Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.
   В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил. Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.
   Нам недостаточно того, что потомки все расставят по местам. Мы не желаем верить, что только они, и никто более – смогут взглянуть на наше время объективно. «До дна, до сути!» – сцепив зубы, взламывая наслоения фальшивых традиций, лжи и заблуждений, твердим мы. Делаемся нетерпеливыми, нетерпимыми, нервными, горячими. И это естественно, необходимо для нас, как дыхание… Со мной, правда, это бывает редко, к сожалению. Но я могу, могу себе представить, я Крутова знаю… Ведь стремление к истине заложено в человеке. И чем оно сильнее, агрессивнее – тем более ты человек.
   Мы часто смолоду не знаем этого. Нас часто этому научить забывают. Но и мы хороши…
   В этой пожизненной борьбе нам часто нужна помощь, в подтверждение своего неодиночества. И мы целенаправленно или инстинктивно ловим звуки, мысли, слова, созвучные нашим или поднимающие нас. Слово может убить, слово может и воскресить.
   Глаза-угли за большими очками глядели тревожно и страстно. У каждого второго на коленях дышали магнитофоны. Потом их несли темными влажными аллеями – не помню даже, весна или осень была – и на ходу проверяли запись.
   Сквозь асфальтовое море пробивается зеленый росток. В сплошной пелене от горизонта до горизонта появляется окошко синего неба. В унылой пустыне безверия и скепсиса видится пусть крохотный, пусть похожий на мираж, но – оазис.
   Я как пьяный брел по Гоголевскому, между рядами Лун-Фонарей. Вспоминал молодого отца, нашего шофера в Каире, «четверги» наши. И было немного грустно – как человеку, вышедшему на пару минут из поезда на родном полустанке. «Это не про тебя!» – подумалось тогда. Думается и по сей день.

Х

   «…никогда-а до конца-а не пройти тебя-а-а», – Розанов бережно положил гитару поверх одеяла.
   – Двенадцать. Пора идти, – сказал Митя.
   – Да, через пять часов подъем, – вставил его товарищ.
   Тенгиз с Пулатом поднялись. Фатима посмотрела на Лешу и впервые за вечер улыбнулась. На ее покрытых пушком щечках появились ямочки. Розанов почувствовал, что и на его лице замерла крепка улыбка от уха до уха.
   Они попрощались. Тенгиз с Пулатом пошли ее провожать – Фатима жила в деревне.
   Леша остался один. С трех сторон ему улыбалась ночь. Он скалился на звезды своими крупными зубами. Прилив сентиментальной любви к друзьям, ко всем людям, ко всем тварям, населяющим землю, переполнял его. Так случалось с ним редко. Леша вспомнил ночь в джанкойском Дворце культуры, когда они спали, укрывшись снятыми до утра со входов в кинозал занавесками; морозные, в пятьдесят градусов, ночи Перми; фантастический вечер в Петродворце на берегу залива, когда Лепин, увидев свет в глубине леса, стал вдруг похож на один из портретов галереи 1812 года. Он перебирал в памяти самые прекрасные дни своей жизни, и все самое хорошее, что в нем было, укреплялось и росло в Леше.
   Наконец Розанов резко соскочил с кровати, охнул, хохотнул осторожно надел брюки и особенные кеды, и, припадая на правый бок заковылял к двери. Он решил догнать Фатиму.
   Вслед Розанову сквозь тьму серпуховскую смотрел жирный, абсолютно черный кот, настолько раскормленный, что был он почти не способен кому-либо перебежать дорогу.

ХI

   «Здравствуй, мамочка! Получила с оказией твое письмо. Ты пишешь, что у вас там все тихо и спокойно… не надо меня обманывать. Я газеты читаю. Да и по нервным лицам людей, передавших твою весточку, можно догадаться, что там в действительности происходит. Эту девочку семнадцатилетнюю, кстати, которой прострелили обе ноги – не ты ли, случаем, лечила? Какой ужас это все, эта война…
   У меня все проходит нормально, насколько это возможно для моего солидного для первого визита в роддом возраста. Спина только болит временами – ни сесть, ни встать.
   Со мной живет Галка Пионтовская. Помнишь ее? Мы вместе ездили в тот достопамятный Гурзуф. Туда сейчас, кстати, уехал Коля. Я сама настояла. Пусть догуливает отпуск спокойно. Он такой изможденный! Но, слава богу, не зря мучился. Книжка вышла – тонюсенькая, никто не покупает. Но он радуется, как мальчишка. Победитель! Не знаю, но отчего-то мне за него тревожно. Пусть окунется, полопает вишен, пофлиртует под брызги новосоветского шампанского, если оно еще существует. Думаю, эта его тучка пройдет. Да и мало ли их было.
   На работе меня не забывают – подкинули переводов. Горжусь: из современной итальянской поэзии… Правда, пока только комментарии… Отходит все как-то – работа, прошлое, суета – и будто погружаюсь я в глубокую теплую перину…
   Да! Прихожу недавно домой – навстречу Галка с пакетом. Разворачиваем – в нем засушенный букет колокольчиков, баночка из-под пенициллина, на нем надпись: «Мои слезы… Люби его как я тебя» И еще открытка; «С Днем Святой Анны!» – рисованная, естественно. На фоне вильнюсского собора – лукавая котячья физиономия. Это от Розанова. Он сейчас на сенокосе, наше начинающее светило. А вечером сегодня пришел еще пакет: целое послание в стихах и прозе от «драгуна Харьковского Гусарского полка Александра Луканина».
   Край первого листа обгорелый – «пока писал, попало ядром в живот». А третий Колин друг, Крутов, похоже, затеял «мощное перемещение», как он выражается. Кто-то его надоумил, что в Восточном Казахстане есть «невспаханные нивы». Должна тебе сказать, он после Афганистана – вот уж четыре года – иногда нас удивляет…
   А я вот о чем подумала. Я рассказываю тебе все это, а помнишь ли ты их всех, даже не знаю.
   Милая моя мамочка! Может быть, вернешься и больше никуда не поедешь? Ты мне очень нужна. И потом, прости, тебе вот-вот пятьдесят, а там климат… Я понимаю – долг, люди. Но ведь и дочь твоя единственная – тоже человек. Пойми, не для внука это говорю и уж тем более не ради твоих чеков – наболело, поверь! Ну, довольно об этом.
   В Москве грозы, дожди. Нас всех бросает то в жар, то в холод. Трудный июнь. Сердечники плохо себя чувствуют. У мужа нашей соседки Ефросиньи инсульт – лежит, бедный дедуля, в больнице.
   Вот пока и все.
   Нет, не все… Галка машет какой-то телеграммой. Еще танцевать заставит. Читаю… прочитала. Привет от Крутова. Ощущаю себя Прекрасной Дамой.
   Жду тебя, родная моя!
 
   Целую! Твоя Аня.
 
   P. S. Отец прислал сто рублей. Заботится. Я уж лицо его забывать стала.
   P. S. S. Привези, если можно, кокос! Страсть как хочется!»

Глава четвертая
Миша Крутов

 
Пороша все глубже и глубже,
А в горле все горше…
Какие уж там Петербурги! -
Сибирью глаза запорошены…
 

I

   – Извините за вид – жара, сама понимаете! – сказал, привстав, полуголый человек лет сорока пяти, смущенно огляделся по углам. Его изрядное брюшко и двойной подбородок при этом живо пошевеливались. Однако он успел оглядеть вошедшего. У того, одетого в потертый джинсовый костюм, была тугая каштановая шевелюра со стальными вкраплениями седины, плотно сжатые губы, нос с горбинкой. Шкиперская бородка окаймляла бедуинно-неподвижное лицо. Короткая мощная шея была повязана беленьким не то шарфиком, не то платочком. «Послал бог соседушку! – подумал толстяк. – Как Мишулин в «Белом солнце»…»
   – Крутов, Михаил, – представился молодой человек, оглядывая желтые занавески на окнах, стены безупречной белизны, красный палас на полу, неуютные синтетические одеяла на кроватях, графин, наполовину опорожненный толстяком.
   – Свиридов, Евгений… Романович, инженер по технике безопасности.
   – Что-то случилось?
   – Хх-е, «случилось»!.. Палец одному на руднике оторвало – еду за тридевять земель разбираться. А вы?
   – Дела.
   Крутов поставил на пол баул с вещами и расстегнул видавшую виды джинсовую куртку.
   – Я здесь по такому поводу, что сразу и не расскажешь, – сказал Крутов, не глядя на соседа. – Маршрутами собственной глупости в рамках командировки в жизнь… Ванна-то не расплавилась от жары?
   «Слава богу! – подумал инженер. – А на вид – сыч, убийца. Или мизантроп какой…»
   Евгений Романович очень ревностно относился к людям, которые оказывались соседями по гостинице. Он не был человеком мнительным, или капризным, привередливым. Просто немалая, и нередко – лучшая часть его жизни проходила на таких вот временных пристанищах, вдали от супруги, солидной дамы, зарабатывающей чуть ли не вдвое больше мужа. Он глубоко переживал, если соседи оказывались мрачными типами, искателями дешевых приключений или выпивохами. И радовался, как пацан, приятному, обогащающему соседству.
   Инженер спешно наводил порядок, надел китайскую рубашку в клетку и закатал рукава, чувствуя себя эталонным представителем всемирного мужского братства, в котором отношения лихо закручиваются, усложняются от игрового азарта и глубинной тоски.
   С улицы, с 50-градусной жары, доносилась до слуха Евгения Романовича песня про айсберг.
   «…А ты такой холодный, ля-ля-ля, тра-та-та-та…» – стал незаметно для себя подпевать инженер.

II

   Крутов смывал с себя все накопившееся за три дня дороги в липком плацкартном вагоне, – говорили, что даже рельсы гнулись от жары. Плеск горячей воды наводил на размышления. Так было с детства, с облупленного корыта бабы Веры, – под шелест теплой воды Мише приходили самые приятные мысли…
   Пока родителей носила неугомонная судьба военнослужащих, они «сдавали» Крутова бабке, на двор в центре небольшого городка, двор, обитатели которого усиленно отдирали от себя свое деревенское «вчера» и торопились напялить городское «завтра» в собственном понимании. Эти сложные социальные процессы сопровождались зловещим шепотом, переходящим нередко в многоголосую и многоярусную ругань. Начинала дородная хохлушка тетя Валя. Она становилась посреди двора «руки в боки» и красивым грудным голосом заводила «почин». Ответчики, которых она задевала, в долгу не оставались, и давали ответные очереди уже из дому, еще не успев выйти на поле битвы. Баталии разгорались прекратить их могли только две вещи: полный выплеск накопившихся чувств, как то – вцепление в волосы, швыряние чего под руку попадется (не обязательно в обидчика, можно в его сарай или на его огород), особо острое словцо, на которое ответить не могут (тут и авторская гордость, и победительное великодушие); вмешательство Екатерины Ивановны. Эта крохотная набожная старуха всегда вызывала у Крутова почтительный страх. Из вороха полунищенских тряпок, из глубин казавшейся ему невообразимой древности гремели – и всегда вовремя – разумнейшие речи, исполненные остроумия и сарказма, недоступного для воспроизведения находившихся на поле брани словесной, которая после Екатерины Ивановны казалась дешевой игрой, после нее только разойтись.
   Она внушала почтение не только маленькому Крутову, но и почти всем взрослым. Наверное, как понимал он после, благодаря своему материнскому мужеству. У нее было двое сыновей, двое преуспевающих ученых – Виктор и Жорж. Но Виктор рано женился и уснул на пышной груди своей Жанночки, забыв даже, когда у матери день рождения, забыв прийти на годовщину смерти отца. Жорж был талантливым физиком – в журналах специальных печатался. Екатерина Ивановна истово молилась за него перед своим домашним иконостасом. Да не расслышал господь. Попал Жорж в автомобильную катастрофу. Жив остался, а разум потерял. Но ладно бы совсем – а то ведь временами вспоминал себя, сознавая все, осматривался с невыразимой тоской и уходил в сад, плакать. Потом возвращался – снова нетвердой походкой помешанного, в рубашке навыпуск, в черных пыльных штанах, грызя с безучастным видом гнилое яблоко. Однажды Крутов с соседской девочкой зашли в сад – баба Вера попросила нарвать зелени на борщ – и оба заверещали как резаные, и – вихрем домой. На толстом суку громадной тети Валиной груши висело непомерно длинное, белое сверху, черное снизу, и грязными пальцами едва не касалось земли…
   Екатерина Ивановна на похоронах не плакала, только пришла с палочкой, в первый раз в жизни.
   Наша история сформировала тип стоических нянек для мужей, детей и внуков. К этому типу относилась и Екатерина Ивановна, и баба Вера. Миша ее обожал и жалел, чувствуя, насколько враждебна ей жизнь-грызня, которую навязывал двор. Бабушка писала стихи, без конца шила и вязала, не мысля смолоду об иных заработках. Привычная накатанная жизнь в гордом одиночестве шла на Мишиных глазах долгие его первые годы и, наверное, сильно повлияла на него эта вынужденно-одинокая жизнестойкость.
   Бабуля Вера собирала колоски в эвакуации, чтобы накормить детей. В Средней Азии, в ледяной воде арыков, она получила тяжелое заболевание ног. Она носила на руках истощенного работой и смертельной болезнью мужа. Ее саму врачи дважды «приговаривали», но она выжила. Руки ее постоянно трудились, и Крутову казалось, что ее вязаные шапочки, кофточки, кружева летят в пасть какому-то ненасытному дракону, которого Миша не видит; но бабуля давно свыклась с его существованием и с этой данью.
   Жили они небогато. У Крутова была каталка-ящик о трех колесах, фарфоровый горшок с отбитым краем, облезлый Буратино. Однажды Миша поставил в духовку сушиться свои ботинки – они ссохлись, съежились, и потом два дня было не в чем выйти на улицу. В бабулиной мебели активно работали древоточцы. Застывшая рябь зеркала причудливо отражала скудную обстановку комнаты, где проходило Мишино детство.
   Бабуля пересказывала книги, коих прочитала множество, вспоминала прошлое, пела слабым надтреснутым голоском старые фабричные песни про печальные пьяные драки и разбитую девичью жизнь, водила Мишу в кино, на речку. Жизнерадостная, умная, всегда искренняя, бабуля Веря внушила ему способность, которую можно определить как веселый стоицизм– это помогало ему всю юность. И еще – уверенность в том, что все в твоей жизни зависит только от тебя – удачливость и настроение, почти всякий поворот судьбы и даже здоровье.
   По-своему тих и уютен был мир его детства.
   И тогда Крутов приезжал на новое место, он почему-то всегда отчетливо вспоминал двор и его обитателей, которых он любил несмотря на скандалы, погубленные солью вишневые деревья, вороватые повадки и щеголяние стеклянными пурпурными бусами, кои должны были обозначать «горожанистость» и «особливость» их хозяйки. Вспоминал, и на мгновение являлось полное ощущение детства: крашеный забор, мощная коренастая калитка, стены, укрытые диким виноградом, заросли кустов, в которых можно было выломать палку, очистить ее от влажной кожуры и со свистом рассекать ею недвижный теплый воздух, где можно было зарыть клад или послание к потомкам; влага подвала, смог чердака, таинство сирени…
   Бабушка считала петли, а в Мише тем временем спруживались будущие страсти. Его вдохновляла магия цифр – не самих по себе, а исторических дат, рекордных количеств и результатов. Он задолго до школы знал назубок высоту пирамиды Хеопса и день рождения Петра I, знал, с какой скоростью бегает гепард, знал расстояние до Солнца, знал, какое дерево самое толстое в мире и сколько прожили самые известные долгожители. Знания эти были сумбурны, прерывисты, случайны. Но он, зная числовой показатель чего-либо, только тогда мог дофантазировать облик, событие, или, например, то, как грустно болтаться между Землей и Солнцем. Он словно вбивал колышки, обозначая контур огромного строения, форма, размер и назначение которого, конечно, были ему неизвестны…

III

   Крутов нежился в ванной. Вода то прибывала, то убывала, обнажая сильное, загорелое молодое тело. Сантиметрах в пяти книзу от левого соска начиналась дуга из четырех застывших воронок белесых – словно четыре лишних пупка, последний – у самого аппендицитного шрама. Крутов провел ладонью по животу. Там темнело пятнышко – в пеленки, которыми его когда-то заворачивали вечно торопившиеся родители, попал кнопка. Между этими отметинами прошел добрый кусок крутовского жития.
   Итак, подумал он, глядя на настоящий пупок, завтра ровно тридцать лет, как тебя вправили. Сознательная жизнь до сего момента продолжалась лет восемнадцать. Ну-ка, ну-ка. Арифметика иной раз полезней чего бы то ни было. Посчитаем!
   Крутов заинтересовался и даже замер в желтоватом супе. Однажды в Гурзуфе они все вместе побывали на вечере счетовода-вундеркинда. После этого Крутов открыл эту свою способность, до вундеркиндства далекую, но тем не менее… Розанов назвал его тогда выдающимся советским арифметиком.
   Крутов стал считать. Шесть лет из восемнадцати – спал, два года – ел или сидел на пустопорожних «аманинах», минимум чистый год ушел на зубрежку ненужных предметов в разных учебных заведениях. Дурацкие детективы, горячие споры о судьбах Вселенной, якобы задумчивое курение, ожидание транспорта, головные боли, свидания, которые не состоялись, – еще годика два. Он прибавил время, ушедшее на сожаления по поводу утраченного времени, на взбудораженность по случаю очередного начала новой жизни – оставался совершенный мизер. Было странно, непонятно, во что же уместилось все то, что давало ощущение насыщенности жизни – дела, друзья, трехлетние наследники «всех его идей» – Петька и Ванька… но Крутов вдруг понял, что это дурашливый тон и отбросил подсчеты. Что за дурь – всему и всегда подбивать бабки? – досадовал он. Этапы, периоды жизни и творчества, вехи, запланированные свершения, новые стимулы и поиски скрытых резервов человеческого – какой ужас! – фактора, – ото всего этого веет тоскливой пошлостью, изжитостью и неумением радоваться жизни. А уж это – признак тупости, думал Крутов.
   Мы говорим – счастливая жизнь. А она состоит лишь из редких моментов счастья. Это как созвездие: умиляемся – Большая Медведица! – и вычеркиваем Большую Медведицу. А ведь между ее горящими точками – миллиарды километров ледяной пустоты. Но о них не думается. Думается: «Ах! Большая Медведица». И мы уже представляем себе ее лапы, оскал ее морды, даже тепло ее начинаем ощущать, человеки…
   Моменты счастья? Конечно, рождение пацанов. Вокруг вздыхали, и то трудно, и это. И «это раньше в деревне, когда все рядом…» А тут тоже все были рядом, да не те «все» – охальщики и слабаки. Ох, уж это поколение наших пап-мам! То бешеная, жаркая, пустая любовь, то лед – не докричишься. Я весь этим жаром прокален, от этого холода промерз. Но хватит безотцовщины при живых отцах, растерянных пиволюбов и рублезажимальщиков! Довольно кукушечьей нежности матерей! Ох, как я разорялся тогда… А Луканин продавал пластинки, а Розанов отнес в комиссионку золоченого индийского Будду, а Шеин разгружал вагоны, а я об этом и не догадывался. Да и занят был – носился по школам и детским садам с фотоаппаратом, клянчил, уговаривал, торговался, а ночами – печатал…
   Момент счастья для Крутова было и знакомство с Леной.
   В одной из командировок в село он зашел в библиотеку и сначала увидел только красный гребень над стройкой. На другой день он принес изящный гребешок, зеленый, который, он считал, больше подходил к светлым волосам библиотекарши. Еще через день она смыла аляповатую косметику: Крутов сказал, что у нее слиплись ресницы. Из командировки Крутов вернулся с невестой.
   Отношение Крутова к браку многие считали старомодными. Он не спорил – считал это бессмысленным. Если человек не понимал, что все беды его личной жизни – от недогруженного чувства ответственности, что он, бедняга, считает удачей и что на самом деле – начало деградации, то Крутову было неинтересно поддерживать разговор на эту тему, если он заходил. Ему претили вороватые ужимки ровесников-донжуанов, убогий флирт, коротенький сценарий. Человек истинно любящий, а потому проницательный, чуткий и великодушный, только такой человекоподобен находить новое в одной, в ней, единственной, познавать никогда до конца не познаваемую прелесть женщины, которая тем более женщина, чем ты более мужчина. Крутов был в это уверен.
   Во время свадьбы он грустно думал, что следует в большей степени велению разума, чем сердечному зову. Ошалелая, вихревая влюбленность в Аню тогда еще не выветрилась. Но позже он с радостью сознавал, что клеветал на себя. Лена расцветала. Тыл ощущался надежный. Рождение пацанов наполнило Мишино существование новым смыслом, словно он сам родился заново вместе с ними. А свадьба… Что свадьба? В голове жениха крутились мысли, придет ли выписанный им «рафик», хватит ли денег заплатить музыкантам, успеет ли теща захватить бутерброды из «Праги» – никакой возвышенности происходившего он почувствовать не успел.
   В крутовском «созвездии» мерцали и следы самодеятельной песни в подмосковном лесу, и байдарочные походы, и покоренные – хоть и небольшие – но вершины. И миг, когда в расплавленном свете ламп операционной, миг, последовавший сразу же после другого, жуткого, миг, в который он понял, что будет жить, и почувствовал, что все было не зря, что его, им же создаваемая, витиеватая биография, есть нечто странно-цельное, укладывающееся в хитро-логическую цепочку. До того он перепробовал множество дел и профессий. А еще больше – «проиграл» мысленно. Крутов начинал уже думать, что ничего не умеет, ни к чему не способен. Хотя порой и подозревал, что умеет лишком много для того, чтобы в это могли поверить окружающие. Лепин считал, что Крутов слишком буквально понимает абстракции, потому его и швыряет из стороны в сторону. Себя же Миша наблюдал как бы со стороны – отсюда его равнодушие к комфорту, пище, этакая «незабота» об организме, вульгарно-здоровом и неизбежно-тленном. Занимали его больше движения собственной души, однако они были столь бессистемны, что он временами приходил в отчаяние. Он формулировал это просто: «Хочется черт знает чего и тянет черт знает куда».
   И вот он знакомится с человеком, который наводит его на мысль стать заведующим клубом в небольшом городке, изнывающем от запредельного духовного голода. Пообещал помочь. Восточный Казахстан ли, Нечерноземье, ли, где обитают, по всей видимости, нечерноземцы, – Крутову было все едино. И теперь он был здесь, чтобы осмотреться и позже выписать семью.

IV

   – Так вы говорите, палец оторвало? И часто такое бывает? Евгений Романович?
   – Да уж не без того…
   – Я и вижу, что часто. Уж больно легко вы об этом сказали.
   – Гм… «Легко»! Я без малого двадцать лет на этой работе. Всяких кошмаров порассказать могу…
   – Нет уж, кошмаров не надо…
   Крутов замер у зеркала. Снова вспоминалось… Безжизненная равнина, справа и слева – горы, как мрачные занавеси… И кадык, выскакивающий из дрожащих, обессиленных пальцев, теряющийся в грязной бороденке… И налитые кровью, ненавидящие смертной ненавистью глаза… И нож с двумя лезвиями, вспыхивающими при свете трассирующих пуль… И та, последняя очередь откуда-то с верхотуры, и остекленевший, но все так же ненавидящий взгляд, и твое-нетвое тело словно пригвожденное к каменному столу, покрытому тонким слоем прохладной пыли…
   – Знаете, что пресекло все мои переживания и бессонницы? – с серьезностью произнес инженер, радуясь возможности поговорить. – Одна фраза: «Все идет в одно место, все произошло из праха и все возвращается в прах». Так-то вот.
   Он аккуратно взял стакан двумя пальцами и с сознанием собственной значительности пригубил.
   – «… И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь…» – бесстрастно проговорил Крутов. Инженер, недавно по случаю сделавший выписки из Екклесиаста и выучивший уже несколько цитат, подумал, уж не сектант ли перед ним. – Из этой же походной аптечки человечества, в которой не иссякают розовые пилюли…