувства, о соразмерном, гармоническом развитии человека как существенном условии подлинной культуры принципиальна для Бергсона, она будет рассматриваться в различных контекстах и планах во многих его работах. Всякая односторонность в развитии человека приводит, полагал он, к деформациям личности, к существенным диспропорциям в масштабе всего общества. Так, развитие преимущественно интеллектуальных способностей соответствовало бы, возможно, обществу чистых умов, призванных ко всецело спекулятивному существованию; но реальная жизнь направлена к действию. «…Почему духовные дарования служат нам в жизни меньше, чем качества характера? Почему так бывает, что блестящие и проницательные умы, несмотря на великие усилия, остаются неспособными что-то создать или же совершить какой-то поступок? И почему самые прекрасные слова не находят отклика, если сказаны бесстрастно?» (с. 168).
Эти размышления Бергсона, его вопросы и выводы и сейчас не менее важны, чем столетие назад. Для него самого они имели не только теоретический интерес, а были неразрывно связаны с его задачами воспитателя, педагога. Полем приложения его концепций были лицеи и институты, где он постоянно видел перед собой ту молодежь, за чье духовное развитие нес ответственность. Он принял впоследствии активное участие в подготовке и проведении реформы высшего и среднего образования во Франции и даже в выступлениях позднего периода, уже отойдя от непосредственного преподавания, размышлял о достоинствах и изъянах той или иной системы образования, о том, как они влияют на формирование способностей к творчеству. Несомненно, интенции собственной философской работы Бергсона можно лучше понять, учитывая эти моменты. И в своей жизни и деятельности он, следуя велению здравого смысла, стремился объединить потребности мысли и действия, теорию и ее практические приложения. Почтительное отношение и интерес к классическому образованию Бергсон сохранил на всю жизнь и неоднократно впоследствии отзывался о нем как о необходимой основе формирования личности.
И, наконец, последнее важное для нас положение статьи. Здравый смысл, по Бергсону, «извлекает силу только лишь из самого принципа социальной жизни – из духа справедливости» (с. 165).
Но это не та сугубо теоретическая и абстрактная справедливость, о которой шла речь в прежних этических теориях (очевидно, этот упрек философ направляет в том числе и немецкому классическому рационализму), – справедливость, оторванная от реальности, не считающаяся с фактами. Нет, это справедливость, воплощенная в благом человеке, ставшая поэтому живой и действенной. Справедливый человек вдохновляет окружающих не отвлеченными призывами, а примером всей своей жизни. Хотя эта подлинная справедливость, способная предохранить от ошибок, помочь различить добро и зло, сияет «всем своим блеском лишь у лучших из нас», она в то же время выражает «все наиболее существенное и сокровенное в человечестве» (там же). Таким образом, уже в этой ранней работе Бергсона появляется очень важное в дальнейшей эволюции его взглядов представление об избранных личностях, жизнь и деятельность которых свидетельствует об исключительном развитии у них здравого смысла и «духа справедливости»; они являются поэтому живым образцом для всего человечества[175].
Понятие здравого смысла вообще очень многозначно и в силу этого может играть различную роль в философских построениях: история философии дает примеры самых разных его толкований. Здравый смысл как фиксация исторически определенного опыта, особого рода «умудренность», может рассматриваться как основа рационального постижения мира, помощник разума в борьбе с суевериями, предрассудками и т. п. (такую роль играло это понятие в философии Просвещения; вспомним и «благоразумие» в античной традиции). Но поскольку он принадлежит к области обыденного сознания со свойственной ему косностью, приверженностью к расхожим «истинам», здравый смысл часто считали лишь мнением, стихийным, а потому не достоверным, в противоположность рациональному знанию. В последнем случае здравый смысл – чрезмерное доверие к показаниям чувств, затемняющих истину: он может служить оправданием догматизма, невежества. Особенно ясно эта противоречивость понятия здравого смысла отразилась в учениях шотландской школы конца XVIII в. С представителями данной школы (Т. Ридом, Дж. Освальдом и др.), чьи идеи оказали воздействие и на сторонников французского спиритуализма, Бергсона в определенной мере роднит утверждение непосредственной внутренней очевидности и достоверности здравого смысла. Но особое значение для него имеет здесь критика «абстрактной позиции» интеллекта и соответствующей этому ориентации философии. В самом обыденном сознании он выделяет оба упомянутых выше аспекта. Тип сознания, характеризуемый пристрастием к устоявшимся, пусть даже поверхностным, но практически полезным представлениям, он обозначает термином sens commun. Именно установкам такого сознания, подвергнутого в «Опыте» критике за косность и стереотипность, противостоит bon sens, здравый смысл, о котором говорил в своем выступлении Бергсон[176].
Но в период, о котором идет речь, и первое из этих значений – уже не bon sens, a sens commun – приобрело для Бергсона особую важность, что свидетельствует о постепенном продвижении философа от позиции, занятой в «Опыте о непосредственных данных сознания», к более широкой сфере исследования. В диссертации повествование велось преимущественно на феноменологическом уровне. Но после того как отправные положения были обоснованы, требовался переход, со всем достигнутым, на иной уровень – к самой внешней реальности. Прежняя позиция исчерпала свои возможности, необходимо было двигаться дальше. Но в каком направлении? Философия предлагала здесь разные пути. Одним из них пошел Декарт, когда, столкнувшись с трудностями при дедукции реальности из сознания, привлек на помощь божественное вмешательство. Мен де Биран нашел выход в анализе чувства усилия, вызываемого сопротивлением внешней среды. «В различных вариантах, в которых эта мысль Бирана появилась у других авторов, – поясняет данный момент Б. Скарга, – Я всегда было связано с не-Я, и такая связь устанавливалась без необходимости обращения к трансценденции; именно через эту идею открывался иной выход к метафизике, чем у Декарта»[177]. Бергсон избрал свой вариант, но решение Мен де Бирана, предполагавшее изначальное единство субъекта и объекта, оказалось ему близким. Ответ на вопрос о внешней реальности ему подсказало понятие здравого смысла (sens commun), исторически связанное с концепциями реалистского плана. Теорию такого типа Бергсон и стал разрабатывать в Париже.
Столица предоставила ему гораздо больше возможностей для исследований, чем провинциальный, хотя и близкий его сердцу Клермон-Ферран. В Париже у него не только расширился круг общения – здесь к его услугам была богатая научная и философская литература, легче было следить за научными дискуссиями.
Готовясь к лекциям, Бергсон начал глубже, чем раныпе, изучать греческую философию, в особенности Платона и стоиков, «Метафизику» Аристотеля, учение Плотина. А. Юд, исходя из анализа лекций, высказал предположение о том, что именно Аристотель и стоики, наряду с Плотином и Лейбницем, стали для Бергсона в этот период важнейшими точками опоры. И эта гипотеза вполне подтверждается конкретными текстами. Из лекций, прочитанных Бергсоном в 1894–1895 гг. в лицее Генриха IV, для нас особенно интересны курс по истории греческой философии и изложение теорий души, охватывающее период от Гомера до Лейбница. В первом из названных курсов отчетливо виден тот источник, который в эту пору стал для Бергсона особо значимым, – философия стоиков. Именно ей он отводит здесь особенно большое место, подробно рассматривая разные части учения стоиков – физику, учение о Боге и человеке, логику и этику. Он подчеркивает их стремление сблизить идеи Аристотеля со взглядами предшествующих философов, главным образом Гераклита, а также преодолеть накопившиеся в философии противоречия между духом и материей, душой и телом, волей и инстинктом[178]. Особое внимание Бергсон обращает на почерпнутую стоиками у Гераклита идею постоянно присущего универсуму ритма напряжения и расслабления, в чем и выражается гармония космоса. Он рассматривает, как проявляется эта идея в учении о природе, где все тела представлены как отличающиеся большей или меньшей степенью напряжения, а телесные качества отображают различные степени напряжения и ослабления одного первичного принципа, огня, который в понимании стоиков есть божественное дыхание, пневма[179], усилие, порождающее все вещи. Этот огонь есть для стоиков сам Бог, действующая, активная сила, и материя возникает из него вследствие одного уменьшения его напряжения. В интеллектуальной сфере высшее усилие, высшая степень напряжения – знание; разум достигает этой степени путем синтеза прошлого и настоящего. Если говорить о человеке, то и у него между душой и телом существует только различие в степени напряжения, концентрации, поскольку душа есть активное начало, а тело – пассивное. Наконец, тот же принцип господствует, как отмечает Бергсон, в этике, в области морали, где добродетель есть внутреннее усилие, доведенное до предела и направленное на то, чтобы жить в согласии с Богом, «существующим в каждом из нас… то есть с душой, со всеобщим началом» (р. 131). Поэтому идеал мудреца – возвращение к состоянию наивысшего напряжения душевных сил, к чистой активности, выражаемой понятием логоса.
Все очень важно в этом изложении Бергсона, если мы хотим уяснить истоки его концепции, представленной в «Материи и памяти», и понять саму концепцию, – и идея напряжения, усилия, и связанное с ней представление об иерархической структуре универсума, обусловленной разными степенями напряжения[180], и соотнесение этого с душевной жизнью человека. Именно эти темы станут ведущими во всем дальнейшем творчестве Бергсона.
Относящиеся к тому же периоду лекции о теориях души свидетельствуют об интересе Бергсона к психофизической, или психофизиологической, проблеме и трактовкам ее в античности и в Новое время (Бергсон, правда, отвел ей значительное место и в более ранних лекциях, предшествовавших «Опыту», наметив тем самым линию дальнейших исследований). Изложив особенно подробно учения Аристотеля и Плотина, он делает вывод о том, что античные философы, четко разделив активное начало – душу – и тело, которое она одушевляет, не пытались объяснить механизм их взаимного воздействия; они и не могли, по Бергсону, поставить эту проблему, пока не были в достаточной мере выделены и определены понятия влияния, воздействия, каузальности, а помимо того, не были выявлены «точные условия того, что мы называем научным объяснением»[181]. Декарт сформулировал проблему взаимодействия души и тела, но их союз остался у него необъясненным. Не следует ли, задается вопросом Бергсон, пойти в этом направлении дальше Декарта? Ведь последователи Декарта «все больше и больше заменяют реальное воздействие параллелизмом, который – будь то необходимый параллелизм [имеется в виду Спиноза] или предустановленная гармония, – в обоих случаях исключает ту подлинную, действенную свободу, с ее поистине непредопределенными следствиями, в которую верил Декарт»[182]. Из новоевропейских концепций души Бергсона преимущественно интересует в это время, как явствует из лекций, учение Лейбница – он уделяет ему куда больше внимания, чем всем остальным. Он рассматривает психофизический параллелизм Лейбница, учение о предустановленной гармонии, теорию восприятия, останавливаясь на лейбницевском определении восприятия как «выражения многого в одном» и на учении о малых, неотчетливых восприятиях. Но и Лейбницу, объединившему и примирившему в учении о душе и ее отношениях с телом взгляды своих предшественников, не удалось, по мнению Бергсона, спасти свободу, предполагающую индетерминацию и случайность, поскольку идея взаимодействия души и тела теряется у него в конечном счете в идее предустановленной гармонии.
Все это ясно показывает направление интересов Бергсона в данный период. Но он не ограничился чисто философскими размышлениями. Он искал тот опорный пункт, те научные факты, которые обеспечили бы ему твердую почву для заключений и решений, – и вновь нашел их в психологии, а конкретнее – в психологических исследованиях памяти, речь о которой в общей форме шла в «Опыте». Еще в клермон-ферранских лекциях он довольно подробно разбирал проблему памяти и ее трактовку в работах физиологов и психологов, в том числе Т. Рибо. В лекции, специально посвященной памяти, Бергсон уже поставил вопрос, который займет важное место в «Материи и памяти»: как объяснить сохранение воспоминаний? «Как прошлое впечатление может по-прежнему существовать в душе…? По-видимому, здесь имеется своего рода противоречие или нелепость; ведь прошлое, в конце концов, есть прошлое, а это означает, что его больше нет, – и тем не менее, благодаря памяти, оно все еще существует. Каково оно и в какой форме оно может сохраняться?»[183] Бергсон затрагивал здесь и вопрос о болезнях памяти. К этим темам он теперь и обратился. Пять лет он изучал литературу на разных языках, касающуюся проблем памяти и афазии (расстройства речи, связанного с поражением коры больших полушарий головного мозга, при сохранности органов речи и слуха), причем его главным образом интересовал вопрос о церебральных локализациях в случаях афазии, т. е. о том, какие участки мозга оказываются при этом поврежденными. Результатом этих исследований стала работа «Материя и память», идеи которой, несмотря на довольно специальный характер рассматриваемого в ней материала, послужили основой всех дальнейших теоретических и методологических разработок Бергсона. Это, наверно, и самая сложная его книга, с непривычной терминологией, имеющая много пластов анализа. Здесь мы встречаемся с одним из парадоксов Бергсона: именно та книга, которую он объявил всецело созвучной представлениям обыденного рассудка, вызвала наибольшие затруднения у читателей.
«Материя и память»
Эти размышления Бергсона, его вопросы и выводы и сейчас не менее важны, чем столетие назад. Для него самого они имели не только теоретический интерес, а были неразрывно связаны с его задачами воспитателя, педагога. Полем приложения его концепций были лицеи и институты, где он постоянно видел перед собой ту молодежь, за чье духовное развитие нес ответственность. Он принял впоследствии активное участие в подготовке и проведении реформы высшего и среднего образования во Франции и даже в выступлениях позднего периода, уже отойдя от непосредственного преподавания, размышлял о достоинствах и изъянах той или иной системы образования, о том, как они влияют на формирование способностей к творчеству. Несомненно, интенции собственной философской работы Бергсона можно лучше понять, учитывая эти моменты. И в своей жизни и деятельности он, следуя велению здравого смысла, стремился объединить потребности мысли и действия, теорию и ее практические приложения. Почтительное отношение и интерес к классическому образованию Бергсон сохранил на всю жизнь и неоднократно впоследствии отзывался о нем как о необходимой основе формирования личности.
И, наконец, последнее важное для нас положение статьи. Здравый смысл, по Бергсону, «извлекает силу только лишь из самого принципа социальной жизни – из духа справедливости» (с. 165).
Но это не та сугубо теоретическая и абстрактная справедливость, о которой шла речь в прежних этических теориях (очевидно, этот упрек философ направляет в том числе и немецкому классическому рационализму), – справедливость, оторванная от реальности, не считающаяся с фактами. Нет, это справедливость, воплощенная в благом человеке, ставшая поэтому живой и действенной. Справедливый человек вдохновляет окружающих не отвлеченными призывами, а примером всей своей жизни. Хотя эта подлинная справедливость, способная предохранить от ошибок, помочь различить добро и зло, сияет «всем своим блеском лишь у лучших из нас», она в то же время выражает «все наиболее существенное и сокровенное в человечестве» (там же). Таким образом, уже в этой ранней работе Бергсона появляется очень важное в дальнейшей эволюции его взглядов представление об избранных личностях, жизнь и деятельность которых свидетельствует об исключительном развитии у них здравого смысла и «духа справедливости»; они являются поэтому живым образцом для всего человечества[175].
Понятие здравого смысла вообще очень многозначно и в силу этого может играть различную роль в философских построениях: история философии дает примеры самых разных его толкований. Здравый смысл как фиксация исторически определенного опыта, особого рода «умудренность», может рассматриваться как основа рационального постижения мира, помощник разума в борьбе с суевериями, предрассудками и т. п. (такую роль играло это понятие в философии Просвещения; вспомним и «благоразумие» в античной традиции). Но поскольку он принадлежит к области обыденного сознания со свойственной ему косностью, приверженностью к расхожим «истинам», здравый смысл часто считали лишь мнением, стихийным, а потому не достоверным, в противоположность рациональному знанию. В последнем случае здравый смысл – чрезмерное доверие к показаниям чувств, затемняющих истину: он может служить оправданием догматизма, невежества. Особенно ясно эта противоречивость понятия здравого смысла отразилась в учениях шотландской школы конца XVIII в. С представителями данной школы (Т. Ридом, Дж. Освальдом и др.), чьи идеи оказали воздействие и на сторонников французского спиритуализма, Бергсона в определенной мере роднит утверждение непосредственной внутренней очевидности и достоверности здравого смысла. Но особое значение для него имеет здесь критика «абстрактной позиции» интеллекта и соответствующей этому ориентации философии. В самом обыденном сознании он выделяет оба упомянутых выше аспекта. Тип сознания, характеризуемый пристрастием к устоявшимся, пусть даже поверхностным, но практически полезным представлениям, он обозначает термином sens commun. Именно установкам такого сознания, подвергнутого в «Опыте» критике за косность и стереотипность, противостоит bon sens, здравый смысл, о котором говорил в своем выступлении Бергсон[176].
Но в период, о котором идет речь, и первое из этих значений – уже не bon sens, a sens commun – приобрело для Бергсона особую важность, что свидетельствует о постепенном продвижении философа от позиции, занятой в «Опыте о непосредственных данных сознания», к более широкой сфере исследования. В диссертации повествование велось преимущественно на феноменологическом уровне. Но после того как отправные положения были обоснованы, требовался переход, со всем достигнутым, на иной уровень – к самой внешней реальности. Прежняя позиция исчерпала свои возможности, необходимо было двигаться дальше. Но в каком направлении? Философия предлагала здесь разные пути. Одним из них пошел Декарт, когда, столкнувшись с трудностями при дедукции реальности из сознания, привлек на помощь божественное вмешательство. Мен де Биран нашел выход в анализе чувства усилия, вызываемого сопротивлением внешней среды. «В различных вариантах, в которых эта мысль Бирана появилась у других авторов, – поясняет данный момент Б. Скарга, – Я всегда было связано с не-Я, и такая связь устанавливалась без необходимости обращения к трансценденции; именно через эту идею открывался иной выход к метафизике, чем у Декарта»[177]. Бергсон избрал свой вариант, но решение Мен де Бирана, предполагавшее изначальное единство субъекта и объекта, оказалось ему близким. Ответ на вопрос о внешней реальности ему подсказало понятие здравого смысла (sens commun), исторически связанное с концепциями реалистского плана. Теорию такого типа Бергсон и стал разрабатывать в Париже.
Столица предоставила ему гораздо больше возможностей для исследований, чем провинциальный, хотя и близкий его сердцу Клермон-Ферран. В Париже у него не только расширился круг общения – здесь к его услугам была богатая научная и философская литература, легче было следить за научными дискуссиями.
Готовясь к лекциям, Бергсон начал глубже, чем раныпе, изучать греческую философию, в особенности Платона и стоиков, «Метафизику» Аристотеля, учение Плотина. А. Юд, исходя из анализа лекций, высказал предположение о том, что именно Аристотель и стоики, наряду с Плотином и Лейбницем, стали для Бергсона в этот период важнейшими точками опоры. И эта гипотеза вполне подтверждается конкретными текстами. Из лекций, прочитанных Бергсоном в 1894–1895 гг. в лицее Генриха IV, для нас особенно интересны курс по истории греческой философии и изложение теорий души, охватывающее период от Гомера до Лейбница. В первом из названных курсов отчетливо виден тот источник, который в эту пору стал для Бергсона особо значимым, – философия стоиков. Именно ей он отводит здесь особенно большое место, подробно рассматривая разные части учения стоиков – физику, учение о Боге и человеке, логику и этику. Он подчеркивает их стремление сблизить идеи Аристотеля со взглядами предшествующих философов, главным образом Гераклита, а также преодолеть накопившиеся в философии противоречия между духом и материей, душой и телом, волей и инстинктом[178]. Особое внимание Бергсон обращает на почерпнутую стоиками у Гераклита идею постоянно присущего универсуму ритма напряжения и расслабления, в чем и выражается гармония космоса. Он рассматривает, как проявляется эта идея в учении о природе, где все тела представлены как отличающиеся большей или меньшей степенью напряжения, а телесные качества отображают различные степени напряжения и ослабления одного первичного принципа, огня, который в понимании стоиков есть божественное дыхание, пневма[179], усилие, порождающее все вещи. Этот огонь есть для стоиков сам Бог, действующая, активная сила, и материя возникает из него вследствие одного уменьшения его напряжения. В интеллектуальной сфере высшее усилие, высшая степень напряжения – знание; разум достигает этой степени путем синтеза прошлого и настоящего. Если говорить о человеке, то и у него между душой и телом существует только различие в степени напряжения, концентрации, поскольку душа есть активное начало, а тело – пассивное. Наконец, тот же принцип господствует, как отмечает Бергсон, в этике, в области морали, где добродетель есть внутреннее усилие, доведенное до предела и направленное на то, чтобы жить в согласии с Богом, «существующим в каждом из нас… то есть с душой, со всеобщим началом» (р. 131). Поэтому идеал мудреца – возвращение к состоянию наивысшего напряжения душевных сил, к чистой активности, выражаемой понятием логоса.
Все очень важно в этом изложении Бергсона, если мы хотим уяснить истоки его концепции, представленной в «Материи и памяти», и понять саму концепцию, – и идея напряжения, усилия, и связанное с ней представление об иерархической структуре универсума, обусловленной разными степенями напряжения[180], и соотнесение этого с душевной жизнью человека. Именно эти темы станут ведущими во всем дальнейшем творчестве Бергсона.
Относящиеся к тому же периоду лекции о теориях души свидетельствуют об интересе Бергсона к психофизической, или психофизиологической, проблеме и трактовкам ее в античности и в Новое время (Бергсон, правда, отвел ей значительное место и в более ранних лекциях, предшествовавших «Опыту», наметив тем самым линию дальнейших исследований). Изложив особенно подробно учения Аристотеля и Плотина, он делает вывод о том, что античные философы, четко разделив активное начало – душу – и тело, которое она одушевляет, не пытались объяснить механизм их взаимного воздействия; они и не могли, по Бергсону, поставить эту проблему, пока не были в достаточной мере выделены и определены понятия влияния, воздействия, каузальности, а помимо того, не были выявлены «точные условия того, что мы называем научным объяснением»[181]. Декарт сформулировал проблему взаимодействия души и тела, но их союз остался у него необъясненным. Не следует ли, задается вопросом Бергсон, пойти в этом направлении дальше Декарта? Ведь последователи Декарта «все больше и больше заменяют реальное воздействие параллелизмом, который – будь то необходимый параллелизм [имеется в виду Спиноза] или предустановленная гармония, – в обоих случаях исключает ту подлинную, действенную свободу, с ее поистине непредопределенными следствиями, в которую верил Декарт»[182]. Из новоевропейских концепций души Бергсона преимущественно интересует в это время, как явствует из лекций, учение Лейбница – он уделяет ему куда больше внимания, чем всем остальным. Он рассматривает психофизический параллелизм Лейбница, учение о предустановленной гармонии, теорию восприятия, останавливаясь на лейбницевском определении восприятия как «выражения многого в одном» и на учении о малых, неотчетливых восприятиях. Но и Лейбницу, объединившему и примирившему в учении о душе и ее отношениях с телом взгляды своих предшественников, не удалось, по мнению Бергсона, спасти свободу, предполагающую индетерминацию и случайность, поскольку идея взаимодействия души и тела теряется у него в конечном счете в идее предустановленной гармонии.
Все это ясно показывает направление интересов Бергсона в данный период. Но он не ограничился чисто философскими размышлениями. Он искал тот опорный пункт, те научные факты, которые обеспечили бы ему твердую почву для заключений и решений, – и вновь нашел их в психологии, а конкретнее – в психологических исследованиях памяти, речь о которой в общей форме шла в «Опыте». Еще в клермон-ферранских лекциях он довольно подробно разбирал проблему памяти и ее трактовку в работах физиологов и психологов, в том числе Т. Рибо. В лекции, специально посвященной памяти, Бергсон уже поставил вопрос, который займет важное место в «Материи и памяти»: как объяснить сохранение воспоминаний? «Как прошлое впечатление может по-прежнему существовать в душе…? По-видимому, здесь имеется своего рода противоречие или нелепость; ведь прошлое, в конце концов, есть прошлое, а это означает, что его больше нет, – и тем не менее, благодаря памяти, оно все еще существует. Каково оно и в какой форме оно может сохраняться?»[183] Бергсон затрагивал здесь и вопрос о болезнях памяти. К этим темам он теперь и обратился. Пять лет он изучал литературу на разных языках, касающуюся проблем памяти и афазии (расстройства речи, связанного с поражением коры больших полушарий головного мозга, при сохранности органов речи и слуха), причем его главным образом интересовал вопрос о церебральных локализациях в случаях афазии, т. е. о том, какие участки мозга оказываются при этом поврежденными. Результатом этих исследований стала работа «Материя и память», идеи которой, несмотря на довольно специальный характер рассматриваемого в ней материала, послужили основой всех дальнейших теоретических и методологических разработок Бергсона. Это, наверно, и самая сложная его книга, с непривычной терминологией, имеющая много пластов анализа. Здесь мы встречаемся с одним из парадоксов Бергсона: именно та книга, которую он объявил всецело созвучной представлениям обыденного рассудка, вызвала наибольшие затруднения у читателей.
«Материя и память»
В «Материи и памяти» не только развивается гносеологическая и антропологическая концепция, но и представлены, пока еще в общих чертах, метафизика Бергсона, его онтологическое учение. Бергсон изложил здесь своеобразную концепцию опыта, восприятия, которая легла в основу разработанного им позднее интуитивизма. Сформулированный им в диссертации вопрос о том, как возникает в сознании представление о «пространственном» времени, исследовался пока только в психологическом плане; теперь же необходимо было рассмотреть глубинные истоки такого представления. В связи с этим Бергсон поставил задачу прояснить механизм образования восприятий, их сложную природу, а тем самым развеять философские предрассудки, обусловленные превратной трактовкой данных явлений. В итоге он вышел за рамки философско-психологического анализа и занялся разработкой более широкой концепции реальности, рассмотрев не только человеческое сознание «изнутри», но и его отношения с внешним миром, осуществляющиеся через тело человека, через органы чувств (что и объясняет внимание Бергсона к психофизиологической проблеме). В центре его внимания оказалось, следовательно, выявление и описание уже не только непосредственных фактов сознания, но непосредственного отношения человека к реальности – как исходного пункта в развертывании надстраивающихся над ним познавательных форм. Каким образом осуществляется то первичное взаимодействие с миром, без которого было бы невозможно объяснить само существование человека как живого существа? Какие процессы при этом происходят и что собой представляет внешняя человеку действительность? В «Опыте о непосредственных данных сознания» Бергсон, как мы видели, размежевался с Кантом в вопросе о внутреннем созерцании, но принял мнение Канта о пространстве как априорной форме созерцания внешних вещей. Теперь же он продвинется дальше, поставив проблему условий внешнего восприятия, и попытается решить ее с позиции, близкой к прагматизму.
А это, в свою очередь, предполагает переосмысление процесса восприятия. Если видеть в восприятии «разновидность созерцания, приписывая ему чисто спекулятивную цель и направленность на некое неведомое бескорыстное познание» (с. 199), как традиционно поступали психология и философия, то не удастся объяснить удовлетворительным образом, как и почему сознание постигает материальные вещи. Процесс взаимодействия сознания с миром, по Бергсону, можно осмыслить лишь отвергнув созерцательную позицию и став на точку зрения действия. Применение предложенного им подхода, предупреждает философ, болезненно для сознания, так как заставляет отказаться от сложившихся привычек мысли. Ведь прежде всего нужно постичь опыт в самых его истоках, «выше того решающего поворота, где, отклоняясь в направлении нашей пользы, он становится чисто человеческим опытом» (с. 276). И там, у этого поворота, где опыт носит еще непосредственный, а не практический, т. е. утилитарный, характер, нам придется еще, по словам Бергсона, «восстановить из бесконечно малых элементов открывшейся нам реальной линии форму самой этой линии, лежащей за ними во мраке» (там же). Он сравнивает задачу философа с задачей математика, который определяет функцию исходя из дифференциала; поэтому и философское исследование нацелено в конечном счете на интегрирование из бесконечно малых «проблесков» реальности достоверного знания о ней. Запомним это рассуждение Бергсона: в дальнейших работах он довольно часто будет прибегать к данному сравнению, но именно здесь лучше всего объясняет его.
Если исходить, как подобает, из фактов опыта, то мы обнаружим, утверждает Бергсон, что все эти факты представляют собой образы, которые можно отнести к двум основным системам: материи и сознанию; это одни и те же образы, но свойства их, как увидим, существенно различаются в зависимости от того, в какой из двух систем они рассматриваются. В написанном гораздо позже предисловии к седьмому изданию «Материи и памяти» он так объяснил свою трактовку понятия «образ» (image), вызвавшую после публикации работы много недоумений и замечаний: «Под “образом”… мы понимаем определенный вид сущего, который есть нечто большее, чем то, что идеалист называет представлением, но меньшее, чем то, что реалист называет вещью, – вид сущего, расположенный на полпути между “вещью” и “представлением’’… Мы ставим себя на точку зрения ума, не знающего о дискуссиях между философами. Этот ум естественно верил бы, что материя существует такой, какой воспринимается, а поскольку он воспринимает ее как образ, считал бы ее, саму по себе, образом» (с. 160–161). Итак, непосредственное данное внешнего восприятия – это образ, и нужно рассуждать именно о нем, не ища за ним чего-то иного, какой-то особой реальности с таинственными свойствами. Здесь, правда, Бергсону можно было бы возразить: обыденный рассудок скорее все-таки верит в то, что вещи воспринимаются сами по себе, такими, какие они есть «на самом деле», он не называет их «образами», такой подход есть уже выражение философской позиции[188]. Кроме того, термин «образ» предполагает постановку вопроса о том, чей это образ, что это за сознание, которое им обладает[189]. Имеется ли в виду сознание наблюдателя, или иные сознания, в которых данный образ, как можно понять, будет тем же самым, или некое сверхчеловеческое сознание? Эти вопросы Бергсон пока не проясняет. Немного далее он скажет о том, что даже при отсутствии воспринимающего образы продолжают существовать, то есть обладают реальностью. Собственно говоря, сам термин «образ» в данном случае уже содержит в себе то, что автор хочет доказать: предпосылку об изначальной связи материи и сознания. В конце книги Бергсон объяснит, с чем связано использование этого понятия, позволившего ему занять искомую среднюю позицию между идеализмом и реализмом: «Мы уступили идеализму, признав, что всякая реальность имеет родство, аналогию, наконец, соотношение с сознанием, назвав вещи “образами”. Никакая философская доктрина, впрочем, если она находится в согласии с собой, не может избежать этого заключения» (с. 303). Но не будем забегать вперед и вернемся к нашему изложению.
А это, в свою очередь, предполагает переосмысление процесса восприятия. Если видеть в восприятии «разновидность созерцания, приписывая ему чисто спекулятивную цель и направленность на некое неведомое бескорыстное познание» (с. 199), как традиционно поступали психология и философия, то не удастся объяснить удовлетворительным образом, как и почему сознание постигает материальные вещи. Процесс взаимодействия сознания с миром, по Бергсону, можно осмыслить лишь отвергнув созерцательную позицию и став на точку зрения действия. Применение предложенного им подхода, предупреждает философ, болезненно для сознания, так как заставляет отказаться от сложившихся привычек мысли. Ведь прежде всего нужно постичь опыт в самых его истоках, «выше того решающего поворота, где, отклоняясь в направлении нашей пользы, он становится чисто человеческим опытом» (с. 276). И там, у этого поворота, где опыт носит еще непосредственный, а не практический, т. е. утилитарный, характер, нам придется еще, по словам Бергсона, «восстановить из бесконечно малых элементов открывшейся нам реальной линии форму самой этой линии, лежащей за ними во мраке» (там же). Он сравнивает задачу философа с задачей математика, который определяет функцию исходя из дифференциала; поэтому и философское исследование нацелено в конечном счете на интегрирование из бесконечно малых «проблесков» реальности достоверного знания о ней. Запомним это рассуждение Бергсона: в дальнейших работах он довольно часто будет прибегать к данному сравнению, но именно здесь лучше всего объясняет его.
Если исходить, как подобает, из фактов опыта, то мы обнаружим, утверждает Бергсон, что все эти факты представляют собой образы, которые можно отнести к двум основным системам: материи и сознанию; это одни и те же образы, но свойства их, как увидим, существенно различаются в зависимости от того, в какой из двух систем они рассматриваются. В написанном гораздо позже предисловии к седьмому изданию «Материи и памяти» он так объяснил свою трактовку понятия «образ» (image), вызвавшую после публикации работы много недоумений и замечаний: «Под “образом”… мы понимаем определенный вид сущего, который есть нечто большее, чем то, что идеалист называет представлением, но меньшее, чем то, что реалист называет вещью, – вид сущего, расположенный на полпути между “вещью” и “представлением’’… Мы ставим себя на точку зрения ума, не знающего о дискуссиях между философами. Этот ум естественно верил бы, что материя существует такой, какой воспринимается, а поскольку он воспринимает ее как образ, считал бы ее, саму по себе, образом» (с. 160–161). Итак, непосредственное данное внешнего восприятия – это образ, и нужно рассуждать именно о нем, не ища за ним чего-то иного, какой-то особой реальности с таинственными свойствами. Здесь, правда, Бергсону можно было бы возразить: обыденный рассудок скорее все-таки верит в то, что вещи воспринимаются сами по себе, такими, какие они есть «на самом деле», он не называет их «образами», такой подход есть уже выражение философской позиции[188]. Кроме того, термин «образ» предполагает постановку вопроса о том, чей это образ, что это за сознание, которое им обладает[189]. Имеется ли в виду сознание наблюдателя, или иные сознания, в которых данный образ, как можно понять, будет тем же самым, или некое сверхчеловеческое сознание? Эти вопросы Бергсон пока не проясняет. Немного далее он скажет о том, что даже при отсутствии воспринимающего образы продолжают существовать, то есть обладают реальностью. Собственно говоря, сам термин «образ» в данном случае уже содержит в себе то, что автор хочет доказать: предпосылку об изначальной связи материи и сознания. В конце книги Бергсон объяснит, с чем связано использование этого понятия, позволившего ему занять искомую среднюю позицию между идеализмом и реализмом: «Мы уступили идеализму, признав, что всякая реальность имеет родство, аналогию, наконец, соотношение с сознанием, назвав вещи “образами”. Никакая философская доктрина, впрочем, если она находится в согласии с собой, не может избежать этого заключения» (с. 303). Но не будем забегать вперед и вернемся к нашему изложению.