Страница:
– А трудно быть сэром Полом Маккартни? Трудно быть звездой? Вы не устали от этого протокола, ежедневных интервью?
– Знаете, никаких проблем. Я очень бережно отношусь к своей частной жизни. Конечно, это грандиозно – трехтысячный концерт, Санкт-Петербург, толпы людей, телеканал «Россия». Но в обычной жизни, у себя дома, я – просто я. Я не разгуливаю повсюду как звезда, я хожу в кино, по магазинам, катаю ребенка в колясочке. У меня все сбалансировано. А во время шоу наступает такой драйв. Но скоро я вернусь домой, и жизнь потечет своим чередом.
– Спасибо большое, Пол. И удачи на концерте!
ОК, Иван… Грозный, спасибо и вам. Молодцы.
А потом шел дождь. В счастливом предвкушении толпы юных и пожилых поклонников сэра Пола плывут в корабликах по Фонтанке, укрытые от дождя одеялами. Экскурсовод – красавица. Центр Питера перекрыт, и потому кораблики – единственный вид движущегося транспорта. Дворцы на фоне свинцовых облаков, а в конце пути – пристань у Дворцовой. И одна девчушка говорит: «Как страшно будет, когда Он умрет!»
Многие говорили, невозможно будет жить, когда умрет Высоцкий. Когда Высоцкий умер, говорили, остался Окуджава. Когда Окуджава умер, кинулись в массаж-макияж-вернисаж. Теперь никого не узнать.
Сегодня это самый популярный в мире человек, и если, не дай Бог, что с ним случится, паломничество будет не меньше недавнего ватиканского.
– Сэр Пол, верни бабло! – орали взведенные от нетерпения и черные от волнения сотни.
– Я ждал этого момента полвека! – ревел гигант-бородач.
Полтора часа мыли пол. Он должен был быть сухим перед акробатическим номерами, предварявшими концерт.
Проявляли волнение даже служащие Эрмитажа, восседавшие на балконах Зимнего.
Народ начинал запевать: «В Ленинграде-городе, у Пяти углов получил по морде Саня Соколов. Пел немузыкально, скандалил… Ну и, значит, правильно, что дали…» Потом пошли песни 70-х, «Песняры»…
В это время хороший товарищ (ХТ) уже блаженно восседал на креслах первого ряда.
Потом явились члены правительства, и ХТ согнали с милицией, вертолетами МЧС и призраком Собчака. Он и не возражал. Ибо было понимание момента.
Но как только Маккартни появился, ему с благостным стоном простили давешнее томление.
Юные вундеркиндши зачарованно стекленели и подпевали Маккартни практически в течение всего почти трехчасового концерта.
Мы были с другом, который на московский концерт приковылял со сломанной ногой, в гипсе. Эстафету в Питере принял я – в гипсе была левая рука. Так – загипсованными чреслами – бородатые пионеры салютовали кумиру своей юности.
Не обращая внимания на орущего внучка, методично подпрыгивал дедок около коляски. Плясали, размахивая пиджачками, девчонки-вертихвостки. Было ощущение счастья. И гордости за то, что в России нет фанатизма – плачей, истерик, разорванных в клочья маек кумиров. Есть внимательная и умная благодарность.
Чем ближе к финалу концерта, тем более энергичные песни исполнял Маккартни, поджарый и моложавый, скачущий без устали по сцене в красной футболке. Не знаю, сознательно или нет, но тем самым исподволь демонстрировалась недюжинная воля, часто ставившая впросак многих наблюдателей, зацикленных на его несколько слащавой, если не смазливой, внешности.
Эта воля проявилась при самом рождении.
Он родился 18 июня в 1942 году. Это стало большим событием в Уолтонской больнице, где мать Пола работала акушеркой. Благодаря этому к роженице отнеслись с особой заботой.
Пол родился в состоянии «белой асфиксии» (острой кислородной недостаточности), поэтому медперсоналу пришлось бороться за его жизнь.
Самый общительный и дипломатичный из всей «четверки», он больше всех заботился о том, чтобы группа поддерживала «здоровый имидж», и делал все, чтобы этого добиться. В мире шоу-бизнеса это также требовало воли.
Образцовая семья в этом мире – редкость. И любо-дорого было следить за Маккартни как отличным семьянином. Кстати, никто, кажется, не задавался вопросом, насколько широко было влияние этого примера. У Маккартни три дочери и сын. Самая известная – Стелла, фэшн-дизайнер. Мэри – фотограф, ее снимки можно видеть на обложках модных журналов. Джеймс – играет на гитаре, «как ни странно», но, молодой парень, по словам папы, еще не определился. Никогда их с Линдой не видели порознь до того самого дня, когда Линда ушла.
Помню фоторепортаж: Маккартни с детьми гуляет по Парижу, сидит с ними в открытом кафе…
Когда стал знаменитым, старался чаще бывать в людных местах. На автобусах ездил. «Прекрати охать, – говорил узнавшей его попутчице, – куда ты едешь?» И люди успокаивались, и начинали болтать с Маккартни как друзья. То есть он – органичен. Его харизма не колючая, не ледяная. Он не похож на небожителя.
В нем, «звезде» и богаче, совершенно не видно гордыни. Вот и на концерте он вспомнил всех троих. А ведь общеизвестно о его непростых отношениях с Ленноном (однажды тот даже не пустил пришедшего мириться Маккартни в дом). Что до Ринго… «Ринго – мой брат. Мы всегда будем любить друг друга. Он – смешной, он веселый, я ему звоню – и он такой же, каким и был. Нисколько не меняется. Он, Барбара, я и Хеда – очень хорошие друзья», – признавался Маккартни в прошлогоднем интервью «МК».
Сила Маккартни и в том, что он скрывает, и правильно делает, скрывает свою беспорочную связь с небом. Откуда только и могут идти многие из его мелодий.
Он херувим, «буддист», амурное стрелялово. И он воплощает в себе тот стеб, который так нужен истрепанному невзгодами человечеству. Но в нем кроется и добрая сила, и бесконечно жизненная грусть. Ведь Маккартни пока еще не спел своей песни «Когда мне будет 664».
Порой он напоминает рассеянного профессора.
«Теряюсь в магазине: где вино, где мыло?
– Не говори мне, что ты ходишь в магазин покупать мыло…
– Да, а что, кто-то не покупает мыло? – ехидно замечает сэр Пол».
Интересна его полудетская аргументация того, почему он живет в Англии, имея возможность жить в другом месте: «Вот, например, приезжаешь в Нэшвилл, и на тебе – каждые полчаса по радио сообщают о надвигающемся урагане. Или в Лос-Анджелесе – то и дело жди землетрясения… Именно поэтому нам не надо было вступать в «Общий рынок».
Объяснение непонятное, но интересное, констатирует матерый английский журналист.
Но главным проявлением особой воли для Маккартни является, конечно, само его фонтанирующее десятилетиями творчество.
Еще в 1976 году на нем многие поставили крест как на буржуа, охладевшем к идеалам молодости, ее бесшабашности. Обаятельная смазливость выпячивалась и подчеркивалась. О Маккартни говорили лишь ехидно.
Он написал «Отдайте Ирландию ирландцам», и песню эту ВВС запретило передавать.
Мощь сэра Пола неожиданно для скептиков проявилась в альбоме «Уингз» «Группа в движении». Буржуазный «Макка» оказался способным воспарить над суетой, ничего никому не стремясь доказать.
В 1975 г. Леннон вообще бросил музыку и заперся дома, Харрисон пережил катастрофический провал своих гастролей, был уличен в плагиате. Ринго Старр, скучая по былым временам, увлекся алкоголем, и на вопрос о периоде «Белого альбома» честно отвечал: «Молодой человек, я 1968 год не помню вообще».
Что же делал Маккартни в период тяжелого послераспадного кризиса? Строил дом-крепость в деревне, рожал с Линдой детей и каждый день сочинял и записывал на домашний магнитофон песни. Он боялся, что музыка для него превратится просто в ремесло, а сам он – в студийного клерка. Поэтому в 1973 г. из всех заграничных филиалов звукозаписывающей кампании EMI он выбирает нигерийский – лишь бы оказаться подальше от привычной обстановки. Band On The Run создан именно там, и даже наша «Мелодия» купила на него лицензию.
Еще через полтора года Маккартни собрал вокруг группы Wings крепкую команду музыкантов и отправился в затяжные гастроли по Соединенным Штатам и Канаде, собирая огромные стадионы.
Идеи саморазрушения, романтика смерти и революции отскакивали от него, как ртутные шарики.
«Роскошный удар» – это все, что я могу сделать», – скромно говорил Маккартни журналистам.
«Единственный верный способ заставить людей работать – научить их радоваться жизни», – утверждает Маккартни.
И вот мой мрачный друг, возвращаясь с работы и держа в кармане редкую по нынешним временам зарплату, вдруг останавливается и покупает на все деньги самый дорогой билет на концерт на Красной площади. И ни о чем не жалеет…
Помню, несколько лет назад видел, как снимали клип.
Сэр миллиардер висел под потолком студии, прикрепленный сзади за пояс, и размахивал руками, изображая полет.
Дублей было несколько. Творческие переговоры велись по ходу, прерываемые перекурами на весу и собственно съемкой.
Это было поразительное зрелище!
Кстати и некстати, по данным британского еженедельника «Sunday Times», в 1995 году состояние Пола Маккартни оценивалось в 420 миллионов фунтов. Это поставило его на 20-е место в списке самых богатых людей Великобритании (королева Елизавета II в этом списке занимала 17-е место). Опровергая широко распространенное мнение о себе как о скупердяе, он делает пожертвования для благотворительных организаций, таких как «Международная Амнистия». А серия концертов, включавшая питерский, который принес порядка 2–3 миллионов долларов, – благотворительная вся целиком…
Итак, этот пожилой ныне лорд – посланец вечной молодости, пронизанный моцартианской радостью, – утешил живших в прошедшем веке, и сейчас добрался до века XXI.
Если даже мы все сошли с ума, то сэр Пол вводит этот процесс в цивилизованные рамки.
О пользе арифметики
Глава первая
I
II
III
– Знаете, никаких проблем. Я очень бережно отношусь к своей частной жизни. Конечно, это грандиозно – трехтысячный концерт, Санкт-Петербург, толпы людей, телеканал «Россия». Но в обычной жизни, у себя дома, я – просто я. Я не разгуливаю повсюду как звезда, я хожу в кино, по магазинам, катаю ребенка в колясочке. У меня все сбалансировано. А во время шоу наступает такой драйв. Но скоро я вернусь домой, и жизнь потечет своим чередом.
– Спасибо большое, Пол. И удачи на концерте!
ОК, Иван… Грозный, спасибо и вам. Молодцы.
А потом шел дождь. В счастливом предвкушении толпы юных и пожилых поклонников сэра Пола плывут в корабликах по Фонтанке, укрытые от дождя одеялами. Экскурсовод – красавица. Центр Питера перекрыт, и потому кораблики – единственный вид движущегося транспорта. Дворцы на фоне свинцовых облаков, а в конце пути – пристань у Дворцовой. И одна девчушка говорит: «Как страшно будет, когда Он умрет!»
Многие говорили, невозможно будет жить, когда умрет Высоцкий. Когда Высоцкий умер, говорили, остался Окуджава. Когда Окуджава умер, кинулись в массаж-макияж-вернисаж. Теперь никого не узнать.
Сегодня это самый популярный в мире человек, и если, не дай Бог, что с ним случится, паломничество будет не меньше недавнего ватиканского.
– Сэр Пол, верни бабло! – орали взведенные от нетерпения и черные от волнения сотни.
– Я ждал этого момента полвека! – ревел гигант-бородач.
Полтора часа мыли пол. Он должен был быть сухим перед акробатическим номерами, предварявшими концерт.
Проявляли волнение даже служащие Эрмитажа, восседавшие на балконах Зимнего.
Народ начинал запевать: «В Ленинграде-городе, у Пяти углов получил по морде Саня Соколов. Пел немузыкально, скандалил… Ну и, значит, правильно, что дали…» Потом пошли песни 70-х, «Песняры»…
В это время хороший товарищ (ХТ) уже блаженно восседал на креслах первого ряда.
Потом явились члены правительства, и ХТ согнали с милицией, вертолетами МЧС и призраком Собчака. Он и не возражал. Ибо было понимание момента.
Но как только Маккартни появился, ему с благостным стоном простили давешнее томление.
Юные вундеркиндши зачарованно стекленели и подпевали Маккартни практически в течение всего почти трехчасового концерта.
Мы были с другом, который на московский концерт приковылял со сломанной ногой, в гипсе. Эстафету в Питере принял я – в гипсе была левая рука. Так – загипсованными чреслами – бородатые пионеры салютовали кумиру своей юности.
Не обращая внимания на орущего внучка, методично подпрыгивал дедок около коляски. Плясали, размахивая пиджачками, девчонки-вертихвостки. Было ощущение счастья. И гордости за то, что в России нет фанатизма – плачей, истерик, разорванных в клочья маек кумиров. Есть внимательная и умная благодарность.
Чем ближе к финалу концерта, тем более энергичные песни исполнял Маккартни, поджарый и моложавый, скачущий без устали по сцене в красной футболке. Не знаю, сознательно или нет, но тем самым исподволь демонстрировалась недюжинная воля, часто ставившая впросак многих наблюдателей, зацикленных на его несколько слащавой, если не смазливой, внешности.
Эта воля проявилась при самом рождении.
Он родился 18 июня в 1942 году. Это стало большим событием в Уолтонской больнице, где мать Пола работала акушеркой. Благодаря этому к роженице отнеслись с особой заботой.
Пол родился в состоянии «белой асфиксии» (острой кислородной недостаточности), поэтому медперсоналу пришлось бороться за его жизнь.
Самый общительный и дипломатичный из всей «четверки», он больше всех заботился о том, чтобы группа поддерживала «здоровый имидж», и делал все, чтобы этого добиться. В мире шоу-бизнеса это также требовало воли.
Образцовая семья в этом мире – редкость. И любо-дорого было следить за Маккартни как отличным семьянином. Кстати, никто, кажется, не задавался вопросом, насколько широко было влияние этого примера. У Маккартни три дочери и сын. Самая известная – Стелла, фэшн-дизайнер. Мэри – фотограф, ее снимки можно видеть на обложках модных журналов. Джеймс – играет на гитаре, «как ни странно», но, молодой парень, по словам папы, еще не определился. Никогда их с Линдой не видели порознь до того самого дня, когда Линда ушла.
Помню фоторепортаж: Маккартни с детьми гуляет по Парижу, сидит с ними в открытом кафе…
Когда стал знаменитым, старался чаще бывать в людных местах. На автобусах ездил. «Прекрати охать, – говорил узнавшей его попутчице, – куда ты едешь?» И люди успокаивались, и начинали болтать с Маккартни как друзья. То есть он – органичен. Его харизма не колючая, не ледяная. Он не похож на небожителя.
В нем, «звезде» и богаче, совершенно не видно гордыни. Вот и на концерте он вспомнил всех троих. А ведь общеизвестно о его непростых отношениях с Ленноном (однажды тот даже не пустил пришедшего мириться Маккартни в дом). Что до Ринго… «Ринго – мой брат. Мы всегда будем любить друг друга. Он – смешной, он веселый, я ему звоню – и он такой же, каким и был. Нисколько не меняется. Он, Барбара, я и Хеда – очень хорошие друзья», – признавался Маккартни в прошлогоднем интервью «МК».
Сила Маккартни и в том, что он скрывает, и правильно делает, скрывает свою беспорочную связь с небом. Откуда только и могут идти многие из его мелодий.
Он херувим, «буддист», амурное стрелялово. И он воплощает в себе тот стеб, который так нужен истрепанному невзгодами человечеству. Но в нем кроется и добрая сила, и бесконечно жизненная грусть. Ведь Маккартни пока еще не спел своей песни «Когда мне будет 664».
Порой он напоминает рассеянного профессора.
«Теряюсь в магазине: где вино, где мыло?
– Не говори мне, что ты ходишь в магазин покупать мыло…
– Да, а что, кто-то не покупает мыло? – ехидно замечает сэр Пол».
Интересна его полудетская аргументация того, почему он живет в Англии, имея возможность жить в другом месте: «Вот, например, приезжаешь в Нэшвилл, и на тебе – каждые полчаса по радио сообщают о надвигающемся урагане. Или в Лос-Анджелесе – то и дело жди землетрясения… Именно поэтому нам не надо было вступать в «Общий рынок».
Объяснение непонятное, но интересное, констатирует матерый английский журналист.
Но главным проявлением особой воли для Маккартни является, конечно, само его фонтанирующее десятилетиями творчество.
Еще в 1976 году на нем многие поставили крест как на буржуа, охладевшем к идеалам молодости, ее бесшабашности. Обаятельная смазливость выпячивалась и подчеркивалась. О Маккартни говорили лишь ехидно.
Он написал «Отдайте Ирландию ирландцам», и песню эту ВВС запретило передавать.
Мощь сэра Пола неожиданно для скептиков проявилась в альбоме «Уингз» «Группа в движении». Буржуазный «Макка» оказался способным воспарить над суетой, ничего никому не стремясь доказать.
В 1975 г. Леннон вообще бросил музыку и заперся дома, Харрисон пережил катастрофический провал своих гастролей, был уличен в плагиате. Ринго Старр, скучая по былым временам, увлекся алкоголем, и на вопрос о периоде «Белого альбома» честно отвечал: «Молодой человек, я 1968 год не помню вообще».
Что же делал Маккартни в период тяжелого послераспадного кризиса? Строил дом-крепость в деревне, рожал с Линдой детей и каждый день сочинял и записывал на домашний магнитофон песни. Он боялся, что музыка для него превратится просто в ремесло, а сам он – в студийного клерка. Поэтому в 1973 г. из всех заграничных филиалов звукозаписывающей кампании EMI он выбирает нигерийский – лишь бы оказаться подальше от привычной обстановки. Band On The Run создан именно там, и даже наша «Мелодия» купила на него лицензию.
Еще через полтора года Маккартни собрал вокруг группы Wings крепкую команду музыкантов и отправился в затяжные гастроли по Соединенным Штатам и Канаде, собирая огромные стадионы.
Идеи саморазрушения, романтика смерти и революции отскакивали от него, как ртутные шарики.
«Роскошный удар» – это все, что я могу сделать», – скромно говорил Маккартни журналистам.
«Единственный верный способ заставить людей работать – научить их радоваться жизни», – утверждает Маккартни.
И вот мой мрачный друг, возвращаясь с работы и держа в кармане редкую по нынешним временам зарплату, вдруг останавливается и покупает на все деньги самый дорогой билет на концерт на Красной площади. И ни о чем не жалеет…
Помню, несколько лет назад видел, как снимали клип.
Сэр миллиардер висел под потолком студии, прикрепленный сзади за пояс, и размахивал руками, изображая полет.
Дублей было несколько. Творческие переговоры велись по ходу, прерываемые перекурами на весу и собственно съемкой.
Это было поразительное зрелище!
Кстати и некстати, по данным британского еженедельника «Sunday Times», в 1995 году состояние Пола Маккартни оценивалось в 420 миллионов фунтов. Это поставило его на 20-е место в списке самых богатых людей Великобритании (королева Елизавета II в этом списке занимала 17-е место). Опровергая широко распространенное мнение о себе как о скупердяе, он делает пожертвования для благотворительных организаций, таких как «Международная Амнистия». А серия концертов, включавшая питерский, который принес порядка 2–3 миллионов долларов, – благотворительная вся целиком…
Итак, этот пожилой ныне лорд – посланец вечной молодости, пронизанный моцартианской радостью, – утешил живших в прошедшем веке, и сейчас добрался до века XXI.
Если даже мы все сошли с ума, то сэр Пол вводит этот процесс в цивилизованные рамки.
О пользе арифметики
Яко же тело алчуще желает ясти и жаждущее желает пити, тако и душа отче мой Епифаний, брашна духовного желает…
Аввакум
Глава первая
Коля Шеин
Весна, роди мне дерево,
Такое, чтоб на нем
Повесить все сомнения -
Пусть сохнут под дождем!
I
Наконец-то от тещи пришло «добро», и Шеин снес в комиссионку пошлую люстру, сработанную «под хрусталь». Аня мечтала избавиться от верхнего света и развесить по стенам уютные бра.
Два светильника Шеин с грехом пополам прикрутил: около книжного шкафа и на ковре афганской работы. Два еще оставались в коробках. По-видимому, теперь надолго.
Посреди потолка торчал грязно-белый крючок. Коля лежал на софе и смотрел на него поверх «Литературки» бессмысленным взором. Крючок явно диссонировал с ухоженной обстановкой. С ним что-то нужно было делать, но что именно – Шеин не ведал.
Душ перестал шипеть. Через минуту щелкнул выключатель. Загудел фен. Шеин погрузился в статью об экстрасенсах.
Расслабленно шаркая тапочками, Аня прошла мимо овального, в чугунных завитушках, зеркала в прихожей. Мельком глянула на себя: усталые, грустные глаза, располневшие плечи. Волосы безнадежно распрямились. «Надо химию сделать, – подумала Аня. – А впрочем, кому это все…» Она хлестнула ногтями по запертой уже почти год двери в комнату матери, выдохнула, надув щеки, и вошла к мужу.
– Ты уже моешься за двоих! – сказал Коля.
Она не ответила. Прикрыла окно. Подавила зевоту, глянув на уличные огни. И вдруг, повернувшись, вся засияла, застыла в улыбке, губу прикусила и чуть ссутулилась:
– Опять разбушевался, видишь?
– Отсюда не видно. Ты подойди, – Шеин отложил газету и приподнялся на кулаках. Аня засеменила к нему, взяла его руку и положила себе на живот.
– Это надо момент поймать… Вот! Чувствуешь?
– Ух ты! Да он там кувыркается, что ли? И сердце бьется! Господи! Хоть бы нормально все было!
– Сплюнь, постучи, перекрестись!
– Ань, может, мне все-таки не ехать?
– Нет уж, Труп Трупыч. Если ты сейчас не отдохнешь, толку с тебя не будет… Мы все решили.
Она провела ладонью по впалой щеке мужа. Коля склонил голову, уткнулся в колени жены.
– Поезжай, поезжай, правда, – приговаривала Аня, поглаживая его соломенные волосы. – Чемодан набит, билет в кармане. И потом – это же Гурзуф!
– Ладно, – глухо прогудел Шеин. – Неделю, только неделю!
– Ну, спать, папашка!
Аня выключила свет.
Два светильника Шеин с грехом пополам прикрутил: около книжного шкафа и на ковре афганской работы. Два еще оставались в коробках. По-видимому, теперь надолго.
Посреди потолка торчал грязно-белый крючок. Коля лежал на софе и смотрел на него поверх «Литературки» бессмысленным взором. Крючок явно диссонировал с ухоженной обстановкой. С ним что-то нужно было делать, но что именно – Шеин не ведал.
Душ перестал шипеть. Через минуту щелкнул выключатель. Загудел фен. Шеин погрузился в статью об экстрасенсах.
Расслабленно шаркая тапочками, Аня прошла мимо овального, в чугунных завитушках, зеркала в прихожей. Мельком глянула на себя: усталые, грустные глаза, располневшие плечи. Волосы безнадежно распрямились. «Надо химию сделать, – подумала Аня. – А впрочем, кому это все…» Она хлестнула ногтями по запертой уже почти год двери в комнату матери, выдохнула, надув щеки, и вошла к мужу.
– Ты уже моешься за двоих! – сказал Коля.
Она не ответила. Прикрыла окно. Подавила зевоту, глянув на уличные огни. И вдруг, повернувшись, вся засияла, застыла в улыбке, губу прикусила и чуть ссутулилась:
– Опять разбушевался, видишь?
– Отсюда не видно. Ты подойди, – Шеин отложил газету и приподнялся на кулаках. Аня засеменила к нему, взяла его руку и положила себе на живот.
– Это надо момент поймать… Вот! Чувствуешь?
– Ух ты! Да он там кувыркается, что ли? И сердце бьется! Господи! Хоть бы нормально все было!
– Сплюнь, постучи, перекрестись!
– Ань, может, мне все-таки не ехать?
– Нет уж, Труп Трупыч. Если ты сейчас не отдохнешь, толку с тебя не будет… Мы все решили.
Она провела ладонью по впалой щеке мужа. Коля склонил голову, уткнулся в колени жены.
– Поезжай, поезжай, правда, – приговаривала Аня, поглаживая его соломенные волосы. – Чемодан набит, билет в кармане. И потом – это же Гурзуф!
– Ладно, – глухо прогудел Шеин. – Неделю, только неделю!
– Ну, спать, папашка!
Аня выключила свет.
II
«Нескончаемые «итальянцы» с отечественным акцентом рвали струны электрогитар. Ударник, казалось, вот-вот начнет использовать все свои ребра и лучевые кости для пущего эффекта. И только бас-гитара неколебимо стояла. Почти спиною повернувшись к танцующим.
Шеин сидел неподалеку от колонки, в которой в последней схватке сцепились дико орущие динозавры. Коля был в белой рубашке с засученными рукавами и в отутюженных костюмных брюках. Он смотрел в сторону моря и улыбался чуть загоревшим лицом.
Из магнитофона, заключенного в фанерный посылочный ящик, до них доносились только ритмы. Но этого было достаточно. На Ане посверкивали бусы из металлической стружки. Крутов жонглировал фонариками. Розанов то и дело становился на руки и болтал босыми ногами, между этим подпевая фанерному ящику электроорганом, и шея его еще больше напрягалась.
Лепина лихорадило на банджо: сам он вертелся вокруг своей оси, а банджо вращалось как сбесившаяся часовая стрелка.
Шеин пытался вспомнить, когда это было. Семь? Восемь лет назад? А кажется, все тот же ты: беззаботный, готовый весь мир обнять. И все – те же…
Колонка пронзительно профонила, проскрежетала, изрыгнула электронную кашу во всю мощь своих многоваттных легких, и замолчала. Последний динозавр скончался в жестоких конвульсиях.
– Шура-а! Дава-ай! – прокричал кто-то совершенно счастливым молодым голосом из глубин танцплощадки.
Бас-гитара расслабленно повернулась пышноусым лицом и уронила:
– Ща дам.
По танцплощадке пронеслась волна восторга.
Юность, эта таинственная гостья с ямочками на розовых щечках, в одеждах, детали которых никогда нельзя запомнить. Бесшумно прикрыла за собой дверь. И в этом январе, когда Коля Шеин очнулся от своей многолетней улыбчивой полудремы, она была уже далеко: тройка без бубенчиков уносила ее то ли в бескрайнюю снежную степь, то ли в темное январское небо. Впрочем, быть может, ее унесло полуночное такси, теряясь в переулках, освещенных таким уютным желтым светом, заполненных пляшущими снежинками? А все было при нем: любимая жена, первая книжка и друзья, которые врываются в его галактику реже, чем прежде, но шумнее и увереннее – словно кометы, несущие только добрые предзнаменования. Все было при нем… Но впервые привычные радости почему-то стали проскальзывать сквозь душу, не задевая какой-то непонятно откуда взявшийся холодноватый островок. И даже осуществленные мечты не могли растопить эту ледышку. Наверное, и у мечты есть предельный срок воплощения, после которого она делается постылой. «Постылая мечта… М-да…» Будто внутри соскочила резьба какого-то болта, на котором держалась жизнерадостность. Ничего другого не оставалось, как осмеять собственный серьезный испуг и порешить, что это, по всему, испаряется, обращаясь в рассудочно-спокойные воспоминания, так сказать, молодость.
«Самая тоскливая пора: юношеские радости уже прошли, а хворобы еще не подступили – никаких развлечений. Безвременье!»
Но, стоя у колонки, Коля почувствовал, что эти мысли не совсем искренни. Во всяком случае, сейчас.
С эстрады гремела лихая песня про новый поворот. Под чарующим таврическим небом галопировали молодые ребята, и Коле Шеину даже с высоты своего предельного лермонтовского возраста совсем не печально гляделось на это поколение.
Даже в море светились огни теплохода. Они сигнализировали о том, что эстафета веселья принята и передается дальше, до самого Севастополя на запад, до Судака и Керчи на восток. Все побережье ликовало, радуясь теплой ночи – ярко освещенное. Оно походило на длиннющую рампу, на которой происходит многолюдное действо, этакий гигантский экспромт-водевиль. И единственный, но чрезвычайно искушенный зритель терпеливо и внимательно смотрит на эту рампу и не перестает удивляться негромко похлопывая мягкими ладонями прибоя. И забывается дневная вторичность Понта Эвксинского, о которой Коля кокетливо размышлял сегодня утром, обжигаясь о гальку: «Бедный Понт! Ты насквозь изучен и насквозь воспет! Ни одного живого места, наверное, не осталось на твоих берегах – пляжи, волнорезы, груды камней. Весь ты искупан. Перебинтован следами кораблей! И изумляемся мы твоей девственной красоте лишь по старинным гравюрам да стихам нашего гения! Сотни тысяч раз уже смывали волны, засыпали люди зыбкие следы воспетых им женских ножек…»
Но Понт – старикан с бесконечной белоснежной шкиперской бородкой – Понт не так прост, как может показаться! Как знать, нет ли в его вялых похлопываниях издевки, лукавого намека или развеселых воспоминаний, о которых знает только он?
Коля неожиданно для себя почувствовал жажду приключений и полузабытую томительную радость от этой жажды.
Шеин сидел неподалеку от колонки, в которой в последней схватке сцепились дико орущие динозавры. Коля был в белой рубашке с засученными рукавами и в отутюженных костюмных брюках. Он смотрел в сторону моря и улыбался чуть загоревшим лицом.
Из магнитофона, заключенного в фанерный посылочный ящик, до них доносились только ритмы. Но этого было достаточно. На Ане посверкивали бусы из металлической стружки. Крутов жонглировал фонариками. Розанов то и дело становился на руки и болтал босыми ногами, между этим подпевая фанерному ящику электроорганом, и шея его еще больше напрягалась.
Лепина лихорадило на банджо: сам он вертелся вокруг своей оси, а банджо вращалось как сбесившаяся часовая стрелка.
Шеин пытался вспомнить, когда это было. Семь? Восемь лет назад? А кажется, все тот же ты: беззаботный, готовый весь мир обнять. И все – те же…
Колонка пронзительно профонила, проскрежетала, изрыгнула электронную кашу во всю мощь своих многоваттных легких, и замолчала. Последний динозавр скончался в жестоких конвульсиях.
– Шура-а! Дава-ай! – прокричал кто-то совершенно счастливым молодым голосом из глубин танцплощадки.
Бас-гитара расслабленно повернулась пышноусым лицом и уронила:
– Ща дам.
По танцплощадке пронеслась волна восторга.
Ожили! Но уже не динозавры, а кто-то из другой эпохи. Но там, за купами деревьев, у моря, продолжал танцевать в скачущих лучах фонариков. Ах, как хотелось Шеину стать на цыпочки и увидеть…
«И в радости праздной, и в горькой беде-е…»
Юность, эта таинственная гостья с ямочками на розовых щечках, в одеждах, детали которых никогда нельзя запомнить. Бесшумно прикрыла за собой дверь. И в этом январе, когда Коля Шеин очнулся от своей многолетней улыбчивой полудремы, она была уже далеко: тройка без бубенчиков уносила ее то ли в бескрайнюю снежную степь, то ли в темное январское небо. Впрочем, быть может, ее унесло полуночное такси, теряясь в переулках, освещенных таким уютным желтым светом, заполненных пляшущими снежинками? А все было при нем: любимая жена, первая книжка и друзья, которые врываются в его галактику реже, чем прежде, но шумнее и увереннее – словно кометы, несущие только добрые предзнаменования. Все было при нем… Но впервые привычные радости почему-то стали проскальзывать сквозь душу, не задевая какой-то непонятно откуда взявшийся холодноватый островок. И даже осуществленные мечты не могли растопить эту ледышку. Наверное, и у мечты есть предельный срок воплощения, после которого она делается постылой. «Постылая мечта… М-да…» Будто внутри соскочила резьба какого-то болта, на котором держалась жизнерадостность. Ничего другого не оставалось, как осмеять собственный серьезный испуг и порешить, что это, по всему, испаряется, обращаясь в рассудочно-спокойные воспоминания, так сказать, молодость.
«Самая тоскливая пора: юношеские радости уже прошли, а хворобы еще не подступили – никаких развлечений. Безвременье!»
Но, стоя у колонки, Коля почувствовал, что эти мысли не совсем искренни. Во всяком случае, сейчас.
С эстрады гремела лихая песня про новый поворот. Под чарующим таврическим небом галопировали молодые ребята, и Коле Шеину даже с высоты своего предельного лермонтовского возраста совсем не печально гляделось на это поколение.
Даже в море светились огни теплохода. Они сигнализировали о том, что эстафета веселья принята и передается дальше, до самого Севастополя на запад, до Судака и Керчи на восток. Все побережье ликовало, радуясь теплой ночи – ярко освещенное. Оно походило на длиннющую рампу, на которой происходит многолюдное действо, этакий гигантский экспромт-водевиль. И единственный, но чрезвычайно искушенный зритель терпеливо и внимательно смотрит на эту рампу и не перестает удивляться негромко похлопывая мягкими ладонями прибоя. И забывается дневная вторичность Понта Эвксинского, о которой Коля кокетливо размышлял сегодня утром, обжигаясь о гальку: «Бедный Понт! Ты насквозь изучен и насквозь воспет! Ни одного живого места, наверное, не осталось на твоих берегах – пляжи, волнорезы, груды камней. Весь ты искупан. Перебинтован следами кораблей! И изумляемся мы твоей девственной красоте лишь по старинным гравюрам да стихам нашего гения! Сотни тысяч раз уже смывали волны, засыпали люди зыбкие следы воспетых им женских ножек…»
Но Понт – старикан с бесконечной белоснежной шкиперской бородкой – Понт не так прост, как может показаться! Как знать, нет ли в его вялых похлопываниях издевки, лукавого намека или развеселых воспоминаний, о которых знает только он?
Коля неожиданно для себя почувствовал жажду приключений и полузабытую томительную радость от этой жажды.
III
Стою и ковыряюсь в себе, как старый перечник! Да, не хватает их, как не хватает! Особенно Крутова! Вот уж кто бы давно уже ввинтился в этот сигающий мрак! Всегда у нас с ним было так – желания возникали почти синхронно, но у него они тотчас обретали конкретную форму, и Мишка сломя голову бросался исполнять, прихватывая и захватывая меня. Я даже привык на это рассчитывать.
Не помню, как мы с ним познакомились – задолго до всего факультетского, в нашем военном городке. Отцы наши чем-то схожи: оба далеки от военных дел настолько, насколько это возможно за нашими бетонными заборами. Мой директор школы, его – начальник ГДО… Когда Мишка пошел в театральное, я, восьмиклассник, ревмя ревел – думал, расстанемся навсегда. Уж что-что, а театральное поприще для меня всегда было намертво закрытым. Крутов-старший так старался привить сыну любовь к театру, что казалось, будто он страшно горюет, что в молодости нужда заставила его пойти в военное училище.
Но Крутов в театральное не поступил. Это теперь я понимаю, что с его слабым надтреснутым голосом сие было почти невозможно. А тогда я был поражен: еще бы, кумиру что-то не удалось! Он ушел в армию, отслужил два года на границе, там стал печататься в дивизионке, а по возвращении пошел на журфак. А меня – с собой, в это здание под стеклянным куполом, которое казалось мне недоступным храмом, в эти, тогда прокуренные, как дымовые трубы, коридоры, в аудитории, где на потолках угадывались фрагменты лепки, некогда разделенной тонкими стенами. Я бы никогда, наверное, не решился, если б не он.
Еще на вступительных мы познакомились с Лепиным – он заправлял арапа абитуриенткам. А в первый же день учебы к нам присоединился четвертый – Леша Розанов. Он повел нас в Александровский сад пить кофе. Там засыпал разными историями и анекдотами.
Крутов был уже человек бывалый – а я слушал все разинув рот. Чувство было такое, что прыгал в высоту на метр, а, сам того не ведая, взял три.
Можно сказать, благодаря Крутову и моя личная жизнь устроилась.
Это было на третьем курсе, зимой. Мы тогда были какие-то… перевозбужденные от разных восторгов. Всех четверых, наверное, распирало от желания придумать нечто незабываемое. Тогда Мишка и предложил приехать рано утром тридцать первого декабря в Ленинград, чтобы на обратном пути, в поезде, встретить Новый год.
Приехали, сдали вещи в камеру хранения. А вещи-то были: портфели с шампанским и апельсинами, гитара и груда серпантина. Помню еще, на железном стуле между рядами автоматических камер храпела нетрезвая женщина в черном замызганном халате. Лепин, вальяжный, в расстегнутой дубленке, из-под которой проглядывал желтый замшевый пиджак и вызывающе-пышный шейный платок алого цвета, подошел к ней, разбудил, поздравил «с наступающим» и подарил апельсин. Она расплакалась и попросилась замуж. Смех и грех…
Тонкие снежинки искрились, редкие машины беззвучно проносились по Невскому – за ними вилась легчайшая поземка. По обе стороны – таинственно-молчащие дворцы. Спящие кони Клодта, покрытые снегом. Ослепительная луна в просветах между колоннами Казанского собора.
Все четверо были влюблены в Аню.
Я тогда яростно царапал стихи. «Летят спиралью ломаной вослед зиме-тревожнице свечей сожженных призраки и посулы подков…»
Мы с Лешей Розановым жили тогда вдвоем в его квартире на Сивцевом-Вражке. Жгли свечи – желтые пузатые, зеленые с позолотой. А одну спалили, до сих пор помню – в виде красной розы. Жгли и бредили наяву. Воображение рисовало подвиги во славу Отчизны, а жизнь-скупердяйка не давала возможности их осуществить.
Аня даже была слегка напугана стуком коленопреклонений. Она металась между нами, как медсестра в палате с четырьмя тихо помешанными. Которые время от времени взвывают и несут романтическую ахинею. Она боялась нас невольно поссорить. Крутов тогда стоически отстранился. Растерянный Лепин забегал в каждую телефонную будку. Чтобы поклясться нам с Лешкой в неколебимой дружбе – он в это время гулял с Аней по декабрьским тротуарам. Она убеждала его, что он ее по-настоящему-то не любит. А мы бросались на каждый звонок. Старались упредить всякое желание друг друга. После бесконечных ночных разговоров обо всем, кроме главного, каждый надеялся проснуться первым, чтобы приготовить завтрак. Если удавалось мне – я жарил яичницу, если ему – то он варил сосиски. Так и шло: сосиски-яичница, яичница-сосиски.
Так, этим невероятным клубком и покатили тогда в предновогодний Питер, страдающие и счастливые, сознавая собственную глупость и в то же время чувствуя, что на нас всех снизошла некая высшая благодать.
Потом вместе каялись: в пять утра, замерзшие, голодные, зашли во дворик на Мойке. Поднялись по лестнице одного из подъездов, и там прямо на лестничной площадке, съели целую утку. Хрестоматийный Пушкин нас бы не понял. Но тот, что стоял во дворике, тонкий, лукавый – простил бы наверняка…
Лепин – тяжело скачущий «Медный всадник» – на литых подошвах «скакал» по Летнему саду среди черных деревьев и белых фанерных пеналов, догоняя скрюченного тщедушного меня; Леша бежал за сияющей Аней с криком «Держи революционерку! Уйдет!»; Крутов шевелил покрытой инеем бородкой – пел арию Лизы под окнами позапрошлого века.
С высоты Кировского моста виднелись прогалины, в которых проносилась жуткая черная вода. И я в этот момент показался себе вероломным. Я уже знал об Ане все, я уже почти знал исход всех наших страстей.
Лепин шел впереди. По его молчанию и прыгающей походке я видел, как он волнуется. Мы шли к кронверку. Мы были в «первой четверти».
Несмотря на методичные волны времени, на самомнение новых поколений, вялый скептицизм, а, главное, беспощадную, опустошительную иронию, мы сейчас нередко там, в «первой четверти».
И все же, когда мы подошли к обелиску, я, к стыду своему, не мог отделаться от ощущения, которое можно сравнить с тем, что испытывает, наверное, сын, в младенчестве потерявшийся и вдруг под старость нашедший свой отчий дом: с лица у него не сходит блуждающая улыбка признательности, но сердце греет лишь сознание того, что дом – отчий. Но не живое воспоминание.
Потом мы окоченели, ввалились в метро и обмякли.
Когда вышли наверх, было уже светло. Казалось, уже начался следующий день. Мы спросили, во сколько открывается Эрмитаж – нам ответили, что, как и все магазины, примерно в десять.
Когда мы подошли к «Мадонне Литте», среди группы экскурсантов затихал спор о том, сколько «железных» рублей могло бы поместиться на полотне. Лепин пошел пятнами. А Крутов что-то шепнул ему на ухо, и он стал ровно-алым. Что-то насчет этической тупости, которая страшней эстетической, наверное. Я Крутова знаю.
В конце концов мы апофеозно загрузились в пустой вагон с настежь распахнутыми дверьми. Совершенно вымороженными. Развесили в купе гирлянды, спагетти, надули воздушные шары, апельсины достали, шампанское, гитару, естественно. Часы пристегнули к стержню занавески.
И, когда стрелки подходили к двенадцати, разбудили проводника. Розанов пророкотал курантами, отсчитал двенадцать ударов. И начался Новый год. По-моему, последний из всех, что запоминаются до деталей, каждая из которых на всю жизнь – навес золота…
Мы проснулись, когда поезд уже загнали в тупик. А когда на дизеле подкатывали к вокзалу, Леша шепотом выяснял у меня свидетельские обязанности. Лепин никак не мог завязать свой шейный платок, а Миша непроницаемым взором рассматривал белесую метель. Наверное, с таким же лицом он сидел на земле, когда его окружали конные китайцы.
Но все это прошлое, далекое прошлое. Что-то даже приятные воспоминания стали тяготить. Наверное, потому что на них легко зациклиться? Но душа требует подобия тех дней сегодня. Хотя бы подобия. Иначе на кой я сюда приволокся, в преддверии долгожданного отцовства? Конечно, все еще молодые. Но– иные, иные… А здесь мы были, черт возьми, взаимовплавленные, совсем небитые и беззаботные. Слегка обезличенные, но зато какие счастливые!
Не помню, как мы с ним познакомились – задолго до всего факультетского, в нашем военном городке. Отцы наши чем-то схожи: оба далеки от военных дел настолько, насколько это возможно за нашими бетонными заборами. Мой директор школы, его – начальник ГДО… Когда Мишка пошел в театральное, я, восьмиклассник, ревмя ревел – думал, расстанемся навсегда. Уж что-что, а театральное поприще для меня всегда было намертво закрытым. Крутов-старший так старался привить сыну любовь к театру, что казалось, будто он страшно горюет, что в молодости нужда заставила его пойти в военное училище.
Но Крутов в театральное не поступил. Это теперь я понимаю, что с его слабым надтреснутым голосом сие было почти невозможно. А тогда я был поражен: еще бы, кумиру что-то не удалось! Он ушел в армию, отслужил два года на границе, там стал печататься в дивизионке, а по возвращении пошел на журфак. А меня – с собой, в это здание под стеклянным куполом, которое казалось мне недоступным храмом, в эти, тогда прокуренные, как дымовые трубы, коридоры, в аудитории, где на потолках угадывались фрагменты лепки, некогда разделенной тонкими стенами. Я бы никогда, наверное, не решился, если б не он.
Еще на вступительных мы познакомились с Лепиным – он заправлял арапа абитуриенткам. А в первый же день учебы к нам присоединился четвертый – Леша Розанов. Он повел нас в Александровский сад пить кофе. Там засыпал разными историями и анекдотами.
Крутов был уже человек бывалый – а я слушал все разинув рот. Чувство было такое, что прыгал в высоту на метр, а, сам того не ведая, взял три.
Можно сказать, благодаря Крутову и моя личная жизнь устроилась.
Это было на третьем курсе, зимой. Мы тогда были какие-то… перевозбужденные от разных восторгов. Всех четверых, наверное, распирало от желания придумать нечто незабываемое. Тогда Мишка и предложил приехать рано утром тридцать первого декабря в Ленинград, чтобы на обратном пути, в поезде, встретить Новый год.
Приехали, сдали вещи в камеру хранения. А вещи-то были: портфели с шампанским и апельсинами, гитара и груда серпантина. Помню еще, на железном стуле между рядами автоматических камер храпела нетрезвая женщина в черном замызганном халате. Лепин, вальяжный, в расстегнутой дубленке, из-под которой проглядывал желтый замшевый пиджак и вызывающе-пышный шейный платок алого цвета, подошел к ней, разбудил, поздравил «с наступающим» и подарил апельсин. Она расплакалась и попросилась замуж. Смех и грех…
Тонкие снежинки искрились, редкие машины беззвучно проносились по Невскому – за ними вилась легчайшая поземка. По обе стороны – таинственно-молчащие дворцы. Спящие кони Клодта, покрытые снегом. Ослепительная луна в просветах между колоннами Казанского собора.
Все четверо были влюблены в Аню.
Я тогда яростно царапал стихи. «Летят спиралью ломаной вослед зиме-тревожнице свечей сожженных призраки и посулы подков…»
Мы с Лешей Розановым жили тогда вдвоем в его квартире на Сивцевом-Вражке. Жгли свечи – желтые пузатые, зеленые с позолотой. А одну спалили, до сих пор помню – в виде красной розы. Жгли и бредили наяву. Воображение рисовало подвиги во славу Отчизны, а жизнь-скупердяйка не давала возможности их осуществить.
Аня даже была слегка напугана стуком коленопреклонений. Она металась между нами, как медсестра в палате с четырьмя тихо помешанными. Которые время от времени взвывают и несут романтическую ахинею. Она боялась нас невольно поссорить. Крутов тогда стоически отстранился. Растерянный Лепин забегал в каждую телефонную будку. Чтобы поклясться нам с Лешкой в неколебимой дружбе – он в это время гулял с Аней по декабрьским тротуарам. Она убеждала его, что он ее по-настоящему-то не любит. А мы бросались на каждый звонок. Старались упредить всякое желание друг друга. После бесконечных ночных разговоров обо всем, кроме главного, каждый надеялся проснуться первым, чтобы приготовить завтрак. Если удавалось мне – я жарил яичницу, если ему – то он варил сосиски. Так и шло: сосиски-яичница, яичница-сосиски.
Так, этим невероятным клубком и покатили тогда в предновогодний Питер, страдающие и счастливые, сознавая собственную глупость и в то же время чувствуя, что на нас всех снизошла некая высшая благодать.
Потом вместе каялись: в пять утра, замерзшие, голодные, зашли во дворик на Мойке. Поднялись по лестнице одного из подъездов, и там прямо на лестничной площадке, съели целую утку. Хрестоматийный Пушкин нас бы не понял. Но тот, что стоял во дворике, тонкий, лукавый – простил бы наверняка…
Лепин – тяжело скачущий «Медный всадник» – на литых подошвах «скакал» по Летнему саду среди черных деревьев и белых фанерных пеналов, догоняя скрюченного тщедушного меня; Леша бежал за сияющей Аней с криком «Держи революционерку! Уйдет!»; Крутов шевелил покрытой инеем бородкой – пел арию Лизы под окнами позапрошлого века.
С высоты Кировского моста виднелись прогалины, в которых проносилась жуткая черная вода. И я в этот момент показался себе вероломным. Я уже знал об Ане все, я уже почти знал исход всех наших страстей.
Лепин шел впереди. По его молчанию и прыгающей походке я видел, как он волнуется. Мы шли к кронверку. Мы были в «первой четверти».
Несмотря на методичные волны времени, на самомнение новых поколений, вялый скептицизм, а, главное, беспощадную, опустошительную иронию, мы сейчас нередко там, в «первой четверти».
И все же, когда мы подошли к обелиску, я, к стыду своему, не мог отделаться от ощущения, которое можно сравнить с тем, что испытывает, наверное, сын, в младенчестве потерявшийся и вдруг под старость нашедший свой отчий дом: с лица у него не сходит блуждающая улыбка признательности, но сердце греет лишь сознание того, что дом – отчий. Но не живое воспоминание.
Потом мы окоченели, ввалились в метро и обмякли.
Когда вышли наверх, было уже светло. Казалось, уже начался следующий день. Мы спросили, во сколько открывается Эрмитаж – нам ответили, что, как и все магазины, примерно в десять.
Когда мы подошли к «Мадонне Литте», среди группы экскурсантов затихал спор о том, сколько «железных» рублей могло бы поместиться на полотне. Лепин пошел пятнами. А Крутов что-то шепнул ему на ухо, и он стал ровно-алым. Что-то насчет этической тупости, которая страшней эстетической, наверное. Я Крутова знаю.
В конце концов мы апофеозно загрузились в пустой вагон с настежь распахнутыми дверьми. Совершенно вымороженными. Развесили в купе гирлянды, спагетти, надули воздушные шары, апельсины достали, шампанское, гитару, естественно. Часы пристегнули к стержню занавески.
И, когда стрелки подходили к двенадцати, разбудили проводника. Розанов пророкотал курантами, отсчитал двенадцать ударов. И начался Новый год. По-моему, последний из всех, что запоминаются до деталей, каждая из которых на всю жизнь – навес золота…
Мы проснулись, когда поезд уже загнали в тупик. А когда на дизеле подкатывали к вокзалу, Леша шепотом выяснял у меня свидетельские обязанности. Лепин никак не мог завязать свой шейный платок, а Миша непроницаемым взором рассматривал белесую метель. Наверное, с таким же лицом он сидел на земле, когда его окружали конные китайцы.
Но все это прошлое, далекое прошлое. Что-то даже приятные воспоминания стали тяготить. Наверное, потому что на них легко зациклиться? Но душа требует подобия тех дней сегодня. Хотя бы подобия. Иначе на кой я сюда приволокся, в преддверии долгожданного отцовства? Конечно, все еще молодые. Но– иные, иные… А здесь мы были, черт возьми, взаимовплавленные, совсем небитые и беззаботные. Слегка обезличенные, но зато какие счастливые!