Итак, истинная последовательность конституируется взаимопроникновением состояний сознания. Однако Бергсон сам понимает, что последовательность такого рода очень трудно представить, поэтому он вновь и вновь пытается передать свою исходную интуицию, привлекая для этого массу образов, часто из сферы музыки. Он хочет помочь читателю самому проделать этот опыт – на его взгляд, чрезвычайно важный, ведь он способен и полностью изменить представление человека о самом себе, и преодолеть массу заблуждений и иллюзий, накопленных прежней психологией и философией. Излюбленным его примером стало восприятие мелодии: слушая ее, мы воспринимаем не отдельные звуки, а их последовательность, где каждый звук пропитан предшествующими; в нашем сознании продолжает звучать именно вся мелодия, и это – один из наиболее адекватных образов подлинной последовательности, в которой совершается организация состояний. Бергсон сравнивает длительность и с развивающимся организмом, и со снежком, снежинки в котором слипаются вместе, подобно тому как сливаются в единое целое состояния сознания. Отмечалось, что не все его метафоры удачны: так, образ снежка, или снежного кома, – представление слишком «вещное», а ведь именно «вещь», т. е. нечто статичное и стабильное, была для Бергсона антиподом процесса изменения, движения, развития[139]. Пример с мелодией более удачен; Бергсон, как до него Августин[140], прибегает в исследовании времени к слуховым метафорам, которые лучше, чем визуальные метафоры (всякая визуализация связана с пространственностью), передают ту идею динамической непрерывности, которая и стала, собственно, ядром его концепции, легла в основу и теории памяти, разработанной им позже, и учения о причинности, и онтологии.
Непрерывность времени предстала в «Опыте» в особом виде: она обеспечивается взаимопроникновением состояний сознания, сохраняющих при этом свою качественную разнородность. На первый взгляд, это выглядит несколько парадоксально: не предполагает ли такая разнородность возможности разделения этих состояний? Подобная возможность, конечно, есть, но здесь уже необходимо вмешательство анализа, который неизбежно исказит всю картину. Именно эта бергсоновская идея непрерывности вызвала впоследствии, как показывает М. Чапек, множество недоумений, неверных трактовок, поскольку критики часто исходили как раз из того представления, против которого возражал Бергсон, и оставались верны пространственным, линейным образам, от которых, как оказалось, очень сложно отрешиться при исследовании проблемы времени[141]. Такое непонимание, впрочем, вполне естественно – ведь именно через концепцию длительности как динамической непрерывности проходит отчетливая линия демаркации между Бергсоном и предшествующей философией.
Сложность понимания его идеи, как полагал Бергсон, связана с тем, что «не только мы длимся: внешние предметы, по-видимому, длятся, как и мы, и время, рассматриваемое с этой точки зрения, имеет вид однородной среды» (с. 96). Это суждение высказано в гипотетической форме («по-видимому»): пока он может говорить о внешнем мире либо гипотетически, либо с позиций обыденного сознания. Здесь он хочет объяснить, почему и каким образом последовательность, присущая длительности, подменяется в нашем восприятии одновременностью. Вот как описывается этот процесс: «Когда я слежу глазами за движениями стрелки на циферблате часов, соответствующими колебаниям маятника, я отнюдь не измеряю длительность, как это, по-видимому, полагают; я только считаю одновременности, а это уже нечто совсем иное. Вне меня, в пространстве, есть лишь единственное положение стрелки маятника, ибо от прошлых положений ничего не остается. Внутри же меня продолжается процесс организации или взаимопроникновения фактов сознания, составляющих истинную длительность» (там же). Поскольку каждая фаза данного процесса соответствует одновременному с ней колебанию маятника, а сами эти колебания четко разделены, сознание привыкает устанавливать в самом себе такие деления, тем самым создавая фактически пространственную, а не временную, идею последовательности. Таков психологический процесс, в силу которого мы начинаем представлять себе время как однородную среду, аналогичную пространству. Мы развертываем в ряд – в виде отдельных моментов – то, что в нашем сознании образовывало единство, целостность, а в результате создаем – говорит Бергсон, намного опережая открытие Эйнштейна, – «четвертое измерение пространства, которое мы называем однородным временем» (с. 97). Связующей же нитью между «этими двумя элементами, пространством и длительностью, является одновременность, которую можно было бы определить как пересечение времени с пространством» (там же). Именно эта идея ляжет впоследствии в основу полемики Бергсона с Эйнштейном в книге «Длительность и одновременность». Пока же он стремится продемонстрировать, что мы, как правило, не имеем ясного представления о последовательности, присущей истинной длительности, подменяя его представлением об одновременности.
Здесь рассуждение Бергсона строится аналогично рассмотренному выше рассуждению о числе, где проводилось различие между числом как нераздельным единством, которое создается единым и простым актом разума, и числом как рядоположением в пространстве. «Почему Ахилл обгоняет черепаху? Потому, что каждый шаг Ахилла и каждый шаг черепахи в качестве движений неделимы, а в качестве пространства – суть различные величины; а значит, пространство, пройденное Ахиллом, будет больше, чем сумма расстояния, пройденного черепахой, и того, на которое она вначале его опередила. Зенон совершенно не принимает в расчет, что только пространства можно произвольно разлагать и вновь составлять, поэтому он, воссоздавая движения Ахиллеса по тому же закону, что и движения черепахи, смешивает пространство с движением» (с. 99). Бергсон доказывает, что противоречия, из которого Зенон делал вывод о том, что время и движение не относятся к сфере истинного бытия, можно избежать, если не допускать смешения пространства и длительности, сообразно которой толкуется и движение. Но ответ Зенону он дает, фактически оставаясь в сфере «непосредственных данных сознания», не выходя в область той реальности, которую обсуждал Зенон. С похвалой отозвавшись о работе Эвеллена «Бесконечное и количество», где анализировались эти проблемы, он делает характерное замечание: «…мы не считаем возможным [в отличие от Эвеллена] допустить, что встреча двух движущихся тел предполагает различие между реальным и воображаемым движением, между пространством в себе и бесконечно делимым пространством, между конкретным и абстрактным временем. Зачем прибегать к метафизической гипотезе о сущности пространства, времени и движения, как бы остроумна она ни была, если непосредственная интуиция показывает нам движение в длительности и длительность вне пространства?» (там же).
Поскольку сам Бергсон остается здесь в сфере чисто феноменальной, то его ответ Зенону, кажется, «зависает в воздухе»: ведь Ахиллес проходит реальное расстояние, в котором можно выделить определенные величины, а длительность и движение, по Бергсону, – духовны. Конечно, это не те время и движение, с которыми имеют дело естественные науки и математика. Но как раз это Бергсон и хочет сказать. С его точки зрения, механика, измеряя скорость движения, просто констатирует одновременности, и для нее в ее сфере это вполне удобно и оправданно; математика тоже поступает, как ей подобает, когда определяет одновременные положения Ахилла и черепахи. Но вот когда математика пытается установить то, что происходит в промежутке между двумя одновременностями, когда механика претендует на знание движения, это значит, что они выходят за установленные для них пределы, поскольку им дано знать только одновременность и неподвижность. «Лучшим доказательством того, что наука не учитывает самого интервала длительности, служит тот факт, что если бы все движения во вселенной стали совершаться в два или в три раза быстрее, наши формулы и входящие в них элементы не изменились бы. В нашем сознании было бы неопределимое и, так сказать, качественное впечатление от перемены, но вне нашего сознания ничего не изменилось бы, ибо число одновременностей в пространстве оставалось бы прежним» (с. 100). Длительность и движение, будучи не вещами, а мысленными синтезами, не могут быть измерены, охвачены уравнением, не имеют ничего общего с линией и числом. Вот пространство – дело другое; оно как раз предстает в науке как непрерывное, однородное и бесконечно делимое, и такая идея ничем по существу не отличается от представления обыденного сознания.
Мы видели, что при обосновании своей позиции Бергсон часто прибегает к одному и тому же приему: чтобы объяснить, как образуются ложные представления о реальности, он показывает, что в них, как правило, смешиваются два компонента, различные по природе. Так, в идее интенсивности психологических состояний смешиваются количество и качество, в обыденных представлениях о времени – длительность и протяженность, в идее движения – интенсивное ощущение подвижности и экстенсивное представление о пройденном телом пространстве. С точки зрения Бергсона, выявление подобных «эндосмосов» (результатами которых становятся, по определению Ж. Делёза, «плохо проанализированные композиты»[142]), разделение двух смешанных элементов дает возможность понять суть исследуемого явления, а тем самым и истоки возникающих из такого смешения псевдопроблем. С этим приемом мы встретимся еще не раз – он станет существенной частью бергсоновской методологии.
Выяснив рассмотренные выше моменты и обосновав таким образом введенное им понятие истинной длительности, Бергсон обращается к собственно психологии, к исследованию внутренней жизни души, чтобы рассмотреть, какой она предстанет с этой новой позиции. Чтобы действительно понять сознание, утверждает он, следует удалить из представления о длительности все пространственные коннотации, поставить заслон идее пространства, которая постоянно «контрабандой вторгается» в представления обыденного сознания. В его концепции сознания, оппозиционной теориям, господствовавшим в психологии его эпохи, длительность, психологическое время описано как феномен по преимуществу динамический, как развитие, процесс. В сознании невозможно повторение прежних состояний, как невозможна и остановка потока впечатлений, выделение в нем того или иного стабильного состояния, – иначе неизбежны, как Бергсон писал позже, idee fixe и помешательство. Ведь каждый момент временной последовательности (выделяемый лишь условно) приносит с собой нечто новое, в ней не существует тождественных, повторяющихся моментов. В личности непрерывно что-то меняется, поскольку новые впечатления, ежеминутно накапливаемые в ее памяти, делают саму ее иной, не равной той, какой она была мгновение назад. Именно в силу того, что прошлое благодаря памяти сохраняется в настоящем, длительность необратима', прошлое постоянно по-новому взаимодействует с настоящим (эту идею Бергсон детально разъяснит в «Материи и памяти»), В этом и заключена творческая сила последовательности – конкретной, а не абстрактной и однородной. Конечно, в философии задолго до Бергсона было замечено, что время связано с последовательностью, что настоящее постоянно приходит на смену прошлому, а будущее – настоящему. Но Бергсон, рассматривая временную последовательность как взаимопроникновение прошлого и настоящего, как синтез, в котором ничто не исчезает, высказал очень важную мысль, ставшую, как мы увидим, центром его представлений о свободе и детерминизме, эволюции и истории.
Итак, лишь глубокое «я» подлинно, а поверхностное, строго говоря, – уже не «я», а только его суррогат. Однако человек живет в обществе, и эта жизнь практически более важна для него, чем его собственный внутренний мир, движения его души. Поверхностные слои сознания как раз и обусловлены нуждами социальной жизни, потребностями общения и, соответственно, необходимостью общих понятий и языка, где на первый план выступает уже не индивидуальное, личностное, а безличное и общезначимое. «Влияние языка на ощущение глубже, чем обычно думают… Резко очерченное, грубое слово, накопляющее в себе устойчивые, общие и, следовательно, безличные элементы наших представлений, подавляет или, по меньшей мере, прикрывает нежные, неуловимые впечатления нашего индивидуального сознания» (с. 107). Бергсон делает здесь одно интересное уточнение: говоря о том, что раздельная множественность числа не имеет ничего общего с качественной множественностью сознания, он поясняет, почему нам трудно выразить их различие в языке: «Так, мы сказали, что многие состояния сознания организуются в единое целое, взаимопроникают, все более и более обогащаются… но самим словом “многие” мы уже изолируем эти состояния друг от друга, вненолагаем их друг другу и размещаем в ряд в пространстве. Уже само выражение, которым мы пользуемся, вскрывает глубоко укоренившуюся у нас привычку развертывать время в пространстве» (с. 103), поскольку именно вторжение в сознание идеи пространства приводит к тому, что поверхностные слои сознания разделяются на части, внеположные друг другу. А между тем в глубине они не могут быть разделены: ведь взаимопроникновение состояний сознания означает, но Бергсону, что каждое из них причастно целому и всем другим состояниям, так что это подлинный синтез, организация, и разделять в таком случае означает «резать по живому».
Но если основные термины, при помощи которых человек выражает состояния своей души, уже «запятнаны первородным грехом» и представление о качественной множественности «не может быть передано языком здравого смысла» (там же), то как же его тогда передать? Значит, тут нужен какой-то другой язык? Так начинается бергсоновская критика языка, причем критика не только в обычном понимании, но и в кантовском смысле – как исследование, предполагающее установление границ, четкое выявление сферы применимости той или иной способности, понятия и т. п. Эта сторона концепции Бергсона в известной мере сближает его с последующей лингвистической философией, в частности с Л. Витгенштейном[143]. И в других работах он будет постоянно возвращаться (затрагивая как сферу обыденного языка, так и языка науки) к проблеме выражения длительности, глубинных уровней сознания. Любая «кристаллизация» ощущений и впечатлений, попытка остановить текучую длительность, выразить нечто общее для многих людей – а следовательно, безличное – приводит к искажению. Особенно очевидно это в сфере человеческих чувств, поскольку именно сильным чувствам свойственно охватывать всю человеческую душу и они наименее доступны передаче, внешнему выражению. Сам этот факт давно известен, здесь Бергсон в общем ничего нового не говорит; важно, как он это объясняет. «Существует тесная корреляция между способностью представлять себе однородную среду, такую как пространство, и способностью мыслить посредством общих идей. Как только мы пытаемся отдать себе отчет в состоянии сознания, анализировать его, – это в высшей степени личное состояние разлагается на безличные, внеположные элементы, каждый из которых представляет собой родовую идею и выражается словом… Каждый из нас по-своему любит и ненавидит, и эта любовь, и эта ненависть отражает всю нашу личность. Но язык обозначает эти переживания одними и теми же словами… Уже одним тем, что мы разговариваем, ассоциируем одни представления с другими, рядополагая их, мы лишаемся возможности полностью выразить то, что чувствует наша душа, – ведь мысль несоизмерима с языком» (с. 121–122). Возникает парадоксальная ситуация: ведь, доведя эту идею до логического конца, можно было бы сказать, что и Бергсон не вправе рассуждать о том, о чем рассуждает, т. е. о состояниях, о данных сознания, поскольку какое-либо выделение, расчленение, обособление их невозможно и язык немедленно искажает любую его мысль.
Отметим и еще один момент. Язык есть, по Бергсону, нечто внешнее, выражающее те идеи, которые «плывут по поверхности, как опавшие листья по ручью» (с. 108), и относится тем самым к поверхностному уровню сознания, не к длительности, а к пространству. Бергсон понимает, что язык неразрывно связан с мышлением, но, объясняя это потребностями практики и социальной жизни, все же порой говорит о какой-то иной возможности, о том, что было бы, если бы мы, «разбив рамки языка, постарались постичь наши понятия в их естественном состоянии, какими их и воспринимает сознание, освобожденное от власти пространства» (там же). Что же это за естественное состояние? По этому поводу Бергсон делает, пока еще вскользь, одно важное замечание, проводя разграничение между общей идеей, абстрактным понятием, и конкретной идеей, где так же, как в длительности, существует не рядоположенность символов, а взаимопроникновение реальных элементов; это и есть понятия в «естественном состоянии», слитые с самой сущностью сознания: «…в нашем разуме есть инстинктивные элементы; но что представляют собой эти инстинкты, если не порыв, общий всем нашим идеям, т. е. взаимопроникновение?» (там же). Могут ли такие идеи быть выражены в языке и могут ли вообще существовать понятия без языка – это остается неясным. В дальнейшем позиция Бергсона но этому вопросу несколько уточнится, но в его работах прослеживается одна тенденция: движимый вполне понятным стремлением к усовершенствованию языка, смягчению его статичности, атомизма, плохо согласуемых с динамичностью, изменчивостью реальности, он постоянно наталкивается на границы, поставленные самими условиями человеческого существования, а в конечном счете – человеческой природой. Правда, осознание этих границ никогда не означало для него выхода в сферу сверхчеловеческого как внечеловеческого, поскольку он верил в возможность совершенствования самого человека, изменения его природы[144]. С самого начала он столкнулся со сложной задачей: как передать в философских понятиях то, что в какой-то мере доступно иным, художественным, образным средствам описания внутренней реальности? Как перенести в философию то, что возможно в литературе, в музыке, в живописи? Две последние вообще обходятся без слов, однако передать или внушить что-то могут порой с гораздо большей силой и более убедительно. Но строить философию как точную и достоверную науку и одновременно сближать ее с искусством – задача, наверно, не только сложная, но и невыполнимая, хотя Бергсон и попытался справиться с ней.
Из всего анализа, проведенного Бергсоном в «Опыте», следовало, что именно на глубинных уровнях сознания человек ближе всего к самому себе, к своей подлинной сути, которой и является истинное время, или длительность. Но что представляют собой такие уровни? Бергсон говорит и о глубоких чувствах (даже «темных глубинах сознания»), и о глубине «организованного и живого интеллекта», о глубоких областях интеллектуальной жизни. Главное для него – степень индивидуализации этих состояний, а также то, насколько полно выражается в них душа человека: так, он замечает, что такие чувства исходят от души в целом, – это и есть признак их подлинности. (Интересно, что, говоря о душе в целом, он, мыслитель, которого часто называли иррационалистом, ссылается (см. с. 123) не на кого иного, как на Платона, на его высказывание в «Государстве», VII, 518 с, где речь шла, правда, о диаметрально противоположной позиции: «…нужно отвратиться всей душой от всего становящегося»[145].)
Так в философии Бергсона появилось понятие длительности, ставшее стержнем его концепции. Его Бергсон считал главным своим философским открытием и постоянно опирался на него в дальнейших теоретических поисках. Позже в письме X. 1еффдингу он отмечал, что рассматривает интуицию длительности как средоточие своего учения. «Представление о множественности “взаимопроникновения”, полностью отличной от нумерической множественности, – представление о длительности гетерогенной, качественной, творческой, – вот пункт, из которого я вышел и к которому все время возвращаюсь. Оно требует от духа огромного усилия, разрушения множества рамок, своего рода нового метода мышления (ибо непосредственное вовсе не есть то, что легче всего заметить). Но, придя однажды к этому представлению и овладев им в его простой форме (которую не следует смешивать с понятийной реконструкцией), чувствуешь необходимость изменения своей точки зрения на реальность»[146]. И впоследствии, уже фактически завершив свое философское творчество, Бергсон замечал, что при написании всех своих книг, как бы ни были различны их темы, он пользовался идеей длительности как направляющей нитью, ведшей его к сути проблемы.
Непрерывность времени предстала в «Опыте» в особом виде: она обеспечивается взаимопроникновением состояний сознания, сохраняющих при этом свою качественную разнородность. На первый взгляд, это выглядит несколько парадоксально: не предполагает ли такая разнородность возможности разделения этих состояний? Подобная возможность, конечно, есть, но здесь уже необходимо вмешательство анализа, который неизбежно исказит всю картину. Именно эта бергсоновская идея непрерывности вызвала впоследствии, как показывает М. Чапек, множество недоумений, неверных трактовок, поскольку критики часто исходили как раз из того представления, против которого возражал Бергсон, и оставались верны пространственным, линейным образам, от которых, как оказалось, очень сложно отрешиться при исследовании проблемы времени[141]. Такое непонимание, впрочем, вполне естественно – ведь именно через концепцию длительности как динамической непрерывности проходит отчетливая линия демаркации между Бергсоном и предшествующей философией.
Сложность понимания его идеи, как полагал Бергсон, связана с тем, что «не только мы длимся: внешние предметы, по-видимому, длятся, как и мы, и время, рассматриваемое с этой точки зрения, имеет вид однородной среды» (с. 96). Это суждение высказано в гипотетической форме («по-видимому»): пока он может говорить о внешнем мире либо гипотетически, либо с позиций обыденного сознания. Здесь он хочет объяснить, почему и каким образом последовательность, присущая длительности, подменяется в нашем восприятии одновременностью. Вот как описывается этот процесс: «Когда я слежу глазами за движениями стрелки на циферблате часов, соответствующими колебаниям маятника, я отнюдь не измеряю длительность, как это, по-видимому, полагают; я только считаю одновременности, а это уже нечто совсем иное. Вне меня, в пространстве, есть лишь единственное положение стрелки маятника, ибо от прошлых положений ничего не остается. Внутри же меня продолжается процесс организации или взаимопроникновения фактов сознания, составляющих истинную длительность» (там же). Поскольку каждая фаза данного процесса соответствует одновременному с ней колебанию маятника, а сами эти колебания четко разделены, сознание привыкает устанавливать в самом себе такие деления, тем самым создавая фактически пространственную, а не временную, идею последовательности. Таков психологический процесс, в силу которого мы начинаем представлять себе время как однородную среду, аналогичную пространству. Мы развертываем в ряд – в виде отдельных моментов – то, что в нашем сознании образовывало единство, целостность, а в результате создаем – говорит Бергсон, намного опережая открытие Эйнштейна, – «четвертое измерение пространства, которое мы называем однородным временем» (с. 97). Связующей же нитью между «этими двумя элементами, пространством и длительностью, является одновременность, которую можно было бы определить как пересечение времени с пространством» (там же). Именно эта идея ляжет впоследствии в основу полемики Бергсона с Эйнштейном в книге «Длительность и одновременность». Пока же он стремится продемонстрировать, что мы, как правило, не имеем ясного представления о последовательности, присущей истинной длительности, подменяя его представлением об одновременности.
Ответ Зенону
Такой же «эндосмос» (слово, часто употребляемое Бергсоном для обозначения процесса, в котором различные явления «обмениваются» какими-то сторонами, качествами), т. е. обмен, между «последовательностью без внеположности» и «внеположностью без последовательности», имеет место в случае движения. Здесь Бергсон непосредственно обращается к анализу апорий Зенона. Как известно, Аристотель, рассматривая апорию «Ахилл и черепаха», увидел решение ее в том, чтобы представить и пространство, проходимое обоими участниками процесса, и время их движения как континуум, потенциально делимый до бесконечности. Бергсона не устраивает это решение (да и сам Аристотель признавал его недостаточность). Предложив новую трактовку времени, он сообразно этому перетолковывает и движение. Он рассматривает само движение с точки зрения длительности, т. е. времени, которое уже не может быть, в отличие от пространства, разделено на части, – времени сознания. Тогда «движение как переход от одной точки к другой есть духовный синтез, процесс психический и, следовательно, непространственный. В пространстве находятся только его собственные части, и в каком бы месте пространства мы ни рассматривали движущееся тело, мы сможем уловить только его положение. Сознание же воспринимает нечто иное, но лишь благодаря тому, что оно удерживает в памяти последовательные положения и синтезирует их… Мы вынуждены допустить, что в данном случае, так сказать, осуществляется качественный синтез, постепенная организация наших последовательных ощущений, единство, аналогичное единству музыкальной фразы» (с. 98). Таким движение воспринимается, полагает Бергсон, в нашем сознании – как само действие, при помощи которого тело проходит определенное расстояние, как синтез положений, занимаемых им в пространстве. Что происходит, скажем, когда мы поднимаем руку (один из наиболее частых примеров Бергсона)? Изнутри, в собственном сознании, мы воспринимаем этот жест как целостный процесс, как саму подвижность, и такое восприятие носит чисто качественный, интенсивный характер. Потому мы и не должны выделять в этом процессе никаких частей – ведь части имеются только в пространстве. Как чисто духовный и неделимый акт, движение не может быть отождествлено с бесконечно делимой однородной средой, пространством, а в таком отождествлении и состояла ошибка элейской школы, в частности Зенона.Здесь рассуждение Бергсона строится аналогично рассмотренному выше рассуждению о числе, где проводилось различие между числом как нераздельным единством, которое создается единым и простым актом разума, и числом как рядоположением в пространстве. «Почему Ахилл обгоняет черепаху? Потому, что каждый шаг Ахилла и каждый шаг черепахи в качестве движений неделимы, а в качестве пространства – суть различные величины; а значит, пространство, пройденное Ахиллом, будет больше, чем сумма расстояния, пройденного черепахой, и того, на которое она вначале его опередила. Зенон совершенно не принимает в расчет, что только пространства можно произвольно разлагать и вновь составлять, поэтому он, воссоздавая движения Ахиллеса по тому же закону, что и движения черепахи, смешивает пространство с движением» (с. 99). Бергсон доказывает, что противоречия, из которого Зенон делал вывод о том, что время и движение не относятся к сфере истинного бытия, можно избежать, если не допускать смешения пространства и длительности, сообразно которой толкуется и движение. Но ответ Зенону он дает, фактически оставаясь в сфере «непосредственных данных сознания», не выходя в область той реальности, которую обсуждал Зенон. С похвалой отозвавшись о работе Эвеллена «Бесконечное и количество», где анализировались эти проблемы, он делает характерное замечание: «…мы не считаем возможным [в отличие от Эвеллена] допустить, что встреча двух движущихся тел предполагает различие между реальным и воображаемым движением, между пространством в себе и бесконечно делимым пространством, между конкретным и абстрактным временем. Зачем прибегать к метафизической гипотезе о сущности пространства, времени и движения, как бы остроумна она ни была, если непосредственная интуиция показывает нам движение в длительности и длительность вне пространства?» (там же).
Поскольку сам Бергсон остается здесь в сфере чисто феноменальной, то его ответ Зенону, кажется, «зависает в воздухе»: ведь Ахиллес проходит реальное расстояние, в котором можно выделить определенные величины, а длительность и движение, по Бергсону, – духовны. Конечно, это не те время и движение, с которыми имеют дело естественные науки и математика. Но как раз это Бергсон и хочет сказать. С его точки зрения, механика, измеряя скорость движения, просто констатирует одновременности, и для нее в ее сфере это вполне удобно и оправданно; математика тоже поступает, как ей подобает, когда определяет одновременные положения Ахилла и черепахи. Но вот когда математика пытается установить то, что происходит в промежутке между двумя одновременностями, когда механика претендует на знание движения, это значит, что они выходят за установленные для них пределы, поскольку им дано знать только одновременность и неподвижность. «Лучшим доказательством того, что наука не учитывает самого интервала длительности, служит тот факт, что если бы все движения во вселенной стали совершаться в два или в три раза быстрее, наши формулы и входящие в них элементы не изменились бы. В нашем сознании было бы неопределимое и, так сказать, качественное впечатление от перемены, но вне нашего сознания ничего не изменилось бы, ибо число одновременностей в пространстве оставалось бы прежним» (с. 100). Длительность и движение, будучи не вещами, а мысленными синтезами, не могут быть измерены, охвачены уравнением, не имеют ничего общего с линией и числом. Вот пространство – дело другое; оно как раз предстает в науке как непрерывное, однородное и бесконечно делимое, и такая идея ничем по существу не отличается от представления обыденного сознания.
Мы видели, что при обосновании своей позиции Бергсон часто прибегает к одному и тому же приему: чтобы объяснить, как образуются ложные представления о реальности, он показывает, что в них, как правило, смешиваются два компонента, различные по природе. Так, в идее интенсивности психологических состояний смешиваются количество и качество, в обыденных представлениях о времени – длительность и протяженность, в идее движения – интенсивное ощущение подвижности и экстенсивное представление о пройденном телом пространстве. С точки зрения Бергсона, выявление подобных «эндосмосов» (результатами которых становятся, по определению Ж. Делёза, «плохо проанализированные композиты»[142]), разделение двух смешанных элементов дает возможность понять суть исследуемого явления, а тем самым и истоки возникающих из такого смешения псевдопроблем. С этим приемом мы встретимся еще не раз – он станет существенной частью бергсоновской методологии.
Выяснив рассмотренные выше моменты и обосновав таким образом введенное им понятие истинной длительности, Бергсон обращается к собственно психологии, к исследованию внутренней жизни души, чтобы рассмотреть, какой она предстанет с этой новой позиции. Чтобы действительно понять сознание, утверждает он, следует удалить из представления о длительности все пространственные коннотации, поставить заслон идее пространства, которая постоянно «контрабандой вторгается» в представления обыденного сознания. В его концепции сознания, оппозиционной теориям, господствовавшим в психологии его эпохи, длительность, психологическое время описано как феномен по преимуществу динамический, как развитие, процесс. В сознании невозможно повторение прежних состояний, как невозможна и остановка потока впечатлений, выделение в нем того или иного стабильного состояния, – иначе неизбежны, как Бергсон писал позже, idee fixe и помешательство. Ведь каждый момент временной последовательности (выделяемый лишь условно) приносит с собой нечто новое, в ней не существует тождественных, повторяющихся моментов. В личности непрерывно что-то меняется, поскольку новые впечатления, ежеминутно накапливаемые в ее памяти, делают саму ее иной, не равной той, какой она была мгновение назад. Именно в силу того, что прошлое благодаря памяти сохраняется в настоящем, длительность необратима', прошлое постоянно по-новому взаимодействует с настоящим (эту идею Бергсон детально разъяснит в «Материи и памяти»), В этом и заключена творческая сила последовательности – конкретной, а не абстрактной и однородной. Конечно, в философии задолго до Бергсона было замечено, что время связано с последовательностью, что настоящее постоянно приходит на смену прошлому, а будущее – настоящему. Но Бергсон, рассматривая временную последовательность как взаимопроникновение прошлого и настоящего, как синтез, в котором ничто не исчезает, высказал очень важную мысль, ставшую, как мы увидим, центром его представлений о свободе и детерминизме, эволюции и истории.
О двух «я». Проблема языка
Длительность как «ткань психологии жизни» определяет своеобразие каждой личности, взятой в се историческом становлении, развертывании ее духовных сил и возможностей. В сознании выделяются различные пласты, оно выступает как многослойное, и глубинные слои его, подчеркивает Бергсон, характеризуют именно индивидуальность человека, то, что делает из него уникальную личность: «…наша поверхностная психическая жизнь развертывается в однородной среде, причем этот способ представления нам дается без труда. Но символический характер этого представления становится все более очевидным по мере того, как мы проникаем в глубины сознания: внутреннее “я”, чувствующее, волнующееся, – “я”, которое рассуждает и колеблется, есть сила, состояния и модификации которой глубоко пронизывают друг друга и подвергаются коренным изменениям, как только мы их разделяем, чтобы расположить в пространстве. Но поскольку это глубокое “я” составляет одно целое с поверхностным “я”, нам по необходимости кажется, что оба “я” имеют одинаковую длительность» (с. 104). Так возникает в бергсоновской философии тема глубинного и поверхностного, связанная, как можно предположить, с переосмыслением идей Августина о внутреннем человеке, учения Канта об интеллигибельном и эмпирическом «я», хотя Бергсон по иному принципу разграничивает уровни сознания.Итак, лишь глубокое «я» подлинно, а поверхностное, строго говоря, – уже не «я», а только его суррогат. Однако человек живет в обществе, и эта жизнь практически более важна для него, чем его собственный внутренний мир, движения его души. Поверхностные слои сознания как раз и обусловлены нуждами социальной жизни, потребностями общения и, соответственно, необходимостью общих понятий и языка, где на первый план выступает уже не индивидуальное, личностное, а безличное и общезначимое. «Влияние языка на ощущение глубже, чем обычно думают… Резко очерченное, грубое слово, накопляющее в себе устойчивые, общие и, следовательно, безличные элементы наших представлений, подавляет или, по меньшей мере, прикрывает нежные, неуловимые впечатления нашего индивидуального сознания» (с. 107). Бергсон делает здесь одно интересное уточнение: говоря о том, что раздельная множественность числа не имеет ничего общего с качественной множественностью сознания, он поясняет, почему нам трудно выразить их различие в языке: «Так, мы сказали, что многие состояния сознания организуются в единое целое, взаимопроникают, все более и более обогащаются… но самим словом “многие” мы уже изолируем эти состояния друг от друга, вненолагаем их друг другу и размещаем в ряд в пространстве. Уже само выражение, которым мы пользуемся, вскрывает глубоко укоренившуюся у нас привычку развертывать время в пространстве» (с. 103), поскольку именно вторжение в сознание идеи пространства приводит к тому, что поверхностные слои сознания разделяются на части, внеположные друг другу. А между тем в глубине они не могут быть разделены: ведь взаимопроникновение состояний сознания означает, но Бергсону, что каждое из них причастно целому и всем другим состояниям, так что это подлинный синтез, организация, и разделять в таком случае означает «резать по живому».
Но если основные термины, при помощи которых человек выражает состояния своей души, уже «запятнаны первородным грехом» и представление о качественной множественности «не может быть передано языком здравого смысла» (там же), то как же его тогда передать? Значит, тут нужен какой-то другой язык? Так начинается бергсоновская критика языка, причем критика не только в обычном понимании, но и в кантовском смысле – как исследование, предполагающее установление границ, четкое выявление сферы применимости той или иной способности, понятия и т. п. Эта сторона концепции Бергсона в известной мере сближает его с последующей лингвистической философией, в частности с Л. Витгенштейном[143]. И в других работах он будет постоянно возвращаться (затрагивая как сферу обыденного языка, так и языка науки) к проблеме выражения длительности, глубинных уровней сознания. Любая «кристаллизация» ощущений и впечатлений, попытка остановить текучую длительность, выразить нечто общее для многих людей – а следовательно, безличное – приводит к искажению. Особенно очевидно это в сфере человеческих чувств, поскольку именно сильным чувствам свойственно охватывать всю человеческую душу и они наименее доступны передаче, внешнему выражению. Сам этот факт давно известен, здесь Бергсон в общем ничего нового не говорит; важно, как он это объясняет. «Существует тесная корреляция между способностью представлять себе однородную среду, такую как пространство, и способностью мыслить посредством общих идей. Как только мы пытаемся отдать себе отчет в состоянии сознания, анализировать его, – это в высшей степени личное состояние разлагается на безличные, внеположные элементы, каждый из которых представляет собой родовую идею и выражается словом… Каждый из нас по-своему любит и ненавидит, и эта любовь, и эта ненависть отражает всю нашу личность. Но язык обозначает эти переживания одними и теми же словами… Уже одним тем, что мы разговариваем, ассоциируем одни представления с другими, рядополагая их, мы лишаемся возможности полностью выразить то, что чувствует наша душа, – ведь мысль несоизмерима с языком» (с. 121–122). Возникает парадоксальная ситуация: ведь, доведя эту идею до логического конца, можно было бы сказать, что и Бергсон не вправе рассуждать о том, о чем рассуждает, т. е. о состояниях, о данных сознания, поскольку какое-либо выделение, расчленение, обособление их невозможно и язык немедленно искажает любую его мысль.
Отметим и еще один момент. Язык есть, по Бергсону, нечто внешнее, выражающее те идеи, которые «плывут по поверхности, как опавшие листья по ручью» (с. 108), и относится тем самым к поверхностному уровню сознания, не к длительности, а к пространству. Бергсон понимает, что язык неразрывно связан с мышлением, но, объясняя это потребностями практики и социальной жизни, все же порой говорит о какой-то иной возможности, о том, что было бы, если бы мы, «разбив рамки языка, постарались постичь наши понятия в их естественном состоянии, какими их и воспринимает сознание, освобожденное от власти пространства» (там же). Что же это за естественное состояние? По этому поводу Бергсон делает, пока еще вскользь, одно важное замечание, проводя разграничение между общей идеей, абстрактным понятием, и конкретной идеей, где так же, как в длительности, существует не рядоположенность символов, а взаимопроникновение реальных элементов; это и есть понятия в «естественном состоянии», слитые с самой сущностью сознания: «…в нашем разуме есть инстинктивные элементы; но что представляют собой эти инстинкты, если не порыв, общий всем нашим идеям, т. е. взаимопроникновение?» (там же). Могут ли такие идеи быть выражены в языке и могут ли вообще существовать понятия без языка – это остается неясным. В дальнейшем позиция Бергсона но этому вопросу несколько уточнится, но в его работах прослеживается одна тенденция: движимый вполне понятным стремлением к усовершенствованию языка, смягчению его статичности, атомизма, плохо согласуемых с динамичностью, изменчивостью реальности, он постоянно наталкивается на границы, поставленные самими условиями человеческого существования, а в конечном счете – человеческой природой. Правда, осознание этих границ никогда не означало для него выхода в сферу сверхчеловеческого как внечеловеческого, поскольку он верил в возможность совершенствования самого человека, изменения его природы[144]. С самого начала он столкнулся со сложной задачей: как передать в философских понятиях то, что в какой-то мере доступно иным, художественным, образным средствам описания внутренней реальности? Как перенести в философию то, что возможно в литературе, в музыке, в живописи? Две последние вообще обходятся без слов, однако передать или внушить что-то могут порой с гораздо большей силой и более убедительно. Но строить философию как точную и достоверную науку и одновременно сближать ее с искусством – задача, наверно, не только сложная, но и невыполнимая, хотя Бергсон и попытался справиться с ней.
Из всего анализа, проведенного Бергсоном в «Опыте», следовало, что именно на глубинных уровнях сознания человек ближе всего к самому себе, к своей подлинной сути, которой и является истинное время, или длительность. Но что представляют собой такие уровни? Бергсон говорит и о глубоких чувствах (даже «темных глубинах сознания»), и о глубине «организованного и живого интеллекта», о глубоких областях интеллектуальной жизни. Главное для него – степень индивидуализации этих состояний, а также то, насколько полно выражается в них душа человека: так, он замечает, что такие чувства исходят от души в целом, – это и есть признак их подлинности. (Интересно, что, говоря о душе в целом, он, мыслитель, которого часто называли иррационалистом, ссылается (см. с. 123) не на кого иного, как на Платона, на его высказывание в «Государстве», VII, 518 с, где речь шла, правда, о диаметрально противоположной позиции: «…нужно отвратиться всей душой от всего становящегося»[145].)
Так в философии Бергсона появилось понятие длительности, ставшее стержнем его концепции. Его Бергсон считал главным своим философским открытием и постоянно опирался на него в дальнейших теоретических поисках. Позже в письме X. 1еффдингу он отмечал, что рассматривает интуицию длительности как средоточие своего учения. «Представление о множественности “взаимопроникновения”, полностью отличной от нумерической множественности, – представление о длительности гетерогенной, качественной, творческой, – вот пункт, из которого я вышел и к которому все время возвращаюсь. Оно требует от духа огромного усилия, разрушения множества рамок, своего рода нового метода мышления (ибо непосредственное вовсе не есть то, что легче всего заметить). Но, придя однажды к этому представлению и овладев им в его простой форме (которую не следует смешивать с понятийной реконструкцией), чувствуешь необходимость изменения своей точки зрения на реальность»[146]. И впоследствии, уже фактически завершив свое философское творчество, Бергсон замечал, что при написании всех своих книг, как бы ни были различны их темы, он пользовался идеей длительности как направляющей нитью, ведшей его к сути проблемы.