Иехошуа Авраам Б
Нескончаемое безмолвие поэта

   АВРААМ Б. ИЕХОШУА
   НЕСКОНЧАЕМОЕ БЕЗМОЛВИЕ ПОЭТА
   Вчера он снова явился страшно поздно и, зайдя в дом, не соблаговолил вести себя чуточку тише. Точно мой сон - дело пустяковое. Долго отдавалась эхом его тяжелая поступь в пустой квартире, в коридоре горели все лампы, а он все рылся и рылся в бумагах. Наконец, угомонился. Меня снова потянуло в сон. А тут еще дождь. Вот уже три недели небеса безжалостно поливают нас, потоки воды стачивают стекла.
   Где он шляется по ночам? Я знаю. Однажды мне удалось выследить его. Но в эту же секунду мой старый приятель, закоренелый прозаик, появился из-за угла и схватил меня за пуговицу. Он тем временем улизнул.
   Из-за дождей весь приморский берег превратился в сплошное болото, покрытое мокрым песком. Тель-Авив в сезон дождей - без водостоков, без просветов - весь в озерах. И море вдали, в тумане, грязное, бурлящее, будто и оно откатилось от гигантского города, сделалось плоским фоном.
   Еще нет пяти, а окна уже сереют. Что же было? Он явился ко мне во сне, я видел его отчетливо, у самой кромки прибоя; за пазухой он прятал каких-то темных птиц, прижимал их к себе. Меня поразила его улыбка. Он стоял передо мной, глядел мне прямо в глаза, слегка улыбаясь.
   Из его комнаты раздается тихое похрапывание. Я знаю, мне уже не удастся уснуть. Не сегодня завтра снова отплывает корабль, и, похоже, наконец-то окажусь на нем. Мои муки, в конце концов, кончатся. В этом-то я уверен. Мне только нужно вести себя достойно до последней минуты, минуты прощания. Это вопрос лишь нескольких десятков часов.
   Хот я не вижу его сейчас, я знаю: он спит без задних ног, рука на сердце, глаза закрыты, рот разинут, дыхание отчетливое.
   Но прежде мне следует его описать, бегло обрисовать его внешность. Я вправе сделать это, его облик, как мне кажется, успел обрести устойчивые черты, хотя ему еще не исполнилось и семнадцати. Я давно воспринимаю его как нечто неизменное, как человека, который не изменится никогда.
   Что-то неуловимое, какая-то агрессивность натуры, способной все себе подчинить. Квадратный череп, грубые, расплывчатые черты туповатого лица. Юношеские прыщи, вызревшие на лбу и лопнувшие на щеках. Черненькое углубление ямочки на подбородке. Жирные волосы. Очки.
   Мне прекрасно известно, и я заявляю об этом сразу: окружающие считают его придурком. Таково общее мнение, его разделяют и мои дочери. Я прочел много специальной литературы на эту тему, и клянусь вам: это не что иное, как несчастный случай. И вообще, он ни капельки на меня не похож, нас не связывает ничего, кроме тончайшей ниточки взаимного недоброжелательства. Мне он не внушает страха, повторяю: это - пограничное состояние. Он балансирует на грани. Доказательство - его глаза. Лишь мне и лишь иногда удается заглянуть ему прямо в глаза. И я говорю вам: иногда (правда, признаюсь, не часто) что-то вспыхивает в его глазах, некое темное и неистребимое животное начало.
   И не только глаза.
   И тем не менее...
   Он мой поздний ребенок. Он родился незапланированно, по ошибке, это было такое чудо, будь оно проклято, ведь мы оба, я и его мать, стояли тогда уже на пороге старости.
   Я отчетливо помню дни, предшествовавшие его рождению. Весна была мягкой, довольно затяжной, необыкновенно ласковой. И я, поэт, уже издавший пять сборников стихов, решил бросить писать. Это было шагом решительным, совершенно осознанным и бесповоротным, продиктованным полным отчаянием. Дело в том, что той весной я признался сам себе: мне пора замолчать.
   Я не слышал мелодии.
   Ближайшие друзь взялись мучить меня, доводить до отчаяния, нагонять на меня страх. Все отвергать. Стихи молодых поэтов совершенно запутали меня, я, как паук, барахтался в паутине строчек, пытался имитировать их стиль, чтобы быть ближе к современности, но из этих попыток ничего не вышло, разве что самое плохое из когда-либо написанного мной. Я твердо сказал себе: "Отныне я молчу..." Ну и что? А ничего, только что из-за этого молчания нарушился старый добрый порядок. Бывало, мы укладывались в постель рано, а иногда ночь напролет проводили в переполненных кафе за пустыми спорами, на сборищах престарелых художников, так пекущихся о славе на пороге смерти.
   Та чудная весна тянулась, полна легких ароматов, утопающая в цветах. А я слонялся по городу, впадая то в панику, то в отчаяние, будто осужденный на казнь. Напрасно я старался напиться. Заявлял публично о своем молчании, отметал саму возможность существования поэзии, потешался над машинами, строчащими стихи, много хохотал, болтал, исповедовался. А по ночам писал письма в редакции газет по всяким пустым поводам (общественный транспорт и т.д.), и стиль мой мельчал, постепенно, но неуклонно. И вдруг неожиданная беременность. Этот позор. Мы обнаружили это в самом начале лета. Сперва мы подолгу гуляли, затем начали прятаться в доме, в конце концов стали извиняться: сначала перед дочерями, которые с ужасом глядели на престарелую мать, раздувающуюся у них на глазах, затем перед дальними родственниками, которые приходили поглядеть на новорожденное существо.
   (Роды пришлись на середину зимы, на пасмурный, промозглый день. Газон перед нашим домом был покрыт инеем.)
   Теперь мы были заточены в доме вместе с младенцем. (Дочки ради него палец о палец не ударили, они все время старались куда-нибудь убежать.) Так хотелось сказать друг другу: какое это чудо - рождение! Но не хватало энтузиазма, решительно не хватало. Опять невыносимое ночное бдение, меж колыханием теней деревьев на стенах, меж тяжелых мокрых пеленок, развешанных на веревке, протянутой через всю квартиру. Все вызывало тоску. Мы попались, как куропатки.
   Потомок подрастал. Медленно, незаметно, с трудом. Он отставал в физическом развитии, походил на дистрофика. Теперь, заглядывая в прошлое, я вижу его этаким птенцом серой птицы, потихоньку оперившимся в своей крохотной кроватке рядом с моей.
   Лишь на третьем году его жизни у нас зародилось подозрение. Заподозрил не я, а дочери. Его движения были замедленными, он противно мямлил, рос увальнем, и дочери заявили: он слабоумный. Наши друзья внимательно вглядывались в его лицо, пытаясь обратить наше внимание на явные признаки того, о чем мы не осмеливались говорить вслух.
   Я плохо помню этот период его жизни. Я был занят болезнями его матери. После поздних родов она быстро чахла и угасала. Нам ничего не оставалось, как наблюдать, как она отдаляется от нас, уходит все дальше в пустыню, бредет в одиночестве среди безлюдных, безжизненных холмов, исчезает в призрачном свете, уходит от нас во тьму.
   Изо дня в день перемены становились все заметней.
   Когда она умерла, ребенку было уже шесть лет. Увалень, не испытывающий ни к кому из нас ни малейшей привязанности, погруженный лишь в себя, при этом вовсе не из породы мечтателей, отнюдь не мечтатель. Всегда нервный, всегда беспокойный. Если я гладил его по голове, он весь дрожал.
   Мне хотелось сказать с жалостью: сиротка! Но язык не поворачивался. Исчезновение матери не произвело на него никакого впечатления, хотя мы, по моему недомыслию, и потащили его на похороны. Он ни разу не спросил о ней, будто понял, что она исчезла навсегда. А через несколько месяцев после ее смерти пропали вдруг все ее фотографии, и когда мы вдруг обнаружили это, нам и в голову не пришло спросить у него. Когда мы, наконец, спросили, было уже поздно. В сумерках он повел нас к месту захоронения; в углу сада под развесистым деревом в старой яме, где гасили известь, завернутые в старую тряпку лежали обрывки фотографий.
   Долго он стоял под деревом и что-то бормотал нам, сверкая своими бегающими глазками.
   Несмотря на это, ничего так и не прояснилось... Но впервые у нас раскрылись глаза, и мы увидели перед собой маленькое человеческое существо.
   Я не сдержался и ударил его, первый раз в жизни. Я крепко схватил его за плечо и наотмашь ударил по лицу. Потом его били дочери (зачем они били его?).
   Он не понял.
   И с недоуменным лицом сносил тумаки. Потом заплакал и повалился на землю. Мы подняли его и потащили в дом.
   Впервые я обнаружил, что ребенок прекрасно ориентируется в доме, знает все его углы. Фотографии матери он собрал из старых альбомов, залез в пожелтевшие конверты. Даже в саду он отыскал укрытие, о котором я поняти не имел. Мы живем в этом доме уже двадцать лет, этот сад долгими бессонными ночами я обошел вдоль и поперек тысячу раз. Но никогда не видел эту старую яму дл гашения извести, серую, неприметную, с объеденными известью краями.
   Были ли это первые явные симптомы? И по сей день не знаю. Ни я, ни дочери не могли найти случившемуся никакого объяснения. Мы боялись лишь скандала и позора. Деть его было некуда, и мы, по крайней мере, хотели его хоть как-то спрятать.
   Поймите же, дочери были еще не замужем... В сентябре я отвел его в школу на окраине города; в первую неделю я пораньше уходил с работы, чтоб встречать его у ворот школы. Я боялся, как бы дети не стали издеваться над ним.
   Он тяжело шагает рядом со мной, его ладонь в моей руке, ясное сентябрьское небо, полдень. Новый ранец плотно прилегает к спине, макушка надежно упрятана под шапочку, рот приоткрыт. Я слышу его дыхание, его глаза глядят на мир без интереса, просто так глядят, благо, что открыты.
   Знакомые приподымают шляпы, подходят к нему, пожимают мне руку, треплют его по щеке, берут его маленькую ладонь, пожимают ее. Просят улыбнуться. Тяжелый взгляд, который он бросает на них, способен пригвоздить к месту. Идиот, законченный идиот.
   Через неделю я предоставил ему возможность самому возвращаться домой. Мои опасения были напрасны. Не потребовалось никаких усилий, чтобы изолировать его, он был изолирован изначально.
   В том же году дочери вышли замуж. Обе в один день, поспешно, будто их подгоняли, будто их выталкивали, будто они стремились побыстрее уйти из дому они ведь были еще очень молоды.
   Целый год до этого в доме была кутерьма. Недели не проходило без увеселений, больших или скромных. Дочери слезно умоляли меня спрятать его куда-нибудь, и я, по слабости своей, соглашался. Я слонялся с ним по улицам и полям, бродил по берегу моря.
   Мы гуляли молча. Глядели на закат, на первые звезды; то есть я глядел, а он стоял рядом неподвижно, уставившись в землю. Но когда полили дожди и поля превратились в болота, мы вынуждены были оставаться дома. Женихи слонялись по комнатам, с ними их приятели и приятели их приятелей, - словом, дым коромыслом. Вначале мы прятали его в комнатке дл прислуги, но когда у него начиналась бессонница, мы отправляли его на кухню. Он сидел там в пижаме и глядел на входящих и выходящих, затем его научили вытирать посуду. Сперва ему доверяли только чайные ложки, потом стали давать и ножи.
   Потихоньку он перебрался в гостиную, в самый вертеп. Сначала в качестве разносчика тарелок со сладостями или с солеными хрустящими палочками, затем стал наливать рюмки и подавать зажженные спички курильщикам. Поначалу гостей шокировал его вид. При его появлении наступало неловкое молчание. Этакий сладостный ужас. Одного из женихов прямо сдуло с кресла, он забился в угол у темного окна, нашел там себе убежище. В тишине, повисшей в комнате, слышалось только учащенное дыхание ребенка; преисполненный серьезной торжественности, он обносил гостей сладостями. Никто не отказывался взять конфетку или соленую палочку.
   Со временем к нему стали привыкать. Дочери, смягчившись, смирились с его присутствием. Его мелкие услуги стали потребностью. В поздний ночной час, когда всеми овладевает сонливость, он один был свеж, не обуреваем никакими мыслями, лицо светилось новым светом. Кто-нибудь из подвыпивших гостей вдруг проявлял к нему интерес, притягивал его к себе, обнимал и заводил с ним долгий разговор. Ребенок не шевелился в чужих объятиях, его взгляд ничего не выражал. Затем он шел и очищал пепельницы.
   В конце лета того года мы остались вдвоем. Обе дочери в одночасье одним прекрасным августовским днем сыграли свадьбу. Вечером, под синим бездонным небом в нашем саду был установлен огромный свадебный балдахин. Высохшие колючки путались, шуршали под ногами многочисленных друзей, собравшихся на торжество. Я почему-то безумно волновался. Что-то во мне надорвалось. Я со всеми лез обниматься, целоваться, непрестанно пускал слезу. Ребенка не было. Кто-то, возможно, один из женихов, позаботился о том, чтобы удалить его. Лишь поздним вечером его привезли обратно. В тот момент, когда я висел на шее последнего из уходящих моих приятелей, я вдруг заметил его. Он сидел за одним из длинных столов, выставленных в саду, одет он был буднично, только на шею ему повязали красный галстук. В руке у него - огромный кусок торта, на коленях - грязная салфетка. Он жевал с полным безразличием, глаза уставлены на желтую луну, запутавшуюся в ветвях над ним.
   Я подкрался к нему и легонько погладил по макушке. Он смешался, кусок торта выпал из его руки.
   "Эта луна... Что ни говори, красивая луна...", - сказал я.
   Он снова уставился на луну, будто увидел ее впервые. Так началась наша совместная жизнь в опустевшем доме, по углам которого валялись флаконы от всякой косметики и рваные носовые платки. Я - умолкнувший поэт, и он слабоумный ребенок, совершенно одинокий.
   Да, из-за одиночества он и привязался ко мне. Теперь я прекрасно понимаю это. Нечего и говорить, что в школе он был одинок. В первую же неделю его посадили на последнюю парту, на галерку, именно там ему было место в полном отдалении от однокашников. Учител сразу же сочли его неисправимым.
   В его табелях было написано: оценки не ставятся. И небрежная подпись закорючка внизу листа. По сей день я не понимаю, как его переводили из класса в класс. Хотя он регулярно оставался на второй год, ему все же позволяли медленно, но верно продвигаться вперед. Боюсь, что учителя делали это из жалости ко мне. Возможно, некоторые из них любили мои старые стихи.
   Я обычно избегал их.
   И они старались избегать меня.
   Я их не обвиняю.
   На родительские собрания, на которые все-таки надо было ходить, я являлся самым последним, когда здание школы погружается во тьму и измученные, обессиленные учителя устало откидываются на спинки стульев в опустевших классах, похожих на поля давних кровавых битв, под голыми лампочками, свисающими с потолка. Тогда-то я и появлялся в дверях. Вид моей седой гривы (я так и не состриг ее) заставлял уходить последних засидевшихся родителей, молодых отцов или матерей. Учителя поднимали на меня глаза и, натянуто улыбаясь, протягивали мне вялые руки.
   Я усаживался перед ними.
   Что они могли сообщить мне нового?
   Дошло до того, что они забывали, кто же я такой.
   "Чей вы отец?" Я называл фамилию, и сердце в груди у мен сжималось. Они рылись в бумагах, извлекали его чистенький табель, подпирали головы ладонями, прищуривали глаза и строго спрашивали: "До каких пор?"
   То есть до каких пор его будут держать, ведь он безнадежен.
   Я молчал.
   Они сердились. Возможно, темнота на улице усиливала их нетерпение. Они настоятельно требовали, чтоб я избавил их от него. Но куда я его дену? Сие им не известно. Куда-нибудь в другое место. Может быть, его следует определить в специнтернат...
   Но постепенно их гнев утихает. Они признают, что он безобиден. Он им вовсе не мешает. Напротив, он всегда сосредоточен, слушает внимательно. Смотрит прямо в глаза учителю. Кажется даже, что он пытается выполнять домашние задания.
   Я мну шляпу, она превращается в комок в моих руках. Украдкой оглядываю классную комнату, пол которой усеян шелухой от семечек, обрывками бумаги, карандашными огрызками. На доске нарисовано что-то странное. К глазам подступают слезы. Короче, я обещаю всячески помогать сыну. Каждый вечер с ним заниматься. Говоря откровенно, он не что иное, как ребенок в пограничном состоянии.
   Но дома, вечером, мен охватывает отчаяние. Я часами просиживаю с ним за раскрытой книгой и ничего не могу добиться. Он сидит рядом со мной как вкопанный, не шелохнется, мои слова расплываются, как масло по воде. Когда я, наконец, оставляю его в покое, он идет в свою комнату и с полчаса просиживает за уроками. Потом он захлопывает тетради, складывает их в портфель, а портфель запирает.
   Иногда по утрам, когда он еще спит, я залезаю в его портфель и роюсь в тетрадях. Я поражаюсь ответам, которые он дает, они и отдаленно не напоминают правильные, мен охватывает ужас при виде примеров по арифметике: вместо цифр причудливые закорючки, разбросанные по тетрадному листу, полное отсутствие здравого смысла.
   Но я молчу. Я его не трогаю. С меня достаточно того, что он каждое утро встает и тихонько уходит в школу, чтобы сидеть там весь день на последней парте.
   О том, как он проводит свои дни в школе, он ничего мне не рассказывал. Да я и не спрашивал. Он молча уходил и молча возвращался. Было время, кажется, на пятом или на шестом году учебы, когда соученики принялись было издеваться над ним. Его будто внезапно заметили, взяли на прицел и принялись лупить. Ребята из его класса и из соседних щипали его на переменах, словно желая удостовериться, что он действительно существует, что он из плоти и крови, что он не призрак. Несмотр на это, он регулярно ходил в школу, да и я на этом настаивал. Через несколько недель издевательства прекратились. Его снова оставили в покое.
   Однажды он пришел из школы взволнованный. Пальцы были перепачканы мелом. Я решил было, что его вызвали к доске, но он ответил отрицательно. Вечером он взял и рассказал мне, что его назначили дежурным по классу.
   Прошло несколько дней. Я спросил его, все ли еще он дежурный. Он ответил утвердительно. Прошло несколько недель, он продолжал дежурить. Я спросил, нравится ли ему это, не трудно ли ему. Он был вполне доволен. Его глаза засверкали. Выражение лица стало более осмысленным. Утром в его портфеле я обнаружил, кроме тетрадей с непонятными письменами, кусочки мела и две тряпки.
   Мне кажется, что он оставался бессменным дежурным по классу вплоть до последнего дня своей учебы. У него установились тесные отношения с заведующим хозяйством. Они как-то подружились. Иногда тот зазывал его к себе, в свою комнату, и поил чаем. Трудно представить, о чем они говорили, получалась ли у них хоть какая-то беседа. Как бы то ни было, между ними наладилась связь.
   Однажды летним вечером случайно оказался возле школы, и что-то толкнуло меня зайти, чтобы поговорить с заведующим. Так как ворота были закрыты, я проник на территорию школы через дырку в заборе. Я слонялся по темным пустым коридорам, пока не набрел на помещение под лестницей. Спустился на две-три ступеньки ниже и увидел того, кого искал.
   Он сидел на скамье, подобрав ноги, почти в полной темноте. Это был человечек низенького роста, усердно чистивший медный таз, который держал на коленях.
   Сняв шляпу, я вошел в комнатушку и пробормотал им своего ребенка. Он не сдвинулся с места. Не похоже было, что он удивлен. Он словно ожидал, что я зайду к нему как-нибудь вечером. Он обернулся ко мне и вдруг, не издав ни звука, широко заулыбался. Его лицо так и расплылось в улыбке.
   Я сказал ему:
   - Вы знаете моего сына? - Он утвердительно покачал головой, все еще широко улыбаясь. Руки его продолжали неустанно драить медный таз, лежавший у него на коленях.
   Я спросил:
   - Ну, как он? Хороший парень... - Улыбка его застыла. Руки опустились. Он что-то взволнованно просипел и приставил палец к виску.
   - Несчастный парень... Псих... - Он успокоился, и его глаза стали внимательно изучать меня.
   Я молча стоял перед ним. Он поразил меня в самое сердце. Никогда еще я не был так разочарован. Никогда еще я так неожиданно не расставался с надеждой. Он снова принялся драить медный таз, лежавший у него на коленях. Я ушел, не попрощавшись.
   Из этого не следует, что уже в то время я неотступно думал о сыне, что между нами установились нормальные отношения. Пожалуй, наоборот. В общем, я относился к нему равнодушно, с откровенным безразличием.
   Я был занят собой. Никогда еще я не был так занят собой. Во-первых, своим молчанием. Я умолк окончательно, бесповоротно. Я держал слово. И мне давалось это легко. Я не написал ни строчки. Да, иногда меня охватывала ностальгия. Пробуждалось желание писать. Я, например, шептал про себя: осень, снова осень. Но и только. Мои друзья пытались прощупать почву. Говорили: "Как же так... Наверняка ты что-то потихоньку вынашиваешь... Ты хочешь всех удивить".
   А я, охваченный непонятным чувством, повторял со смехом: "Нет, решительно, нет. Я исписался".
   Сперва они сомневались, наконец поверили. Мое молчание было принято молча. Лишь однажды о нем упомянули. Некто (молодой человек) опубликовал в газете критический обзор. Обо мне упомянул вскользь, пренебрежительно. Он назвал мое молчание бесплодием. Дважды в одном абзаце он назвал меня "бесплодным". Потом оставил мен в покое. Мне было все равно. Я был спокоен.
   Безмолвие вокруг меня...
   Высохшая пустыня...
   Груды камней и мусора...
   Ко мне подступала старость. Никогда не думал, что со мной будет именно так. Пока я слоняюсь по улицам - я в порядке. Но вечерами, после ужина, я погружаюсь в кресло, сжимаю в руках книгу или газету, и вот через несколько минут я становлюсь полумертвым, чем-то вроде паралитика. Я встаю, с трудом стаскиваю с себя одежду, вновь неприятно пораженный зрелищем своих дряблых ног, ложусь в постель, закутываюсь в одеяло и принимаюсь за детективы, к которым я необыкновенно пристрастился.
   В доме тишина. Из радиоприемника доносится еле слышная, далека мелодия. Я читаю, сознание медленно угасает, я превращаюсь в окаменелость, покрытую тонким налетом плесени.
   В полночь радио смолкает, книга падает из моих рук на пол. Осталось выключить умолкшее радио и погасить свет в комнате. Тут и наступает час моих самых ужасных мук. Я сползаю с кровати как труп; помятый, разбитый, я из последних сил нажимаю на кнопки выключателей.
   Однажды, уже после полуночи, я услыхал его шаги в коридоре. Надо упомянуть, что у него беспокойный сон. Ему часто снились кошмары, он не умел их пересказать. Поэтому над его кроватью постоянно, как вечный огонь, горел ночник. В те ночи, когда он пробуждался от кошмарных видений, он шел на кухню к крану и жадно пил воду, долго, большими глотками. Это его успокаивало.
   Той ночью, когда он, напившись воды, собирался снова улечься в кровать, я позвал его и велел ему потушить свет и выключить радио. До сих пор помню его силуэт в проеме двери, погруженной во тьму. Мне вдруг показалось, что он страшно раздался, разжирел. Линия, отделявшая свет от тьмы, очерчивала его чуть приоткрытый рот.
   Я поблагодарил его.
   На следующий день в полночь он вновь принялся слоняться по дому. Я снова позвал его, чтобы он потушил свет.
   Так было каждую ночь...
   Я привык к его услугам, стал зависим от них. Сперва он избавлял меня по ночам от света и звуков, затем стал заниматься другими вещами. Сколько ему было лет? Кажется, тринадцать... Да, я точно помню. Тогда ему исполнилось тринадцать лет, и я решил отпраздновать день его рождения, прежде я совершенно игнорировал это событие. Я решил отпраздновать как следует, щедро и весело, если, конечно, получится. Я сам позвонил его классной руководительнице и другим учителям. Пригласил всех. Всем его одноклассникам я послал приглашения от его имени.
   По правде говоря, все одноклассники были моложе его. Им было лет по одиннадцать.
   В назначенную субботу поздним утром, после долгого томительного ожидания, в наш дом ввалилась компани из десятка оболтусов, размахивающих свертками из белой бумаги. Ни один из учителей не соизволил явиться. Ни одна девочка не посмела прийти к нам.
   Они по очереди пожали мне, седовласому папаше, руку (кто-то даже прошептал: "Это что, его дедушка?"). Меня они изучали с пристрастием. Но вскоре успокоились, увидев, что я веду себя как вполне нормальный человек.
   Банты на свертках были развязаны.
   Оказалось, все принесли один и тот же подарок - грошовый пенал. Кроме одного мальчика, с вьющимися волосами, бледноватого, с этакой поэтической внешностью, который, ничтоже сумняшеся, принес старый и ржавый перочинный нож, правда, со множеством лезвий, - и это вызвало всеобщий восторг.
   Каждый подарок был снабжен открыткой с пожеланием "всяческих успехов". Юный поэт, принесший перочинный нож, снабдил свое поздравление даже несколькими корявыми рифмами. Он принимал подарки молча, был очень напряжен. Я был потрясен тем, что ни один не принес книгу. Будто они боялись, что он не сможет ее прочесть... Я потрудился на славу. Собственнолично подавал бутерброды, пирожные, сок, конфеты. Мороженое - на десерт. Они разбрелись по гостиной, расселись по диванам и креслам и молча жевали, разглядывая комнату, в их взглядах сквозило недоверие - жилье юбиляра казалось им каким-то странным; то и дело раздавались беспричинные смешки.
   Мой сын сидел молча в кресле в углу комнаты, словно он не виновник торжества, а один из приглашенных. Тоже тихонько жевал, глядя в пол.
   Я полагал, что мое присутствие будет детям в тягость, и поэтому поспешил ретироваться. Действительно, вскоре напряжение спало. Послышался, наконец, смех. Спустя какое-то время я снова вошел в комнату. Разувшись, мальчишки резвились на ковре, скакали по креслам. Его среди них не было. Я отправился его искать и нашел на дальнем балконе, он чистил их обувь.
   Он сказал мне: "Я дежурный". Так закончилось празднество. Они обувались, потные и встрепанные, с трудом сдерживая смех. Заметив меня, они поднялись, попрощались за руку и ушли. В комнате остались девять пеналов. Что же касается перочинного ножика, то юное поэтическое дарование, принесшее его, немедленно одолжило его на недельку и, кажется, никогда не вернуло.