Страница:
Я вдаюсь в эти подробности с тем, чтобы выгородить себя; дело в том, что не прошло и двух недель, как он принялся чистить мои ботинки. Как-то я выставил их на балкон и обнаружил вычищенными. Он делал это от всего сердца, без тени сомнения. Так возникла устойчивая привычка - его и моя. Вслед за ней появились и другие привычки.
Например, он приучился разувать меня. Я возвращаюсь под вечер с работы, усаживаюсь на скамеечку в коридоре, чтобы вскрыть почту. Он появляется из комнаты, склоняется к моим ногам, развязывает шнурки, снимает ботинки и обувает меня в тапочки.
Это в какой-то степени облегчает мне жизнь. Вдруг оказывается, что у него достаточно сил, тогда как мои - на исходе. Если приходится иметь дело с банками, которые я не в силах откупорить, гвоздями, которые я не в силах вытащить из стены, - я сразу же зову его на помощь. Я говорю ему так: "Ты молод и силен, а я слабею. Я скоро умру".
Но я уже заметил, что шутить с ним не следует. Он не воспринимает шуток. Он стоит пораженный, без тени улыбки на лице.
Мусор он приучился выносить еще с восьмилетнего возраста. Он бросается исполнять любое мое поручение: принести сигареты, купить газету. Времени у него предостаточно. На уроки он тратит не более получаса. Друзей у него нет. Книг он не читает. Часами просиживает в кресле и глядит в стену или на меня. Мы живем в старом, тихом пригороде. Из окна видны лишь деревья и забор. Тихая улочка. Что ему делать? Животных он не терпит. Я как-то принес ему щенка, через неделю он его потерял. Буквально. И даже не огорчился по этому поводу. Что же ему делать? Я учу его наводить порядок в доме, показываю, где место каждой вещи. Он усваивает медленно, но в конце концов приучается раскладывать вещи в шкафу, собирать газеты и книги, разбросанные по полу. Утром я оставляю свою постель неприбранной, а когда прихожу вечером домой, она застелена с невероятной тщательностью.
Иногда мне кажется, что все готово к путешествию. Что ничего не остается, как раскрыть чемодан, уложить в него странным образом сложенную одежду и отправиться в путь. Как-то мне понадобилось уехать на север страны; я сказал ему об этом, и не прошло и получаса, как у двери стоял чемодан, а в нем мои вещи, аккуратно сложенные.
Недавно я купил себе трость. Пока я не нуждаюсь в ней, но все же таскаю ее с собой повсюду. Когда я останавливаюсь с кем-нибудь побеседовать, то втыкаю трость в первую попавшуюся трещину и опираюсь на ручку всей тяжестью тела. Время от времени он затачивает острие трости, чтобы она легче втыкалась в трещины. Вот до какой утонченности доходит его заботливость.
В это же самое время он выучился и готовить. Старушка, приходившая мыть у нас полы, научила его этому. Сперва он готовил и съедал всю свою стряпню до того, как я приходил домой с работы. Но потом он начал готовить и на мою долю. Меню не весьма разнообразное, скажем, довольно убогое, но готовилось все с удивительной тщательностью. На чердаке он отыскал фарфоровый сервиз, полученный мной в подарок на свадьбу, всякие позолоченные по краям тарелки, разрисованные цветами, ангелами и бабочками. Он пустил их в ход. Выставлял передо мной горкой по пять тарелок разных размеров, раскладывал ножи и вилки к каждой из них и прислуживал мне стоя, с невыносимой навязчивостью.
Где он всему этому выучился?
Оказалось, у них в классе читали рассказ о пире одного царя.
Я насторожился.
- Какого царя?
Имени он не помнил.
- Ну, а какие-нибудь другие герои?
- Не помню.
Я попросил, чтобы он, по крайней мере, пересказал эту историю. Он начал рассказывать, но тут же остановился. У него все перепуталось.
Его взгляд помрачнел, юношеские прыщи резче обозначились на щеках. Про себ я подумал: он страшен для постороннего взгляда, и его вид может привести в ужас.
Он помогает мне мыться перед сном. Я зову его, чтоб он потер мне спину, он заходит в ванную на цыпочках, опасливо поглядывает на мое голое тело в воде, берет губку и осторожно водит ею по моей спине.
Я пытаюсь отблагодарить его и чем-то, в свою очередь, услужить ему. Мне это не удается. Я прихожу домой и заявляю: "На сей раз, я готовлю обед!" Но обед уже готов. Я изъявляю желание помочь ему умыться. Но он уже умылся.
Поэтому я беру его вечерами в гости к моим друзьям, на встречи деятелей искусства, ведь я все еще член всех мыслимых и немыслимых союзов. Я сумел всех приучить к нему - к тому, чтобы они его не замечали, ведь я же не замечаю их тени.
Он усаживается всегда в последнем ряду, открывает дверь опоздавшим, помогает им снять пальто, вешает на вешалку. Посетители принимают его за кого-то из обслуживающего персонала. И действительно, он все время крутится около обслуги. То остановится вдруг у группы билетеров и с мрачным видом прислушивается к их беседе. То я вижу его говорящим что-то уборщице, которая стоит, опершись на швабру.
Что он говорит ей? Никогда не догадаться.
Любит ли он меня? Невозможно понять. Похоже, что-то во мне пугает его. Может, моя старость, может, мое молчание. Как бы то ни было, он настороже, точно ждет от меня оплеухи.
При этом в наших отношениях царила умиротворенность. В спокойствии текли дни, и я полагал, что так мы и будем жить с ним, душа в душу, до тех пор, пока мне не придется расстаться с ним. Частенько я подумывал, как же хорошо, что при моем молчании рядом со мной именно этот парень, чей разум слаб, на границе безумия, и это позволяет нам быть вместе и при этом далеко-далеко друг от друга.
Да, иногда меня охватывает тревога, мне хочется повиснуть на чьей-нибудь шее, и тогда я мчусь в Иерусалим, сваливаюсь как снег на голову дочерям и провожу в их обществе часок-другой. Они встречают меня радостно, обнимают меня, душат в объятиях. Мы долго обнимаемся, их мужья стоят в сторонке, их взгляды выражают легкое презрение. Потом мы сидим и болтаем, упражняем наше семейное чувство юмора, и это не по вкусу их мужьям. До серьезного разговора дело не доходит - они прекрасно знают, на это у меня нет времени, я не могу у них задерживаться. Я появляюсь, как тайфун, и, как тайфун, исчезаю. Вот я уже и прощаюсь торопливо, сдерживая все еще бурлящие чувства. Они настаивают, чтоб я остался ночевать. Но я не соглашаюсь. Мне непременно надо вернуться к мальчику, его жизнь целиком зависит от меня. Снова объятия и поцелуи; затем мужья отвозят меня на автобусную станцию. Всю недолгую дорогу мы молчим. Им не о чем со мной разговаривать. Я дл них личность сомнительная. Эта моя белая грива, свисающая с затылка, эта тросточка, которую я верчу в руках. Я для них все еще что-то вроде поэта. Мои томики стихов все еще стоят на полке в их гостиной. В такой момент предпочитаю тупой взгляд моего сына.
Зимой я, бывает, запираюсь у себя дома в шесть вечера. В оставшееся до сна время читаю газеты, слушаю радио, листаю книги - от всего этого клонит в дрему. Врем идет; со скукой я незаметно свыкся.
Летом я много гуляю вдоль моря, хожу туда-сюда или просто слоняюсь по улицам. Погруженный в собственные мысли, я могу часами простаивать у строящегося дома. Пустые мысли... Когда-то я повсюду таскал с собой блокнотики. Бродил и с наигранной лихорадочностью растравлял свой поэтический зуд: рифмовал, увлеченно играл словами. Теперь ничто меня не волнует.
Где он?
Я смотрю в окно и вижу его в саду, под серым осенним небом. Он с неимоверной жестокостью ломает деревья и кусты. Выламывает целые ветви, обрывает листья. Особенно достается старой акации и миндальному дереву, он ободрал с них почти всю кору и обломал почти все ветки. Он вскарабкивается к самой верхушке кроны и методично крушит дерево. На дерево жалко смотреть.
Мой взгляд прикован к нему, я слежу за ним часами, как загипнотизированный. Эта его серьезность, угрюмость. Свет и тени играют на его лице, лице с нелепым выражением прилежного ученика из-за очков с толстыми стеклами, которые он стал носить. У него вдруг обнаружилась близорукость.
Он ломает деревья чуть ли не под корень. Он выдирает из земли целые кусты. Но я не вмешиваюсь, я слежу из окна за его разрушительной работой. И говорю себе: что-нибудь да останется, придет весна и восполнит причиненный ущерб.
Когда это случилось впервые? Я хочу сказать, когда ему стало известно, что я поэт? Я имею в виду это безумие, охватившее нас в последний год.
В конце прошлой зимы я слег и вынужден был не отпускать его из дома, чтобы он ухаживал за мной. Несколько дней подряд мы провели вместе, он не отходил от меня. Такого прежде не случалось, ведь каждый день были прогулки, кафе и друзья.
Меня лихорадило, я лежал в полудреме, полуприкрыв глаза. Он слонялся по дому или сидел у двери моей спальни, готовый в любую секунду прийти на помощь. Я частенько просил его принести мне чаю, и он вставал, отправлялся на кухню, готовил чай и приносил мне.
Медленно светало, серое небо в окнах, закрытых ставнями. Мы отгородились от уличного света, его не переносили мои глаза, ослабевшие от болезни.
Время шло в глубоком молчании, да и разве можно беседовать с ним? Я спросил его, сделал ли он уроки.
Он кивнул.
О чем я мог с ним говорить?
Я спросил его о дежурстве. Он пробормотал что-то неопределенное и покачал головой.
Я совсем изнемог. Голова моя упала на подушку, я закрыл глаза. Тьма сгущалась. На улице начал моросить мелкий дождик. Во время болезни у меня начались видения. Видения, связанные с кроватью. Будто кровать - это маленькая страна, где постоянно происходят большие катаклизмы. Взмывают ввысь горы, несутся потоки воды, а я спокойно гуляю по этой стране.
Полное безмолвие. Жар кровати обволакивает каждую клетку моего тела.
Вдруг среди этой медленно капающей тишины я услышал его резкий голос:
- Что ты делаешь?
Я приоткрыл один глаз. Он сидел у двери, воззрившись на меня. Я приподнялся, страшно удивленный.
- В каком смысле? Что? Сейчас? А что? Дремлю...
- Нет, вообще... - И он отвернулся, словно пожалел о своем вопросе.
Вскоре я понял. Он спрашивал о моей профессии.
- Вам в школе рассказывали о профессиях?
- Не знаю...
Я принялся рассказывать ему, какова моя профессия (работаю в конторе, вырезаю там из газет разные статьи). Он понимал с трудом. Я объяснил подробней. Вдруг он понял. Никак не отреагировал. Казалось, он слегка разочарован. Трудно понять, что его так разочаровало. Ведь не могла же возникнуть в его слабом умишке мысль о том, что я летчик или моряк. Думал ли он, что я летчик или моряк? Нет. А что же думал? Ничего не думал. Снова безмолвие. Он сидит в углу комнаты мрачной и печальной тенью. Его очки сверкают в сумерках. Дождь на улице становится все сильнее, со старого дерева во дворе стекают струи, точно оно рыдает. Его грусть вдруг передалась мне и пронзила меня до боли. Мен охватила жалость. Я приподнимаюсь, усаживаюсь в кровати, открываю глаза и шепотом рассказываю ему, что на самом-то деле я занимался другим. Писал стихи. Вот, папа был поэтом. А в классе проходили поэтов. Я, охваченный лихорадкой, слезаю с кровати, босиком пересекаю темную комнату, зажигаю маленькую лампу, подхожу к книжному шкафу и одну за другой достаю свои книги.
Он молча наблюдает за мной, его очки слегка съехали на нос, руки бессильно свисают с подлокотников кресла. Я хватаю его за руку, поднимаю и ставлю перед собой. Худыми пальцами я раскрываю свои книги в твердых переплетах. Маленькие страницы, к которым никто никогда не прикасался, перелистываются с легким скрипом. Черные строки, вдавленные в эти белые страницы, мелькают перед глазами. Слова: "осень", "дождь", "циклон".
Он безразличен, стоит, не шелохнувшись, смотрит в пол. Законченный идиот.
Я выгнал его из комнаты. Сгреб свои книжки и потащил их с собой в кровать. До рассвета в моей комнате не гас свет. Всю ночь я брел вслед за сладостной болью, со всей страстью излитой в старых стихах. Слова: "хлеб", "кашель", "стыд". Наутро лихорадка поутихла, и я отправил его в школу. Свои книжки я снова засунул на полку, среди прочих книг. Я был уверен, что он ничего не понял. Но через несколько дней, когда я обнаружил, что все мои томики аккуратно расставлены по порядку, мне стало ясно, что он кое-что понял. Но это пока было малозаметно.
Он учился в выпускном классе, но на его распорядке дня это никак не отражалось. Он посвящал школьным урокам от силы полчаса, что-то там записывал, что-то там считал, захлопывал тетради, застегивал портфель и переходил к домашним делам. В классе он, как и прежде, сидел на последней парте, в дальнем углу; стал пропускать уроки. Его все чаще звал к себе заведующий хозяйством. То затащить на чердак отопительные приборы, то чинить в подвале сломанные стулья.
Когда же ему доводилось присутствовать на уроках, он сидел как обычно: недвижимый, уставившись на учителя. Последние дни учебы, атмосфера легкомыслия... За две-три недели до окончания занятий в их классе проходили мое стихотворение. В конце учебника были собраны разные стихотворения, этакая хрестоматия для внеклассного чтения. Среди прочих там было и мое стихотворение, написанное несколько десятилетий тому назад. Я вовсе не предназначал его подросткам, но меня неправильно поняли.
Учительница прочитала стихотворение перед классом. Разъяснила непонятные слова. Потом его прочитал один из учеников, этим дело и кончилось. Возможно, мой сын и не обратил бы на все это внимание, если бы учительница не указала на него, не сказала бы:
- Это ведь его отец...
Известие не повысило акций моего сына и не сделало более значительным само стихотворение. Как бы то ни было, в школьной суете все моментально позабыли и стихотворение и, конечно, его автора.
Но, как оказалось, сын этого не забыл, его это поразило. Возможно, он одиноко слонялся по классу, собирал разбросанные бумажки, вытирал доску. Он был взволнован.
Вечером, придя с работы, я обнаружил, что в комнатах темно. Я открыл входную дверь и увидел, что он поджидает меня в темном коридоре. Он не мог справиться с волнением. Бросился мне на шею, из его груди вырвался дикий вопль, он чуть не задушил меня. Не давая мне снять пиджак и развязать галстук, он повлек меня за собой в одну из комнат, зажег свет, раскрыл учебник и начал читать хриплым голосом мое произведение. Он путал гласные, проглатывал слова, неправильно ставил ударения.
Я был ошеломлен этой бурей эмоций. Сердце мое дрогнуло. Я притянул его к себе и погладил по голове. Было совершенно очевидно, что он не понял содержание стихотворения, правда, и смысла в нем было немного.
Он с силой схватил меня за полу и спросил, когда я написал это стихотворение.
Я сказал ему.
Он попросил показать ему другие мои стихи.
Я указал на мои томики.
Он спросил, все ли это.
Я с улыбкой показал ему на ящик письменного стола, там в тесноте и духоте, в маленьких блокнотиках, которые я повсюду таскал с собой, были заточены стихи и отдельные строчки.
Он спросил, написал ли я что-нибудь новенькое сегодня.
Тут уж я расхохотался. Его туповатое лицо сияло восхищением, он не отрываясь смотрел на меня, все еще стоящего в пиджаке и при галстуке.
Я рассказал ему, что еще до его рождения прекратил писать и что давным-давно следовало бы выбросить на помойку все спрятанное в письменное столе.
Я снял пиджак, распустил галстук, уселся расшнуровывать ботинки.
Он принес мне тапочки.
Лицо его помрачнело, он сник.
Будто услышал страшную весть.
Я опять расхохотался. Потрепал его по жестким волосам. Я, брезговавший прикоснуться к нему.
Через несколько дней я обнаружил, что ящик письменного стола разворочен и пуст. В нем не осталось ни клочка бумаги. Я нашел виновника в саду, он выпалывал траву под деревом. Зачем он сделал это? Он думал, что мне это не нужно. Просто он прибирал в доме. Ведь я же сам сказал, что больше не пишу. Где все мои бумаги? Исписанные он выбросил в мусор, а маленькие блокнотики продал сборщикам утиля, слоняющимся по городским окраинам.
Второй раз в жизни я избил его, и снова в саду, под тем самым деревом. Всей силой ослабших старческих рук я лупил его по щекам, покрытым легким пушком.
Он затрясся всем телом... Его кулаки крепко сжались, он отчаянно стиснул рукоятку мотыги. Он мог дать мне сдачи. Он с легкостью мог повалить мен на землю.
Мой гнев внезапно улегся, его как рукой сняло. Все стало вдруг совершенно неважным. Обрывки старых стихов, давным-давно забытых. И из-за чего я поднял шум? Ведь мое безмолвие нерушимо.
Опять-таки я был уверен, что инцидент исчерпан. Мог ли я догадываться тогда, что это - только начало. Длинные летние дни. Бесконечная голубизна. Проскользнет по небу прозрачное облачко и исчезнет за горизонтом. Птичьи капеллы обосновались в нашем саду, из глубин густой листвы доносятся до нас их вокальные упражнения.
Темно-бордовые вечера, выматывающие душу.
Последний его день в средней школе.
Следующий день. Торжественное собрание выпускников и раздача аттестатов.
Разумеется, аттестата ему не выдали. Несмотря на это, он вместе со всеми взошел на сцену, в белой рубашке и брюках цвета хаки (ему было уже семнадцать). В ярком полуденном свете он сидел на сцене, среди своих одноклассников и со всей серьезностью выслушивал поздравления. Когда прозвучали слова благодарности в адрес заведующего хозяйством, он встрепенулся и стал смотреть по сторонам, искать своего друга среди публики.
Я спрятался в конце зала за грудой стульев. Расстелил свой плед на коленях.
После торжественных речей был короткий концерт.
Две полненькие девочки взобрались на сцену и звонкими голосами сообщили, что сейчас сыграют сонату неизвестного композитора, жившего сотни лет назад. Затем они уселись за расстроенный рояль и старательно в четыре руки стали извлекать из инструмента фальшивейшие звуки.
Бурные аплодисменты взволнованных родителей.
Маленький мальчик, бледненький, с очаровательными кудряшками, втащил на сцену гигантскую виолончель и исполнил на ней некий фрагмент из сочинения неизвестного композитора (вероятно, другого).
Я закрыл глаза. Мне нравилось быть инкогнито.
Бурные аплодисменты взволнованных родителей.
Вдруг я ощутил на себе чей-то взгляд. Я осмотрелся, и вот на расстоянии нескольких шагов от себя, рядом с окном, из которого лились потоки света, увидел заведующего хозяйством - человечка в рабочей одежде, прижавшегося к спинке стула. Он едва заметно кивнул мне.
Две девочки и два мальчика взобрались на сцену - художественное чтение: декламация какого-то отрывка из рассказа, дополненная несколькими стишками.
Когда зазвучали рифмы, мой сын вдруг привстал с места и принялся искать меня глазами. Публика не понимала, что нужно этому очкастому тупице, вытягивающему шею из глубины сцены. Его товарищи безуспешно пытались усадить его на место. Он же, не обращая на них никакого внимания, продолжал оглядывать зал. Звук рифм увлек его. Он был готов закричать. Но он не нашел меня. Я надежно укрылс за стульями.
Торжество кончилось, я ушел. Вернее сказать, сбежал. Он вернулся вечером помогал расставлять стулья в зале.
Настало время решать, что ему делать в жизни. Я уж не раз повторял: он балансирует на краю. Он - пограничный случай. Не опоздал ли я? Имею ли я еще власть над ним? Пока он остался дома, ухаживал за мной и начал пописывать стихи. Да, он проявил склонность к стихотворчеству. Оказалось, что обрывки моих стихов, те самые блокнотики и клочки бумаги, все еще у него. Они не были проданы старьевщикам и не были выброшены в мусор. Тогда, под деревом, он солгал мне.
Я не сразу узнал об этом. Сначала он тщательно скрывал это от меня. Но я все же начал что-то подозревать. Потом появились и вещественные доказательства - мои старые бумаги, они торчали из карманов его брюк, валялись среди постельного белья. У него появилась новая привычка. Всякий раз, когда я давал ему какое-нибудь поручение, он брал клочок бумаги и записывал ручкой своим детским почерком, с орфографическими ошибками то, что я велел.
"Безмолвие меня объяло" - с этими словами он предстал передо мной однажды; это был не его язык.
Я хотел отдать в починку свою треснувшую трость. Он немедленно извлек маленький блокнотик, один из самых любимых мною старых блокнотиков, из тех, что я прятал в карманах, дабы записывать в них пришедшие в голову строчки стихов, обрывки разных идей.
У меня перехватило дыхание. Меня бросило в жар. Моя рука инстинктивно потянулась к блокнотику. Он отдал мне его тут же. Дрожащей рукой я перелистывал блокнотик. Белые странички, следы множества вырванных страниц. И вдруг одинокая строчка, написанная моим беглым почерком: "Безмолвие меня объяло". И снова пустые страницы, измятые по краям.
Я успокоился. Он хотел оставить мне блокнотик. Но я вернул ему.
Он ушел.
Я отправился в его комнату, порылся в ящиках письменного стола, но ничего не нашел. Потом бросил эту затею. Но вечером передо мной была положена пожелтевшая бумажка, на ней моим неразборчивым почерком было начертано: "Равновелика человеку сия голубизна". Слово "голубизна" было перечеркнуто тонкой чертой.
Я бросился в его комнату: он сидит съежившись в углу и, очевидно, ждет меня. Я складываю бумажку, бросаю ему под ноги и выхожу из комнаты. Назавтра под вечер, после ужина, я снова обнаруживаю на своем столе две свои позабытые строчки:
"Вновь тщетно стою пред тобою
Этой долгой зимой".
Этот листок я изорвал в клочья.
И назавтра - косая строчка, написанная неряшливым почерком: "Безумье мое в моем семени бледном". И следы многих, многих зачеркиваний вокруг этих слов. Рядом со страничкой маленькая вазочка, в ней красная гвоздика, сорванная с клумбы в саду. Ну вот, теперь мне еще придется и о цветах думать.
Дом стал наполняться цветами. Старые, забытые вазы были извлечены из шкафов, вытащены из кладовки и заполнены цветами. Он рвал ромашки, выпалывал маки, росшие между домов. Он забирался на клумбы в парках и таскал оттуда гвоздики, воровал розы из чужих садов. Дом дышал тяжелым, страстным воздухом цветения. Желтой пыльцой были усеяны столы, усыпаны ковры.
На моем столе теперь постоянно лежали листы бумаги и отточенные карандаши. Так, со всем упорством своего слабого ума он пытался возвратить меня к писанию стихов.
Поначалу меня это страшно развлекало. Старые бумаги я прочитывал и рвал. Цветы нюхал. Отточенными карандашами я наносил на листы множество прямых линий и тысячекратно расписывался на страничках маленьких блокнотиков.
Вскоре везде царило его безумие.
Вырванные странички преследовали мен теперь повсюду. Мне и в голову не приходило, что когда-то я намеревался написать столько стихов. Он закладывал это, словно динамит, подо все и во все: между страниц читаемых мною книг, в мою папку, под настольные лампы, рядом с утренней газетой, между чашкой кофе и блюдцем, рядом с тюбиком зубной пасты. Я достаю из кармана бумажник, и между банкнотами белеет листочек. Я читаю и рву. Выбрасываю в помойку. Я все еще терплю и не высказываю никаких претензий, все еще владею собой. Мне все еще любопытно узнать, что творилось в моем воспаленном мозгу в те далекие годы. Должен же быть конец этим листочкам. В этом я уверен. Ведь я-то знаю: был им конец.
Поздней ночью (я уже давно в постели) слышно шлепанье его босых ног по полу. Он бродит и раскидывает листочки, исписанные беглым, неразборчивым почерком. Буквы налезают одна на другую, разбросанные в беспорядке слова подчеркнуты жирными линиями. Мы молчим, как заведено у нас. Он ежедневно выгребает листочки из пепельниц и из корзины для бумаг.
Но вот листочков становится все меньше и меньше. Однажды утром я обнаружил на своем столе лист бумаги с одной-единственной строкой, он явно пытался подделать мой почерк. На следующий день - новая подделка, более аккуратная, и тоже на отдельном листе:
"А цветы заполняют все комнаты...
А небеса начинают хмуриться..."
Мое терпение лопнуло. Я взбунтовался. Я ворвался в его комнату. Он сидел и старательно переписывал одну и ту же строчку. Я собрал все маленькие блокнотики и изорвал их у него на глазах. Я вытащил цветы из всех ваз, свалил их в кучу на коврике перед входной дверью и велел ему убрать все это.
Я сказал ему: "Эти игры кончились".
Он забрал цветы, чтоб схоронить их на соседнем поле. Он ушел и не вернулся. Исчез на три дня. На второй день я начал негласные розыски по всему городу. (В доме за это время все успело покрыться пылью. Грязной посудой была завалена вс раковина.)
Через три дня под вечер он явился, загорелый, его одежда пахла полем. Я не выказал гнева. Усадил его перед собой. Где он был? Что делал? Почему сбежал? Ночевал в поле, неподалеку от дома. Когда я уходил, он пробирался в дом и прятался в своей комнате. Однажды я чуть было не застукал его. Почему он сбежал? Он не мог объяснить. Ему казалось, будто я хотел, чтобы он исчез. Что я хочу писать стихи в одиночестве. Ведь так рассказывали в школе о поэтах, об их одиночестве...
Проклятые учителишки.
А не новая ли это хитрость?
Мне надо решать его судьбу. Ведь он балансирует на краю.
Я терпеливо и долго беседовал с ним. Сказал ему: чего ты добиваешься? Да, я бросил писать. Да, хватит с меня сочинительства. Чего ты добиваешься?
Он закрыл глаза ладонями. Что-то пробормотал. Трудно было следить за его речью. Но, сведя воедино бессвязные отрывки, я понял, о чем это все. Он считал меня несчастным.
Видели бы вы его.
Этого парня, слабоумного, в пограничном состоянии, с очками, съехавшими на нос. Здоровый битюг. Ему почти восемнадцать.
Например, он приучился разувать меня. Я возвращаюсь под вечер с работы, усаживаюсь на скамеечку в коридоре, чтобы вскрыть почту. Он появляется из комнаты, склоняется к моим ногам, развязывает шнурки, снимает ботинки и обувает меня в тапочки.
Это в какой-то степени облегчает мне жизнь. Вдруг оказывается, что у него достаточно сил, тогда как мои - на исходе. Если приходится иметь дело с банками, которые я не в силах откупорить, гвоздями, которые я не в силах вытащить из стены, - я сразу же зову его на помощь. Я говорю ему так: "Ты молод и силен, а я слабею. Я скоро умру".
Но я уже заметил, что шутить с ним не следует. Он не воспринимает шуток. Он стоит пораженный, без тени улыбки на лице.
Мусор он приучился выносить еще с восьмилетнего возраста. Он бросается исполнять любое мое поручение: принести сигареты, купить газету. Времени у него предостаточно. На уроки он тратит не более получаса. Друзей у него нет. Книг он не читает. Часами просиживает в кресле и глядит в стену или на меня. Мы живем в старом, тихом пригороде. Из окна видны лишь деревья и забор. Тихая улочка. Что ему делать? Животных он не терпит. Я как-то принес ему щенка, через неделю он его потерял. Буквально. И даже не огорчился по этому поводу. Что же ему делать? Я учу его наводить порядок в доме, показываю, где место каждой вещи. Он усваивает медленно, но в конце концов приучается раскладывать вещи в шкафу, собирать газеты и книги, разбросанные по полу. Утром я оставляю свою постель неприбранной, а когда прихожу вечером домой, она застелена с невероятной тщательностью.
Иногда мне кажется, что все готово к путешествию. Что ничего не остается, как раскрыть чемодан, уложить в него странным образом сложенную одежду и отправиться в путь. Как-то мне понадобилось уехать на север страны; я сказал ему об этом, и не прошло и получаса, как у двери стоял чемодан, а в нем мои вещи, аккуратно сложенные.
Недавно я купил себе трость. Пока я не нуждаюсь в ней, но все же таскаю ее с собой повсюду. Когда я останавливаюсь с кем-нибудь побеседовать, то втыкаю трость в первую попавшуюся трещину и опираюсь на ручку всей тяжестью тела. Время от времени он затачивает острие трости, чтобы она легче втыкалась в трещины. Вот до какой утонченности доходит его заботливость.
В это же самое время он выучился и готовить. Старушка, приходившая мыть у нас полы, научила его этому. Сперва он готовил и съедал всю свою стряпню до того, как я приходил домой с работы. Но потом он начал готовить и на мою долю. Меню не весьма разнообразное, скажем, довольно убогое, но готовилось все с удивительной тщательностью. На чердаке он отыскал фарфоровый сервиз, полученный мной в подарок на свадьбу, всякие позолоченные по краям тарелки, разрисованные цветами, ангелами и бабочками. Он пустил их в ход. Выставлял передо мной горкой по пять тарелок разных размеров, раскладывал ножи и вилки к каждой из них и прислуживал мне стоя, с невыносимой навязчивостью.
Где он всему этому выучился?
Оказалось, у них в классе читали рассказ о пире одного царя.
Я насторожился.
- Какого царя?
Имени он не помнил.
- Ну, а какие-нибудь другие герои?
- Не помню.
Я попросил, чтобы он, по крайней мере, пересказал эту историю. Он начал рассказывать, но тут же остановился. У него все перепуталось.
Его взгляд помрачнел, юношеские прыщи резче обозначились на щеках. Про себ я подумал: он страшен для постороннего взгляда, и его вид может привести в ужас.
Он помогает мне мыться перед сном. Я зову его, чтоб он потер мне спину, он заходит в ванную на цыпочках, опасливо поглядывает на мое голое тело в воде, берет губку и осторожно водит ею по моей спине.
Я пытаюсь отблагодарить его и чем-то, в свою очередь, услужить ему. Мне это не удается. Я прихожу домой и заявляю: "На сей раз, я готовлю обед!" Но обед уже готов. Я изъявляю желание помочь ему умыться. Но он уже умылся.
Поэтому я беру его вечерами в гости к моим друзьям, на встречи деятелей искусства, ведь я все еще член всех мыслимых и немыслимых союзов. Я сумел всех приучить к нему - к тому, чтобы они его не замечали, ведь я же не замечаю их тени.
Он усаживается всегда в последнем ряду, открывает дверь опоздавшим, помогает им снять пальто, вешает на вешалку. Посетители принимают его за кого-то из обслуживающего персонала. И действительно, он все время крутится около обслуги. То остановится вдруг у группы билетеров и с мрачным видом прислушивается к их беседе. То я вижу его говорящим что-то уборщице, которая стоит, опершись на швабру.
Что он говорит ей? Никогда не догадаться.
Любит ли он меня? Невозможно понять. Похоже, что-то во мне пугает его. Может, моя старость, может, мое молчание. Как бы то ни было, он настороже, точно ждет от меня оплеухи.
При этом в наших отношениях царила умиротворенность. В спокойствии текли дни, и я полагал, что так мы и будем жить с ним, душа в душу, до тех пор, пока мне не придется расстаться с ним. Частенько я подумывал, как же хорошо, что при моем молчании рядом со мной именно этот парень, чей разум слаб, на границе безумия, и это позволяет нам быть вместе и при этом далеко-далеко друг от друга.
Да, иногда меня охватывает тревога, мне хочется повиснуть на чьей-нибудь шее, и тогда я мчусь в Иерусалим, сваливаюсь как снег на голову дочерям и провожу в их обществе часок-другой. Они встречают меня радостно, обнимают меня, душат в объятиях. Мы долго обнимаемся, их мужья стоят в сторонке, их взгляды выражают легкое презрение. Потом мы сидим и болтаем, упражняем наше семейное чувство юмора, и это не по вкусу их мужьям. До серьезного разговора дело не доходит - они прекрасно знают, на это у меня нет времени, я не могу у них задерживаться. Я появляюсь, как тайфун, и, как тайфун, исчезаю. Вот я уже и прощаюсь торопливо, сдерживая все еще бурлящие чувства. Они настаивают, чтоб я остался ночевать. Но я не соглашаюсь. Мне непременно надо вернуться к мальчику, его жизнь целиком зависит от меня. Снова объятия и поцелуи; затем мужья отвозят меня на автобусную станцию. Всю недолгую дорогу мы молчим. Им не о чем со мной разговаривать. Я дл них личность сомнительная. Эта моя белая грива, свисающая с затылка, эта тросточка, которую я верчу в руках. Я для них все еще что-то вроде поэта. Мои томики стихов все еще стоят на полке в их гостиной. В такой момент предпочитаю тупой взгляд моего сына.
Зимой я, бывает, запираюсь у себя дома в шесть вечера. В оставшееся до сна время читаю газеты, слушаю радио, листаю книги - от всего этого клонит в дрему. Врем идет; со скукой я незаметно свыкся.
Летом я много гуляю вдоль моря, хожу туда-сюда или просто слоняюсь по улицам. Погруженный в собственные мысли, я могу часами простаивать у строящегося дома. Пустые мысли... Когда-то я повсюду таскал с собой блокнотики. Бродил и с наигранной лихорадочностью растравлял свой поэтический зуд: рифмовал, увлеченно играл словами. Теперь ничто меня не волнует.
Где он?
Я смотрю в окно и вижу его в саду, под серым осенним небом. Он с неимоверной жестокостью ломает деревья и кусты. Выламывает целые ветви, обрывает листья. Особенно достается старой акации и миндальному дереву, он ободрал с них почти всю кору и обломал почти все ветки. Он вскарабкивается к самой верхушке кроны и методично крушит дерево. На дерево жалко смотреть.
Мой взгляд прикован к нему, я слежу за ним часами, как загипнотизированный. Эта его серьезность, угрюмость. Свет и тени играют на его лице, лице с нелепым выражением прилежного ученика из-за очков с толстыми стеклами, которые он стал носить. У него вдруг обнаружилась близорукость.
Он ломает деревья чуть ли не под корень. Он выдирает из земли целые кусты. Но я не вмешиваюсь, я слежу из окна за его разрушительной работой. И говорю себе: что-нибудь да останется, придет весна и восполнит причиненный ущерб.
Когда это случилось впервые? Я хочу сказать, когда ему стало известно, что я поэт? Я имею в виду это безумие, охватившее нас в последний год.
В конце прошлой зимы я слег и вынужден был не отпускать его из дома, чтобы он ухаживал за мной. Несколько дней подряд мы провели вместе, он не отходил от меня. Такого прежде не случалось, ведь каждый день были прогулки, кафе и друзья.
Меня лихорадило, я лежал в полудреме, полуприкрыв глаза. Он слонялся по дому или сидел у двери моей спальни, готовый в любую секунду прийти на помощь. Я частенько просил его принести мне чаю, и он вставал, отправлялся на кухню, готовил чай и приносил мне.
Медленно светало, серое небо в окнах, закрытых ставнями. Мы отгородились от уличного света, его не переносили мои глаза, ослабевшие от болезни.
Время шло в глубоком молчании, да и разве можно беседовать с ним? Я спросил его, сделал ли он уроки.
Он кивнул.
О чем я мог с ним говорить?
Я спросил его о дежурстве. Он пробормотал что-то неопределенное и покачал головой.
Я совсем изнемог. Голова моя упала на подушку, я закрыл глаза. Тьма сгущалась. На улице начал моросить мелкий дождик. Во время болезни у меня начались видения. Видения, связанные с кроватью. Будто кровать - это маленькая страна, где постоянно происходят большие катаклизмы. Взмывают ввысь горы, несутся потоки воды, а я спокойно гуляю по этой стране.
Полное безмолвие. Жар кровати обволакивает каждую клетку моего тела.
Вдруг среди этой медленно капающей тишины я услышал его резкий голос:
- Что ты делаешь?
Я приоткрыл один глаз. Он сидел у двери, воззрившись на меня. Я приподнялся, страшно удивленный.
- В каком смысле? Что? Сейчас? А что? Дремлю...
- Нет, вообще... - И он отвернулся, словно пожалел о своем вопросе.
Вскоре я понял. Он спрашивал о моей профессии.
- Вам в школе рассказывали о профессиях?
- Не знаю...
Я принялся рассказывать ему, какова моя профессия (работаю в конторе, вырезаю там из газет разные статьи). Он понимал с трудом. Я объяснил подробней. Вдруг он понял. Никак не отреагировал. Казалось, он слегка разочарован. Трудно понять, что его так разочаровало. Ведь не могла же возникнуть в его слабом умишке мысль о том, что я летчик или моряк. Думал ли он, что я летчик или моряк? Нет. А что же думал? Ничего не думал. Снова безмолвие. Он сидит в углу комнаты мрачной и печальной тенью. Его очки сверкают в сумерках. Дождь на улице становится все сильнее, со старого дерева во дворе стекают струи, точно оно рыдает. Его грусть вдруг передалась мне и пронзила меня до боли. Мен охватила жалость. Я приподнимаюсь, усаживаюсь в кровати, открываю глаза и шепотом рассказываю ему, что на самом-то деле я занимался другим. Писал стихи. Вот, папа был поэтом. А в классе проходили поэтов. Я, охваченный лихорадкой, слезаю с кровати, босиком пересекаю темную комнату, зажигаю маленькую лампу, подхожу к книжному шкафу и одну за другой достаю свои книги.
Он молча наблюдает за мной, его очки слегка съехали на нос, руки бессильно свисают с подлокотников кресла. Я хватаю его за руку, поднимаю и ставлю перед собой. Худыми пальцами я раскрываю свои книги в твердых переплетах. Маленькие страницы, к которым никто никогда не прикасался, перелистываются с легким скрипом. Черные строки, вдавленные в эти белые страницы, мелькают перед глазами. Слова: "осень", "дождь", "циклон".
Он безразличен, стоит, не шелохнувшись, смотрит в пол. Законченный идиот.
Я выгнал его из комнаты. Сгреб свои книжки и потащил их с собой в кровать. До рассвета в моей комнате не гас свет. Всю ночь я брел вслед за сладостной болью, со всей страстью излитой в старых стихах. Слова: "хлеб", "кашель", "стыд". Наутро лихорадка поутихла, и я отправил его в школу. Свои книжки я снова засунул на полку, среди прочих книг. Я был уверен, что он ничего не понял. Но через несколько дней, когда я обнаружил, что все мои томики аккуратно расставлены по порядку, мне стало ясно, что он кое-что понял. Но это пока было малозаметно.
Он учился в выпускном классе, но на его распорядке дня это никак не отражалось. Он посвящал школьным урокам от силы полчаса, что-то там записывал, что-то там считал, захлопывал тетради, застегивал портфель и переходил к домашним делам. В классе он, как и прежде, сидел на последней парте, в дальнем углу; стал пропускать уроки. Его все чаще звал к себе заведующий хозяйством. То затащить на чердак отопительные приборы, то чинить в подвале сломанные стулья.
Когда же ему доводилось присутствовать на уроках, он сидел как обычно: недвижимый, уставившись на учителя. Последние дни учебы, атмосфера легкомыслия... За две-три недели до окончания занятий в их классе проходили мое стихотворение. В конце учебника были собраны разные стихотворения, этакая хрестоматия для внеклассного чтения. Среди прочих там было и мое стихотворение, написанное несколько десятилетий тому назад. Я вовсе не предназначал его подросткам, но меня неправильно поняли.
Учительница прочитала стихотворение перед классом. Разъяснила непонятные слова. Потом его прочитал один из учеников, этим дело и кончилось. Возможно, мой сын и не обратил бы на все это внимание, если бы учительница не указала на него, не сказала бы:
- Это ведь его отец...
Известие не повысило акций моего сына и не сделало более значительным само стихотворение. Как бы то ни было, в школьной суете все моментально позабыли и стихотворение и, конечно, его автора.
Но, как оказалось, сын этого не забыл, его это поразило. Возможно, он одиноко слонялся по классу, собирал разбросанные бумажки, вытирал доску. Он был взволнован.
Вечером, придя с работы, я обнаружил, что в комнатах темно. Я открыл входную дверь и увидел, что он поджидает меня в темном коридоре. Он не мог справиться с волнением. Бросился мне на шею, из его груди вырвался дикий вопль, он чуть не задушил меня. Не давая мне снять пиджак и развязать галстук, он повлек меня за собой в одну из комнат, зажег свет, раскрыл учебник и начал читать хриплым голосом мое произведение. Он путал гласные, проглатывал слова, неправильно ставил ударения.
Я был ошеломлен этой бурей эмоций. Сердце мое дрогнуло. Я притянул его к себе и погладил по голове. Было совершенно очевидно, что он не понял содержание стихотворения, правда, и смысла в нем было немного.
Он с силой схватил меня за полу и спросил, когда я написал это стихотворение.
Я сказал ему.
Он попросил показать ему другие мои стихи.
Я указал на мои томики.
Он спросил, все ли это.
Я с улыбкой показал ему на ящик письменного стола, там в тесноте и духоте, в маленьких блокнотиках, которые я повсюду таскал с собой, были заточены стихи и отдельные строчки.
Он спросил, написал ли я что-нибудь новенькое сегодня.
Тут уж я расхохотался. Его туповатое лицо сияло восхищением, он не отрываясь смотрел на меня, все еще стоящего в пиджаке и при галстуке.
Я рассказал ему, что еще до его рождения прекратил писать и что давным-давно следовало бы выбросить на помойку все спрятанное в письменное столе.
Я снял пиджак, распустил галстук, уселся расшнуровывать ботинки.
Он принес мне тапочки.
Лицо его помрачнело, он сник.
Будто услышал страшную весть.
Я опять расхохотался. Потрепал его по жестким волосам. Я, брезговавший прикоснуться к нему.
Через несколько дней я обнаружил, что ящик письменного стола разворочен и пуст. В нем не осталось ни клочка бумаги. Я нашел виновника в саду, он выпалывал траву под деревом. Зачем он сделал это? Он думал, что мне это не нужно. Просто он прибирал в доме. Ведь я же сам сказал, что больше не пишу. Где все мои бумаги? Исписанные он выбросил в мусор, а маленькие блокнотики продал сборщикам утиля, слоняющимся по городским окраинам.
Второй раз в жизни я избил его, и снова в саду, под тем самым деревом. Всей силой ослабших старческих рук я лупил его по щекам, покрытым легким пушком.
Он затрясся всем телом... Его кулаки крепко сжались, он отчаянно стиснул рукоятку мотыги. Он мог дать мне сдачи. Он с легкостью мог повалить мен на землю.
Мой гнев внезапно улегся, его как рукой сняло. Все стало вдруг совершенно неважным. Обрывки старых стихов, давным-давно забытых. И из-за чего я поднял шум? Ведь мое безмолвие нерушимо.
Опять-таки я был уверен, что инцидент исчерпан. Мог ли я догадываться тогда, что это - только начало. Длинные летние дни. Бесконечная голубизна. Проскользнет по небу прозрачное облачко и исчезнет за горизонтом. Птичьи капеллы обосновались в нашем саду, из глубин густой листвы доносятся до нас их вокальные упражнения.
Темно-бордовые вечера, выматывающие душу.
Последний его день в средней школе.
Следующий день. Торжественное собрание выпускников и раздача аттестатов.
Разумеется, аттестата ему не выдали. Несмотря на это, он вместе со всеми взошел на сцену, в белой рубашке и брюках цвета хаки (ему было уже семнадцать). В ярком полуденном свете он сидел на сцене, среди своих одноклассников и со всей серьезностью выслушивал поздравления. Когда прозвучали слова благодарности в адрес заведующего хозяйством, он встрепенулся и стал смотреть по сторонам, искать своего друга среди публики.
Я спрятался в конце зала за грудой стульев. Расстелил свой плед на коленях.
После торжественных речей был короткий концерт.
Две полненькие девочки взобрались на сцену и звонкими голосами сообщили, что сейчас сыграют сонату неизвестного композитора, жившего сотни лет назад. Затем они уселись за расстроенный рояль и старательно в четыре руки стали извлекать из инструмента фальшивейшие звуки.
Бурные аплодисменты взволнованных родителей.
Маленький мальчик, бледненький, с очаровательными кудряшками, втащил на сцену гигантскую виолончель и исполнил на ней некий фрагмент из сочинения неизвестного композитора (вероятно, другого).
Я закрыл глаза. Мне нравилось быть инкогнито.
Бурные аплодисменты взволнованных родителей.
Вдруг я ощутил на себе чей-то взгляд. Я осмотрелся, и вот на расстоянии нескольких шагов от себя, рядом с окном, из которого лились потоки света, увидел заведующего хозяйством - человечка в рабочей одежде, прижавшегося к спинке стула. Он едва заметно кивнул мне.
Две девочки и два мальчика взобрались на сцену - художественное чтение: декламация какого-то отрывка из рассказа, дополненная несколькими стишками.
Когда зазвучали рифмы, мой сын вдруг привстал с места и принялся искать меня глазами. Публика не понимала, что нужно этому очкастому тупице, вытягивающему шею из глубины сцены. Его товарищи безуспешно пытались усадить его на место. Он же, не обращая на них никакого внимания, продолжал оглядывать зал. Звук рифм увлек его. Он был готов закричать. Но он не нашел меня. Я надежно укрылс за стульями.
Торжество кончилось, я ушел. Вернее сказать, сбежал. Он вернулся вечером помогал расставлять стулья в зале.
Настало время решать, что ему делать в жизни. Я уж не раз повторял: он балансирует на краю. Он - пограничный случай. Не опоздал ли я? Имею ли я еще власть над ним? Пока он остался дома, ухаживал за мной и начал пописывать стихи. Да, он проявил склонность к стихотворчеству. Оказалось, что обрывки моих стихов, те самые блокнотики и клочки бумаги, все еще у него. Они не были проданы старьевщикам и не были выброшены в мусор. Тогда, под деревом, он солгал мне.
Я не сразу узнал об этом. Сначала он тщательно скрывал это от меня. Но я все же начал что-то подозревать. Потом появились и вещественные доказательства - мои старые бумаги, они торчали из карманов его брюк, валялись среди постельного белья. У него появилась новая привычка. Всякий раз, когда я давал ему какое-нибудь поручение, он брал клочок бумаги и записывал ручкой своим детским почерком, с орфографическими ошибками то, что я велел.
"Безмолвие меня объяло" - с этими словами он предстал передо мной однажды; это был не его язык.
Я хотел отдать в починку свою треснувшую трость. Он немедленно извлек маленький блокнотик, один из самых любимых мною старых блокнотиков, из тех, что я прятал в карманах, дабы записывать в них пришедшие в голову строчки стихов, обрывки разных идей.
У меня перехватило дыхание. Меня бросило в жар. Моя рука инстинктивно потянулась к блокнотику. Он отдал мне его тут же. Дрожащей рукой я перелистывал блокнотик. Белые странички, следы множества вырванных страниц. И вдруг одинокая строчка, написанная моим беглым почерком: "Безмолвие меня объяло". И снова пустые страницы, измятые по краям.
Я успокоился. Он хотел оставить мне блокнотик. Но я вернул ему.
Он ушел.
Я отправился в его комнату, порылся в ящиках письменного стола, но ничего не нашел. Потом бросил эту затею. Но вечером передо мной была положена пожелтевшая бумажка, на ней моим неразборчивым почерком было начертано: "Равновелика человеку сия голубизна". Слово "голубизна" было перечеркнуто тонкой чертой.
Я бросился в его комнату: он сидит съежившись в углу и, очевидно, ждет меня. Я складываю бумажку, бросаю ему под ноги и выхожу из комнаты. Назавтра под вечер, после ужина, я снова обнаруживаю на своем столе две свои позабытые строчки:
"Вновь тщетно стою пред тобою
Этой долгой зимой".
Этот листок я изорвал в клочья.
И назавтра - косая строчка, написанная неряшливым почерком: "Безумье мое в моем семени бледном". И следы многих, многих зачеркиваний вокруг этих слов. Рядом со страничкой маленькая вазочка, в ней красная гвоздика, сорванная с клумбы в саду. Ну вот, теперь мне еще придется и о цветах думать.
Дом стал наполняться цветами. Старые, забытые вазы были извлечены из шкафов, вытащены из кладовки и заполнены цветами. Он рвал ромашки, выпалывал маки, росшие между домов. Он забирался на клумбы в парках и таскал оттуда гвоздики, воровал розы из чужих садов. Дом дышал тяжелым, страстным воздухом цветения. Желтой пыльцой были усеяны столы, усыпаны ковры.
На моем столе теперь постоянно лежали листы бумаги и отточенные карандаши. Так, со всем упорством своего слабого ума он пытался возвратить меня к писанию стихов.
Поначалу меня это страшно развлекало. Старые бумаги я прочитывал и рвал. Цветы нюхал. Отточенными карандашами я наносил на листы множество прямых линий и тысячекратно расписывался на страничках маленьких блокнотиков.
Вскоре везде царило его безумие.
Вырванные странички преследовали мен теперь повсюду. Мне и в голову не приходило, что когда-то я намеревался написать столько стихов. Он закладывал это, словно динамит, подо все и во все: между страниц читаемых мною книг, в мою папку, под настольные лампы, рядом с утренней газетой, между чашкой кофе и блюдцем, рядом с тюбиком зубной пасты. Я достаю из кармана бумажник, и между банкнотами белеет листочек. Я читаю и рву. Выбрасываю в помойку. Я все еще терплю и не высказываю никаких претензий, все еще владею собой. Мне все еще любопытно узнать, что творилось в моем воспаленном мозгу в те далекие годы. Должен же быть конец этим листочкам. В этом я уверен. Ведь я-то знаю: был им конец.
Поздней ночью (я уже давно в постели) слышно шлепанье его босых ног по полу. Он бродит и раскидывает листочки, исписанные беглым, неразборчивым почерком. Буквы налезают одна на другую, разбросанные в беспорядке слова подчеркнуты жирными линиями. Мы молчим, как заведено у нас. Он ежедневно выгребает листочки из пепельниц и из корзины для бумаг.
Но вот листочков становится все меньше и меньше. Однажды утром я обнаружил на своем столе лист бумаги с одной-единственной строкой, он явно пытался подделать мой почерк. На следующий день - новая подделка, более аккуратная, и тоже на отдельном листе:
"А цветы заполняют все комнаты...
А небеса начинают хмуриться..."
Мое терпение лопнуло. Я взбунтовался. Я ворвался в его комнату. Он сидел и старательно переписывал одну и ту же строчку. Я собрал все маленькие блокнотики и изорвал их у него на глазах. Я вытащил цветы из всех ваз, свалил их в кучу на коврике перед входной дверью и велел ему убрать все это.
Я сказал ему: "Эти игры кончились".
Он забрал цветы, чтоб схоронить их на соседнем поле. Он ушел и не вернулся. Исчез на три дня. На второй день я начал негласные розыски по всему городу. (В доме за это время все успело покрыться пылью. Грязной посудой была завалена вс раковина.)
Через три дня под вечер он явился, загорелый, его одежда пахла полем. Я не выказал гнева. Усадил его перед собой. Где он был? Что делал? Почему сбежал? Ночевал в поле, неподалеку от дома. Когда я уходил, он пробирался в дом и прятался в своей комнате. Однажды я чуть было не застукал его. Почему он сбежал? Он не мог объяснить. Ему казалось, будто я хотел, чтобы он исчез. Что я хочу писать стихи в одиночестве. Ведь так рассказывали в школе о поэтах, об их одиночестве...
Проклятые учителишки.
А не новая ли это хитрость?
Мне надо решать его судьбу. Ведь он балансирует на краю.
Я терпеливо и долго беседовал с ним. Сказал ему: чего ты добиваешься? Да, я бросил писать. Да, хватит с меня сочинительства. Чего ты добиваешься?
Он закрыл глаза ладонями. Что-то пробормотал. Трудно было следить за его речью. Но, сведя воедино бессвязные отрывки, я понял, о чем это все. Он считал меня несчастным.
Видели бы вы его.
Этого парня, слабоумного, в пограничном состоянии, с очками, съехавшими на нос. Здоровый битюг. Ему почти восемнадцать.