Страница:
Шеин перестал ворочаться и уснул с ощущением артиста, забывшего слова роли во время собственного бенефиса.
Хотелось клеить коробочки. Или детальки какие бездумно шлепать. Или тратить деньги, которых нет, на книги, а книги пролистывать, не читая. Крутов… Многого он добился со своими «позитивными альтернативами»? Крутов… он все так же непроницаемо-оптимистичен, а ты по-прежнему пасешь свой пожухший романтизм… Ну ладно! Хватит! Нет и нет. Если еще и травить себя – жизни не будет, жизни не станет…
Глава вторая
I
II
III
IV
Хотелось клеить коробочки. Или детальки какие бездумно шлепать. Или тратить деньги, которых нет, на книги, а книги пролистывать, не читая. Крутов… Многого он добился со своими «позитивными альтернативами»? Крутов… он все так же непроницаемо-оптимистичен, а ты по-прежнему пасешь свой пожухший романтизм… Ну ладно! Хватит! Нет и нет. Если еще и травить себя – жизни не будет, жизни не станет…
Глава вторая
Саша Лепин
Есть и творится что-то неземное
В космических капустных кочанах,
Когда они синеют под луною
В сырых грядах.
I
Под колесами грузовика-фургона наконец зашуршало шоссе.
Позади остались громады новых микрорайонов. В просветы лесополос виднелись тесные ряды стандартных дач. Проплывали деревни, кажущиеся в эту слякотную погоду неряшливыми, кирпичные водокачки – будто последние башни рухнувших замков, винные магазины с припавшими к ним вавилонами бурых деревянных ящиков.
Справа и слева начали открываться поля. Горизонт отдалялся. И порой до самой его кромки не было заметно никаких строений, кроме какой-нибудь заброшенной церквухи, упрямо вросшей в землю несокрушимым фундаментом.
Крест ее перекошен и проржавел. В куполе ветер играет. Березка на крыше словно старается прикрыть зияющие дыры своими тонкими веточками, оголенными, как осенью. На стенах внутри – остатки росписей. У святых выбиты глаза пулями минувшей войны. И больше никаких следов последнего времени, кроме разве что корявых автографов туристов. Плиты пола сдвинуты, иные даже расколоты кем-то в поисках подземного хода или во время переезда отсюда склада сельхозинвентаря. Но стоит церквуха, сдвинув темно-рыжие кирпичные свои брови. Таит в себе упорную крепость, о которой не на шутку пеклись ее строители, когда лет сто пятьдесят назад телегами подвозили сюда собранные у всех наседок округи яйца. И в упорстве этом угадывается кем-то заложенная решимость помужествовать со временем.
Время боится пирамид, а к нашим церквухам относится с пренебрежением. Однако даже их разбитый, дробленный фундамент, ставший нашей почвой – это вызов времени, и вызов серьезный.
Лепин потянулся. Его грузнеющему телу было тесновато в кабине. Он с легкой завистью поглядывал на маленького шофера Женю, которого товарищи прозвали Танкистом – за его коренастую юркость и скупую точность движений.
Шофер бегло осмотрелся и безразлично подул в пухлые каштановые усы. Ничего примечательного он не увидел. На Русскую равнину навалились бесформенные глыбы облаков. В воздухе висела водяная пыль. Сосед пока молчал, и Женю это тревожило – дорога им предстояла дальняя. Они были едва знакомы. Женя впервые вез передвижной музей. Лепин, хоть, похоже, был и ровесником ему, а все начальник. И видок солидный, представительный: черные усы, выразительный взгляд, залысины, осанка, то да се.
Женя еще раз выдохнул в усы и протянул многозначительное «да-а». Ему хотелось говорить.
– Ты что кряхтишь? – спросил Лепин.
– Ошпарился.
– Что?
– Обварился. Психанул. Схватил кипящий чайник – и об стенку. Три недели не заживает. Смех на лужайке, в общем. В Склифосовке намазали чем-то своим, супердефицитным. А когда в районной стали перебинтовывать – такой мази и не нашли. Была бы погода – позагорал бы. А так – не сохнет, и все тут. Лежу, как овощ. Взял бутылку с четвертью. Принял – и все содрал к чертовой матери. Всю ночь не спал. Подвывал все.
– А тройчатку не пробовал?
– Утром сегодня три пачки заглотил. И в кармане одна лежит. Пытка… Одна надежда – облепиха. Шеф дал в дорогу флакончик. Ты потом поможешь, потрешь?
– О чем разговор.
– А сначала-то я тальком сыпанул. Жена по аптекам измоталась, скупала. От этого удовольствие – убиться веником!
– А что?
– Так он же на цинке!
– А отчего ты психанул-то? – Лепин заинтересовался.
– Супруга свихнулась на идее собрать дома высшее общество из своего НИИ. Ну ладно, собрать так собрать. Собрались их чувачки и чувихи – все интеллектуалы. Я – чин чинарем: тут тебе и «Кубанская», и карп свежеумерший. Сначала молча ели-пили. А как подкушали малость – погнали гусей. Понеслась беседа интеллектуальная. Начали с того, что начальник дурак. Потом возмутились, что праздничный заказ был не такой, как хотелось, а потом уж и на Расею-матушку поперли. Все, мол, не так. Я изящно встреваю: чего молотить – все ясно, а предлагаете-то что? Они на меня – как солдат на вошь. В общем, поговорили. Они о поэзии начали, о толстых журналах, а меня супруга – в командировку на кухню, за чайником. Я изящно вышел, изящно за ручку взялся, даже варежку надеть не забыл. И вдруг на меня накатило. Ну и отоварил родные обои…
– А я слышал, ты паинька, спокойный. До тебя шофер был, говорил: «Танкист – это все тип-топ, покой и аккуратность».
– Да все мы паиньки, пока не накатит.
Женя снова пыхнул в усы.
Слева показался капитальный комплекс загородного ресторана. Двое каких-то субъектов вальяжного вида горячо разговаривали у входа, растопырив засунутым в карманы руками полы расстегнутых кожаных пальто.
– На какие шиши, интересно, гуляют? – безразлично уронил Лепин.
– Вариантов прорва, – с готовностью произнес Женя. – И перечислять неохота. Самый милый – это когда с неба падает.
Лепин глянул на протертую шоферскую куртку и иронически хмыкнул.
– Нет, нет, со мной такого не случалось, – улыбнулся Женя. – А вот на автобазе у нас парень был. Вот повезло дурачку! Подвозил раз бабку. Слово за слово, разговорились. Понравился он ей. Она и предлагает: ты, говорит, милок, все равно через день работаешь. Так заезжай за мной, когда на казенной. А в другие дни – на моей. «ГАЗ-21» у меня. Подвезешь, куда скажу, к подруге там, на рынок. А я тебе кожен день по пятидесяти рублей платить буду. Бензин там, то да се. А потом, говорит, смолоду-то пожить хочется. «ГАЗ», говорит, тебе отпишу. Миллионерша!
– А почему дурачок?
– Спился, ханыга. Месяц работает – месяц пьет. Из таксопарка его выгнали. А потом и бабуля от него отказалась… Вот бы так устроится. Я б кремень был. «Торпеду» бы вшил – зуб даю!
– А парень этот – не корешок твой?
– Что ты! И до того молчун был, а как это дело случилось – от него ни звука, что от трупа. Даже пил в одиночку.
Позади остались громады новых микрорайонов. В просветы лесополос виднелись тесные ряды стандартных дач. Проплывали деревни, кажущиеся в эту слякотную погоду неряшливыми, кирпичные водокачки – будто последние башни рухнувших замков, винные магазины с припавшими к ним вавилонами бурых деревянных ящиков.
Справа и слева начали открываться поля. Горизонт отдалялся. И порой до самой его кромки не было заметно никаких строений, кроме какой-нибудь заброшенной церквухи, упрямо вросшей в землю несокрушимым фундаментом.
Крест ее перекошен и проржавел. В куполе ветер играет. Березка на крыше словно старается прикрыть зияющие дыры своими тонкими веточками, оголенными, как осенью. На стенах внутри – остатки росписей. У святых выбиты глаза пулями минувшей войны. И больше никаких следов последнего времени, кроме разве что корявых автографов туристов. Плиты пола сдвинуты, иные даже расколоты кем-то в поисках подземного хода или во время переезда отсюда склада сельхозинвентаря. Но стоит церквуха, сдвинув темно-рыжие кирпичные свои брови. Таит в себе упорную крепость, о которой не на шутку пеклись ее строители, когда лет сто пятьдесят назад телегами подвозили сюда собранные у всех наседок округи яйца. И в упорстве этом угадывается кем-то заложенная решимость помужествовать со временем.
Время боится пирамид, а к нашим церквухам относится с пренебрежением. Однако даже их разбитый, дробленный фундамент, ставший нашей почвой – это вызов времени, и вызов серьезный.
Лепин потянулся. Его грузнеющему телу было тесновато в кабине. Он с легкой завистью поглядывал на маленького шофера Женю, которого товарищи прозвали Танкистом – за его коренастую юркость и скупую точность движений.
Шофер бегло осмотрелся и безразлично подул в пухлые каштановые усы. Ничего примечательного он не увидел. На Русскую равнину навалились бесформенные глыбы облаков. В воздухе висела водяная пыль. Сосед пока молчал, и Женю это тревожило – дорога им предстояла дальняя. Они были едва знакомы. Женя впервые вез передвижной музей. Лепин, хоть, похоже, был и ровесником ему, а все начальник. И видок солидный, представительный: черные усы, выразительный взгляд, залысины, осанка, то да се.
Женя еще раз выдохнул в усы и протянул многозначительное «да-а». Ему хотелось говорить.
– Ты что кряхтишь? – спросил Лепин.
– Ошпарился.
– Что?
– Обварился. Психанул. Схватил кипящий чайник – и об стенку. Три недели не заживает. Смех на лужайке, в общем. В Склифосовке намазали чем-то своим, супердефицитным. А когда в районной стали перебинтовывать – такой мази и не нашли. Была бы погода – позагорал бы. А так – не сохнет, и все тут. Лежу, как овощ. Взял бутылку с четвертью. Принял – и все содрал к чертовой матери. Всю ночь не спал. Подвывал все.
– А тройчатку не пробовал?
– Утром сегодня три пачки заглотил. И в кармане одна лежит. Пытка… Одна надежда – облепиха. Шеф дал в дорогу флакончик. Ты потом поможешь, потрешь?
– О чем разговор.
– А сначала-то я тальком сыпанул. Жена по аптекам измоталась, скупала. От этого удовольствие – убиться веником!
– А что?
– Так он же на цинке!
– А отчего ты психанул-то? – Лепин заинтересовался.
– Супруга свихнулась на идее собрать дома высшее общество из своего НИИ. Ну ладно, собрать так собрать. Собрались их чувачки и чувихи – все интеллектуалы. Я – чин чинарем: тут тебе и «Кубанская», и карп свежеумерший. Сначала молча ели-пили. А как подкушали малость – погнали гусей. Понеслась беседа интеллектуальная. Начали с того, что начальник дурак. Потом возмутились, что праздничный заказ был не такой, как хотелось, а потом уж и на Расею-матушку поперли. Все, мол, не так. Я изящно встреваю: чего молотить – все ясно, а предлагаете-то что? Они на меня – как солдат на вошь. В общем, поговорили. Они о поэзии начали, о толстых журналах, а меня супруга – в командировку на кухню, за чайником. Я изящно вышел, изящно за ручку взялся, даже варежку надеть не забыл. И вдруг на меня накатило. Ну и отоварил родные обои…
– А я слышал, ты паинька, спокойный. До тебя шофер был, говорил: «Танкист – это все тип-топ, покой и аккуратность».
– Да все мы паиньки, пока не накатит.
Женя снова пыхнул в усы.
Слева показался капитальный комплекс загородного ресторана. Двое каких-то субъектов вальяжного вида горячо разговаривали у входа, растопырив засунутым в карманы руками полы расстегнутых кожаных пальто.
– На какие шиши, интересно, гуляют? – безразлично уронил Лепин.
– Вариантов прорва, – с готовностью произнес Женя. – И перечислять неохота. Самый милый – это когда с неба падает.
Лепин глянул на протертую шоферскую куртку и иронически хмыкнул.
– Нет, нет, со мной такого не случалось, – улыбнулся Женя. – А вот на автобазе у нас парень был. Вот повезло дурачку! Подвозил раз бабку. Слово за слово, разговорились. Понравился он ей. Она и предлагает: ты, говорит, милок, все равно через день работаешь. Так заезжай за мной, когда на казенной. А в другие дни – на моей. «ГАЗ-21» у меня. Подвезешь, куда скажу, к подруге там, на рынок. А я тебе кожен день по пятидесяти рублей платить буду. Бензин там, то да се. А потом, говорит, смолоду-то пожить хочется. «ГАЗ», говорит, тебе отпишу. Миллионерша!
– А почему дурачок?
– Спился, ханыга. Месяц работает – месяц пьет. Из таксопарка его выгнали. А потом и бабуля от него отказалась… Вот бы так устроится. Я б кремень был. «Торпеду» бы вшил – зуб даю!
– А парень этот – не корешок твой?
– Что ты! И до того молчун был, а как это дело случилось – от него ни звука, что от трупа. Даже пил в одиночку.
II
Лило третий день. Двух-трехэтажные облупленные домишки напротив гостиницы казались еще более облупленными. Сумерки наводили уныние. Райкомовский «газик», наверное, застрял где-нибудь и теперь подготовка Дома культуры для установки экспозиции наверняка затянется – пятница. И они еще что-то недоговаривают. Наверное, и со стендами худо. Да мало ли еще что! В общем, начало лета и командировки для Лепина не обещало утешительного. Самые ценные экспонаты, за которые он был материально ответствен, хранились тут же, в гостинице, в отдельном номере. Когда он заносил туда стопку дагерротипов, подумал: «Если споткнусь – за всю жизнь не расплатиться. Да еще и посадят»,
Сейчас он полулежал в кровати своего одноместного номера и перелистывал старую девяностокопеечную тетрадь. Это был дневник Лепина, который он начал давно и рьяно, а позже писал туда все реже. Причем не только чисто дневниковые записи делал он там, но заносил туда наблюдения, мысли – все, что приходило в голову. Лепин брал его в командировки, но раскрывал редко. Только полное и долгое уныние за окном заставило его ворошить потрепанные страницы. Внимание Лепина привлекла длинная запись, под которой стояла дата семилетней давности. Он начал читать, пошевеливая пухлыми губами:
«Стоит нам только умолкнуть на минуту, перестать нести дежурную чепуху, и мы каждой порой своей почувствуем – умерло Нечто светлое, живительное и до недавнего времени вечно возрождающееся, чему трудно сразу дать определение. Может быть, это слитые воедино стремление, желание и способность живо воспринимать поэтическую сторону бытия как исконное благо человеческого существования? Для меня это сложное понятие воплощается в декабристах и других, более «поздних», революционерах. Они, наверное, были уверены в том, что взамен уходящего духовного видения мира, видения врожденного или привнесенного в их юность временем, придет его иное, но равноценное воплощение.
Но они дали миру слишком большие авансы. Они ошиблись подобно честному простому человеку, по неведению севшему играть с шулерами. Время захламило святилище блефовыми, мелкими страстишками, и нам в лучшем случае удается противостоять этому натиску рухляди, духовного шлака, по многим причинам порожденного нашим веком.
Да и нам ли, мне ли создавать святилище души человеческой? С юных лет бескрылые, готовые, как правило, лишь к действию в узейшем секторе бытия, мы скоро привыкаем лишь к добыванию хлеба насущного – и здесь для нас сосредотачиваются на долгие годы все страсти и желания. Мы привыкаем к этому легко, и по привычке не прекращаем этого делать даже тогда, когда закрома забиты до предела – другого уже не умеем.
Даже литература, наша великолепная, лучшая в мире – священный для каждого русского источник человечности, все чаще по мере нашего взросления и старения становится для нас подобием Медузы: если мы и чувствуем интуитивно ее глубины, то все равно дальше этого идти не способны – на уровне предчувствия и застываем, мучимые томлением, непонятным для большинства окружающих, и порой становимся объектом их неприязни, тем большей, чем глубже наши переживания.
Рухлядь, слава богу, не заполняет храм. Но не приходит и то, чего я столь, быть может, болезненно, ожидаю. Мне казалось, что в нашем времени оно, это в высшей степени человеческое чувство, не появилось, испуганное катаклизмами века. Теперь я начинаю подозревать, что оно к нам никогда не сможет вернуться. Типом человека становится изначально обделенный чудным даром человек. И мне становится страшно.
Храм пуст. И лишь эфемерные тени проносятся в его тоскливой пустоте. Или чуть слышно коснутся нашего притупившегося слуха отдаленные звуки былых времен – пылкие речи, грохот орудий, звон кубков, гитарный перебор… Или промелькнет молнией знакомая фигура. Боже, Лунин?! Тень застывает на миг: нетерпеливые пальцы, скорбный взгляд, исполненный последней решимости. Миг – и все кончилось…
И все-таки надежды питают не только юношей. Не только бесплотными снами живу, но и надеждой, на которой поставил крест разум. И считаю, что смогу, пока жив – а должен, должен быть жив и силен – приблизить хоть на малую толику ее осуществление…»
Лепин остановился. С минуту смотрел в окно. Хотелось что-то написать в старую тетрадь, что-то выразить, щемящее, важное. Но Саша слов не находил.
Сейчас он полулежал в кровати своего одноместного номера и перелистывал старую девяностокопеечную тетрадь. Это был дневник Лепина, который он начал давно и рьяно, а позже писал туда все реже. Причем не только чисто дневниковые записи делал он там, но заносил туда наблюдения, мысли – все, что приходило в голову. Лепин брал его в командировки, но раскрывал редко. Только полное и долгое уныние за окном заставило его ворошить потрепанные страницы. Внимание Лепина привлекла длинная запись, под которой стояла дата семилетней давности. Он начал читать, пошевеливая пухлыми губами:
«Стоит нам только умолкнуть на минуту, перестать нести дежурную чепуху, и мы каждой порой своей почувствуем – умерло Нечто светлое, живительное и до недавнего времени вечно возрождающееся, чему трудно сразу дать определение. Может быть, это слитые воедино стремление, желание и способность живо воспринимать поэтическую сторону бытия как исконное благо человеческого существования? Для меня это сложное понятие воплощается в декабристах и других, более «поздних», революционерах. Они, наверное, были уверены в том, что взамен уходящего духовного видения мира, видения врожденного или привнесенного в их юность временем, придет его иное, но равноценное воплощение.
Но они дали миру слишком большие авансы. Они ошиблись подобно честному простому человеку, по неведению севшему играть с шулерами. Время захламило святилище блефовыми, мелкими страстишками, и нам в лучшем случае удается противостоять этому натиску рухляди, духовного шлака, по многим причинам порожденного нашим веком.
Да и нам ли, мне ли создавать святилище души человеческой? С юных лет бескрылые, готовые, как правило, лишь к действию в узейшем секторе бытия, мы скоро привыкаем лишь к добыванию хлеба насущного – и здесь для нас сосредотачиваются на долгие годы все страсти и желания. Мы привыкаем к этому легко, и по привычке не прекращаем этого делать даже тогда, когда закрома забиты до предела – другого уже не умеем.
Даже литература, наша великолепная, лучшая в мире – священный для каждого русского источник человечности, все чаще по мере нашего взросления и старения становится для нас подобием Медузы: если мы и чувствуем интуитивно ее глубины, то все равно дальше этого идти не способны – на уровне предчувствия и застываем, мучимые томлением, непонятным для большинства окружающих, и порой становимся объектом их неприязни, тем большей, чем глубже наши переживания.
Рухлядь, слава богу, не заполняет храм. Но не приходит и то, чего я столь, быть может, болезненно, ожидаю. Мне казалось, что в нашем времени оно, это в высшей степени человеческое чувство, не появилось, испуганное катаклизмами века. Теперь я начинаю подозревать, что оно к нам никогда не сможет вернуться. Типом человека становится изначально обделенный чудным даром человек. И мне становится страшно.
Храм пуст. И лишь эфемерные тени проносятся в его тоскливой пустоте. Или чуть слышно коснутся нашего притупившегося слуха отдаленные звуки былых времен – пылкие речи, грохот орудий, звон кубков, гитарный перебор… Или промелькнет молнией знакомая фигура. Боже, Лунин?! Тень застывает на миг: нетерпеливые пальцы, скорбный взгляд, исполненный последней решимости. Миг – и все кончилось…
И все-таки надежды питают не только юношей. Не только бесплотными снами живу, но и надеждой, на которой поставил крест разум. И считаю, что смогу, пока жив – а должен, должен быть жив и силен – приблизить хоть на малую толику ее осуществление…»
Лепин остановился. С минуту смотрел в окно. Хотелось что-то написать в старую тетрадь, что-то выразить, щемящее, важное. Но Саша слов не находил.
III
Когда я смотрю на море, мне представляется, что далеко под волнами покоятся корветы, бригантины, галионы. Днища их в иле, водорослях, ракушках. И думается мне легко. И мысли кажутся оригинальными, глубокими. Ну, к примеру… Не так ли и в нашей жизни повторяются очертания первичных принципов, которые облеплены слоем наносного? И это наносное копошится неприметно, прочно присосавшись к благородному контуру, стремится выглядеть новым контуром, который якобы полностью соответствует старому, истинному?…
Ох, с какой горячностью искал я этот «первичный контур»! Искал в прошлом. Убеждая себя, что выбрал верное направление. Главное было в том, что только в этом поиске походило спокойствие и твердость духа. Уверен, что самое страшное в человеческом общежитии – формальная общность, «гранфаллон», по Воннегуту. При ней нравственный поиск останавливается на уровне «деловизма», нескольких пунктов социальных показателей. Это – поверхностная корка, удобная для людей нечистоплотных, корка, под которой дикорастущие джунгли, корчи души-урода.
Мы с ребятами часто говорили об этом на наших «четвергах». Крутов с Шеиным вечно меня урезонивали. Помню, Мишка сказал: «Ты, Саша, похож на клубнику. Стоит тебе только прикоснуться к земле – ты сразу начинаешь подгнивать». Знал бы он теперь, чего стоит одна постоянная материальная ответственность! Эти дороги, экскурсии, когда приходится по триста раз повторять одно и то же. А ведь святые вещи, триста раз повторенные, могут истереться, измолоться. Их можно потерять, и остаться ни с чем. И никто не может оценить, как важно для меня то, чем я постоянно рискую…
О! Вот типичная надпись, на первой же странице: «Забудемся во сне, пусть пробужденье тяжестью грозит. Все новое приходит к нам, как мука, а старое терзает без конца. Мы – века девятнадцатого внуки…» Вот как! В каком выспренно-романтическом мире я пребывал, господи. И ребята – было, было! – поддавались обаянию этого мира.
Сколько раз уже бывал в Ленинграде. «Опрозаичил» его делами. Но сколько прелести было в его открытии, и только те, первые приезды залегли в памяти. «Питер-первый» – это наш зимний приезд на Новый год. «Питер-второй»…
«Живгаз» базировался тогда в Петродворце, в общежитии ЛГУ. Мы гуляли по сумеречному парку, в котором вот-вот должна была брызнуть зелень очередной весны. На пригорке горели окна усадьбы. Казалось бы, что сейчас начнут съезжаться кареты или внизу, у залива, покажутся всадники в эполетах. Мы были готовы к любому чуду. Мы сквозь тростник пробрались к воде. Сели на корточки, замолчали. Я в тот момент в первый и последний раз физически ощутил душу.
Потом был дождливый день со сложенными зонтами. В стороне оставалась оштукатуренная крепость. Мы вчетвером шли через какие-то колдобины, трубы, проволоку, бетонные плиты, железные бруски и бензиновые разводы, шли мимо надписей «Посторонним вход воспрещен» и «Курить воспрещается», мимо строительных вагончиков и облезлых заборов. И пять силуэтов вспыхнули сквозь толщу дождя.
Какими глупыми, наивными, жалкими, юненькими, восторженными и счастливыми мы тогда были! Иной раз не верится, что это было с тобой, это был ты…
Коля вытаскивал из воды трупообразное пышущее здоровьем «тело» Розанова, и приговаривал: «Тятя, тятя, наши сети…» Миша Крутов крабоподобно носился по берегу, изображал «Танцующего Шиву». Я бубнил «языческие молитвы» над плывущей горящей корягой. Аня умирала со смеху. Это было под Великими Луками, на озере Большой Иван.
Потом из Святогорского монастыря пешком пришли в Михайловское. Восемь чистых ударов небольшого колокола – и мы оказались в ином времени. Нам повезло – кроме нас, никого не было. Древние сосны тихо поскрипывали вершинами.
В Тригорском было холодно и грустно. Имение потускнело, и, несмотря на уход, казалось заброшенным. Зеленый зал – давно умершим, хотя деревья все живы. Дуб – застывшим в печальной спячке, в уверенности, что никогда больше его не разбудит лира, подобная той, давно умолкшей.
На ночлег устроились за Соротью. Ужинали – помню точно – двумя бетонами и двумя бутылками вина. Я долго пытался заснуть, но потомки комаров, кусавших Александра Сергеевича, были свирепы и неутомимы. Удивительно, как отчетливо все помнится!
Заходишь проявлять фотопленку – кажется, в темноту. Со спокойной душой вынимаешь из кассеты. Но после проявления на пленке видны таинственные разводы – следы света, которого ты никогда не замечал. Так и с теми воспоминаниями, черт возьми!..
Ох, с какой горячностью искал я этот «первичный контур»! Искал в прошлом. Убеждая себя, что выбрал верное направление. Главное было в том, что только в этом поиске походило спокойствие и твердость духа. Уверен, что самое страшное в человеческом общежитии – формальная общность, «гранфаллон», по Воннегуту. При ней нравственный поиск останавливается на уровне «деловизма», нескольких пунктов социальных показателей. Это – поверхностная корка, удобная для людей нечистоплотных, корка, под которой дикорастущие джунгли, корчи души-урода.
Мы с ребятами часто говорили об этом на наших «четвергах». Крутов с Шеиным вечно меня урезонивали. Помню, Мишка сказал: «Ты, Саша, похож на клубнику. Стоит тебе только прикоснуться к земле – ты сразу начинаешь подгнивать». Знал бы он теперь, чего стоит одна постоянная материальная ответственность! Эти дороги, экскурсии, когда приходится по триста раз повторять одно и то же. А ведь святые вещи, триста раз повторенные, могут истереться, измолоться. Их можно потерять, и остаться ни с чем. И никто не может оценить, как важно для меня то, чем я постоянно рискую…
О! Вот типичная надпись, на первой же странице: «Забудемся во сне, пусть пробужденье тяжестью грозит. Все новое приходит к нам, как мука, а старое терзает без конца. Мы – века девятнадцатого внуки…» Вот как! В каком выспренно-романтическом мире я пребывал, господи. И ребята – было, было! – поддавались обаянию этого мира.
Сколько раз уже бывал в Ленинграде. «Опрозаичил» его делами. Но сколько прелести было в его открытии, и только те, первые приезды залегли в памяти. «Питер-первый» – это наш зимний приезд на Новый год. «Питер-второй»…
«Живгаз» базировался тогда в Петродворце, в общежитии ЛГУ. Мы гуляли по сумеречному парку, в котором вот-вот должна была брызнуть зелень очередной весны. На пригорке горели окна усадьбы. Казалось бы, что сейчас начнут съезжаться кареты или внизу, у залива, покажутся всадники в эполетах. Мы были готовы к любому чуду. Мы сквозь тростник пробрались к воде. Сели на корточки, замолчали. Я в тот момент в первый и последний раз физически ощутил душу.
Потом был дождливый день со сложенными зонтами. В стороне оставалась оштукатуренная крепость. Мы вчетвером шли через какие-то колдобины, трубы, проволоку, бетонные плиты, железные бруски и бензиновые разводы, шли мимо надписей «Посторонним вход воспрещен» и «Курить воспрещается», мимо строительных вагончиков и облезлых заборов. И пять силуэтов вспыхнули сквозь толщу дождя.
Какими глупыми, наивными, жалкими, юненькими, восторженными и счастливыми мы тогда были! Иной раз не верится, что это было с тобой, это был ты…
Коля вытаскивал из воды трупообразное пышущее здоровьем «тело» Розанова, и приговаривал: «Тятя, тятя, наши сети…» Миша Крутов крабоподобно носился по берегу, изображал «Танцующего Шиву». Я бубнил «языческие молитвы» над плывущей горящей корягой. Аня умирала со смеху. Это было под Великими Луками, на озере Большой Иван.
Потом из Святогорского монастыря пешком пришли в Михайловское. Восемь чистых ударов небольшого колокола – и мы оказались в ином времени. Нам повезло – кроме нас, никого не было. Древние сосны тихо поскрипывали вершинами.
В Тригорском было холодно и грустно. Имение потускнело, и, несмотря на уход, казалось заброшенным. Зеленый зал – давно умершим, хотя деревья все живы. Дуб – застывшим в печальной спячке, в уверенности, что никогда больше его не разбудит лира, подобная той, давно умолкшей.
На ночлег устроились за Соротью. Ужинали – помню точно – двумя бетонами и двумя бутылками вина. Я долго пытался заснуть, но потомки комаров, кусавших Александра Сергеевича, были свирепы и неутомимы. Удивительно, как отчетливо все помнится!
Заходишь проявлять фотопленку – кажется, в темноту. Со спокойной душой вынимаешь из кассеты. Но после проявления на пленке видны таинственные разводы – следы света, которого ты никогда не замечал. Так и с теми воспоминаниями, черт возьми!..
IV
– Я хочу, – Крутов встал, – я хочу провозгласить тост молча. Тост о, простите, смысле нашей с вами жизни. При всем желании не мог я исхитриться и придумать ему оптимистическую концовку. Наверное, в том и заключается конечное мужество человека, что он против законов логики умеет жить и даже радоваться жизни время от времени, не имея никакой надежды. Слава человеку, конечно. Но какая мука – жить с такими мыслями! Потому и не скажу вам о них. Люблю вас, дорожу покоем вашим… Ваше здоровье! Наша тупость!..
Крутов обвел взглядом всех присутствующих и опрокинул стопку. Остальные переглянулись и, помедлив, последовали его примеру. После неловкой паузы. Мало-помалу разговорились. Как это часто бывало на их студенческих «четвергах», речь зашла о литературе.
– Разметы представления о добре и зле перемешаны, – произнес Лепин. – Читаешь иной рассказ или повесть, и видишь, что автору и самому не ясно, что хорошо, что плохо.
– Или слишком ясно, – вставил Розанов, накручивая по привычке на палец свои твердо-пружинистые кудри.
– А надо спасать человека, все – в человеке, все – от него, – продолжал Лепин. Чувствовалось, что он говорит как бы по инерции, сам дивясь на свои слова. – Медлить нельзя…
– Медлить с чем? – спросил Шеин. – С готовыми рецептами? Искать их в пыльных фолиантах? Не знаю…
– Но, Коля, погрязать в диалектике до бесконечности тоже нельзя: «с одной стороны, с другой стороны». Умно, витиевато, а непонятно – что за сверхзадача у автора-то. Может, он надо мной просто издевается, может, ему вообще безразлично, кто и зачем его читает и читает ли. Вот я свои способности оценил: более чем скромно. И вот те самые фолианты…
– Да бросьте вы, – произнес тихо Крутов. – С нашим образованием – в калашный ряд… В себе копаемся – абы самоутвердиться любой ценой. Придуманные страсти, дела, даже судьбы счастья принести не могут.
– Ну, Миш, поймешь себя – весь мир поймешь – разве нет? И не надо для этого копаться в мелочах, мнить себя оракулом или искать внешних стимулов, иллюстрации в этой суетной жизни. Вглядеться в себя, вслушаться – все процессы разгадаешь. От физиологических до вселенских. Не можешь этого – одно дело, не хочешь – другое.
– Миш, а ты это твердо решил – спросил Розанов, наполняя маленькие хрустальные стопочки.
– Насчет Афгана-то? Твердо.
– Хм, знаешь, мне мать вчера звонила – в городок цинковый гроб пришел, – сказал Шеин. – Какой-то Саша Сергеев, при нас пионером бегал.
Крутов с тоской посмотрел на книжные полки. В ленинской богатой библиотеке добрая половина книг еще хранила потрепанные Мишкины закладки с выписанными на них номерами страниц.
– Эх, ребятки! Чем дальше мы уходим в абстрактные выси, тем тяжелей будет оттуда спускаться. А спускаться придется. И может случиться, что ни к какому живому делу мы окажемся неспособны.
– А я думаю, – сказал Розанов, усмехаясь, – что мы наоборот, переоцениваем практический опыт. Копить его – не значит делаться умней. Бывает и так, что это самое накопление отключает способность мыслить, воспринимать, открывать, творить. Я думаю, что мыслящий молодой человек может быть опытнее старца, за плечами которого чуть ли не век, наполненный катаклизмами, в которых он даже и участие принимал.
– Конечно! – произнес Лепин. – Все зависит от того, насколько глубоко человек чувствует, от способности к сопереживанию, и воображения. Считать вставную челюсть признаком мудрости я отказываюсь.
– Господи! В чем вы меня пытаетесь убедить? – почти раздражался Крутов? – Знаю я все это. Очень вас прошу – не пытайтесь меня отговаривать. Есть свои у меня соображения. В конце концов полтора года – это всего лишь восемнадцать месяцев. Надо мне, понимаете? Надо!
Крутов угрюмо закурил. Еще в детстве он поставил себе заведомо невыполнимую задачу, от которой полностью не отказался по сей день: стать таким умным и проницательным, набраться знаний настолько, чтобы научиться предугадывать мысли и поступки людей, события и судьбы по малейшим моментальным признакам. От движения кометы до падения листа, от подспудных желаний президентов до маршрута бродячей собаки. Он понимал наивность этой мысли, но держал ее перед собой, как держат пучок травы перед осликом – непрерывности движения. В вопросах же наиболее важных Миша старался разбираться путем личного вмешательства. Вот и сейчас, на исходе пятого курса он экстерном сдал экзамены, добился досрочной защиты диплома и подал заявление в военкомат, чем поверг друзей в замешательство: единственный из них служивший в армии, Крутов решился на дело, которое Лепин для себя считал невозможным. Розанов – напрасным, а Шеин – нереальным.
– Но надо же писать, – рассеянно произнес Коля.
– А что толку? – досадливо ответил Лепин. – Сюжетов – штук семьдесят. Заповедей – десять. Ничего нового не придумаешь. Доказано веками. Раскопать бы, отреставрировать добросовестно забытое «старое».
Колю, лелеявшего честолюбивые планы, это замечание задело.
– Во-первых, – сказал он, – эти самые семьдесят сюжетов неисчерпаемы, как число шахматных комбинаций.
– Достань кубик Рубика, за чем дело стало?
– Во-вторых, если даже заповедей всего десять – пусть так. Но каждому новому поколению проповедовать их следует именно на его языке, в образах и понятиях этого конкретного поколения.
– Хорошо, ты считаешь, что наши великие бородачи чего-то недосказали, и ты, Коля Шеин, способен этот пробел заполнить?
– Не обязательно я… Но… Я считаю, мы – иные. Лучше ли, хуже, иные. Уникальные в своем роде. Мы достойны и самовыразиться уникально, лучше ли, хуже… Кто дал нам право себя не уважать?
– Коленька, милый, да жизнь так нерационально устроена, что люди не успевают узнать хотя бы главное из того наиважнейшего для духа, что выработали предшественники. О чем ты говоришь!
– Да вы оба правы! – неохотно проговорил Крутов. – Только великое или хотя бы сколько-нибудь стоящее создается на изломе, на крике, на боли. Чем невыносимей была боль, тем улыбчивей и покойней казались наши несчастные классики.
– …и вывели целый народ на такую высокую духовную орбиту, что с нее при всем желании не соскочить. Шучу! – Розанов расстегнул рубашку. Несмотря на открытые окна, было жарко. Апрель тогда притворялся июнем.
– По-моему, все мы – психически ненормальные, – продолжал Леша. – И где здоровый юмор? Жизнелюбивое мироощущение? Дай нам волю, год бы просидели в какой-нибудь затхлой норе и спорили бы, не обращая внимания на дым и милый сердцу запах несвежих носков. Пока бы не исчахли с просветленной миной на физиономиях.
– Не кощунствуй! – сказал Лепин. – Это священная черта национального характера.
– Ну да, ну да… Посмотрите на Крутова! Попробую живописать его выражение. М-мм… Чулок, некогда мечтавший об изящной ножке, но вынужденный быть набитым пошлыми мятыми рублями! Признайся, Мишкинс, угадал?…
– Я вот иной раз думаю, – отрешенно произнес Крутов. – Замызганные пивняки, облупившиеся заборы, всепроникающий бардачок-с… Может ли быть иначе при таком нашем характере, ценящем духовное общение неизмеримо выше стремления к абсолютному комфорту? Мы никогда не станем протирать часами полировку – это требует слишком много времени…
– Станем, станем, уже который год протираем, – вставил Леша.
Но Крутова сбить было невозможно.
– Мы самобичуемся, – продолжал он, застегиваясь и глядя в одну точку, – цокаем языком при виде «ихнего» аккуратизма. Но в глубине-то души он у нас порождает глухую тоску, зевоту безудержную. А? Этот внешний аккуратизм слишком часто означает самоуспокоенность, убежденность в том, что он и есть предел гармонии и оправдание конечное. А там ведь, под блестящей коркой, может что угодно скрываться – как черви под гипсом. Главное – самоуверенная высокомерная тупость…
– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.
– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…
– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: «Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?» И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?
Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.
– Продолжай. Спал я.
– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, «посленасхотьпотопная» несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.
– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.
– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?
Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.
– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…
– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…
– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.
Крутов сразу сжал губы.
– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги». Это, как я понимаю, последний?
Крутов обвел взглядом всех присутствующих и опрокинул стопку. Остальные переглянулись и, помедлив, последовали его примеру. После неловкой паузы. Мало-помалу разговорились. Как это часто бывало на их студенческих «четвергах», речь зашла о литературе.
– Разметы представления о добре и зле перемешаны, – произнес Лепин. – Читаешь иной рассказ или повесть, и видишь, что автору и самому не ясно, что хорошо, что плохо.
– Или слишком ясно, – вставил Розанов, накручивая по привычке на палец свои твердо-пружинистые кудри.
– А надо спасать человека, все – в человеке, все – от него, – продолжал Лепин. Чувствовалось, что он говорит как бы по инерции, сам дивясь на свои слова. – Медлить нельзя…
– Медлить с чем? – спросил Шеин. – С готовыми рецептами? Искать их в пыльных фолиантах? Не знаю…
– Но, Коля, погрязать в диалектике до бесконечности тоже нельзя: «с одной стороны, с другой стороны». Умно, витиевато, а непонятно – что за сверхзадача у автора-то. Может, он надо мной просто издевается, может, ему вообще безразлично, кто и зачем его читает и читает ли. Вот я свои способности оценил: более чем скромно. И вот те самые фолианты…
– Да бросьте вы, – произнес тихо Крутов. – С нашим образованием – в калашный ряд… В себе копаемся – абы самоутвердиться любой ценой. Придуманные страсти, дела, даже судьбы счастья принести не могут.
– Ну, Миш, поймешь себя – весь мир поймешь – разве нет? И не надо для этого копаться в мелочах, мнить себя оракулом или искать внешних стимулов, иллюстрации в этой суетной жизни. Вглядеться в себя, вслушаться – все процессы разгадаешь. От физиологических до вселенских. Не можешь этого – одно дело, не хочешь – другое.
– Миш, а ты это твердо решил – спросил Розанов, наполняя маленькие хрустальные стопочки.
– Насчет Афгана-то? Твердо.
– Хм, знаешь, мне мать вчера звонила – в городок цинковый гроб пришел, – сказал Шеин. – Какой-то Саша Сергеев, при нас пионером бегал.
Крутов с тоской посмотрел на книжные полки. В ленинской богатой библиотеке добрая половина книг еще хранила потрепанные Мишкины закладки с выписанными на них номерами страниц.
– Эх, ребятки! Чем дальше мы уходим в абстрактные выси, тем тяжелей будет оттуда спускаться. А спускаться придется. И может случиться, что ни к какому живому делу мы окажемся неспособны.
– А я думаю, – сказал Розанов, усмехаясь, – что мы наоборот, переоцениваем практический опыт. Копить его – не значит делаться умней. Бывает и так, что это самое накопление отключает способность мыслить, воспринимать, открывать, творить. Я думаю, что мыслящий молодой человек может быть опытнее старца, за плечами которого чуть ли не век, наполненный катаклизмами, в которых он даже и участие принимал.
– Конечно! – произнес Лепин. – Все зависит от того, насколько глубоко человек чувствует, от способности к сопереживанию, и воображения. Считать вставную челюсть признаком мудрости я отказываюсь.
– Господи! В чем вы меня пытаетесь убедить? – почти раздражался Крутов? – Знаю я все это. Очень вас прошу – не пытайтесь меня отговаривать. Есть свои у меня соображения. В конце концов полтора года – это всего лишь восемнадцать месяцев. Надо мне, понимаете? Надо!
Крутов угрюмо закурил. Еще в детстве он поставил себе заведомо невыполнимую задачу, от которой полностью не отказался по сей день: стать таким умным и проницательным, набраться знаний настолько, чтобы научиться предугадывать мысли и поступки людей, события и судьбы по малейшим моментальным признакам. От движения кометы до падения листа, от подспудных желаний президентов до маршрута бродячей собаки. Он понимал наивность этой мысли, но держал ее перед собой, как держат пучок травы перед осликом – непрерывности движения. В вопросах же наиболее важных Миша старался разбираться путем личного вмешательства. Вот и сейчас, на исходе пятого курса он экстерном сдал экзамены, добился досрочной защиты диплома и подал заявление в военкомат, чем поверг друзей в замешательство: единственный из них служивший в армии, Крутов решился на дело, которое Лепин для себя считал невозможным. Розанов – напрасным, а Шеин – нереальным.
– Но надо же писать, – рассеянно произнес Коля.
– А что толку? – досадливо ответил Лепин. – Сюжетов – штук семьдесят. Заповедей – десять. Ничего нового не придумаешь. Доказано веками. Раскопать бы, отреставрировать добросовестно забытое «старое».
Колю, лелеявшего честолюбивые планы, это замечание задело.
– Во-первых, – сказал он, – эти самые семьдесят сюжетов неисчерпаемы, как число шахматных комбинаций.
– Достань кубик Рубика, за чем дело стало?
– Во-вторых, если даже заповедей всего десять – пусть так. Но каждому новому поколению проповедовать их следует именно на его языке, в образах и понятиях этого конкретного поколения.
– Хорошо, ты считаешь, что наши великие бородачи чего-то недосказали, и ты, Коля Шеин, способен этот пробел заполнить?
– Не обязательно я… Но… Я считаю, мы – иные. Лучше ли, хуже, иные. Уникальные в своем роде. Мы достойны и самовыразиться уникально, лучше ли, хуже… Кто дал нам право себя не уважать?
– Коленька, милый, да жизнь так нерационально устроена, что люди не успевают узнать хотя бы главное из того наиважнейшего для духа, что выработали предшественники. О чем ты говоришь!
– Да вы оба правы! – неохотно проговорил Крутов. – Только великое или хотя бы сколько-нибудь стоящее создается на изломе, на крике, на боли. Чем невыносимей была боль, тем улыбчивей и покойней казались наши несчастные классики.
– …и вывели целый народ на такую высокую духовную орбиту, что с нее при всем желании не соскочить. Шучу! – Розанов расстегнул рубашку. Несмотря на открытые окна, было жарко. Апрель тогда притворялся июнем.
– По-моему, все мы – психически ненормальные, – продолжал Леша. – И где здоровый юмор? Жизнелюбивое мироощущение? Дай нам волю, год бы просидели в какой-нибудь затхлой норе и спорили бы, не обращая внимания на дым и милый сердцу запах несвежих носков. Пока бы не исчахли с просветленной миной на физиономиях.
– Не кощунствуй! – сказал Лепин. – Это священная черта национального характера.
– Ну да, ну да… Посмотрите на Крутова! Попробую живописать его выражение. М-мм… Чулок, некогда мечтавший об изящной ножке, но вынужденный быть набитым пошлыми мятыми рублями! Признайся, Мишкинс, угадал?…
– Я вот иной раз думаю, – отрешенно произнес Крутов. – Замызганные пивняки, облупившиеся заборы, всепроникающий бардачок-с… Может ли быть иначе при таком нашем характере, ценящем духовное общение неизмеримо выше стремления к абсолютному комфорту? Мы никогда не станем протирать часами полировку – это требует слишком много времени…
– Станем, станем, уже который год протираем, – вставил Леша.
Но Крутова сбить было невозможно.
– Мы самобичуемся, – продолжал он, застегиваясь и глядя в одну точку, – цокаем языком при виде «ихнего» аккуратизма. Но в глубине-то души он у нас порождает глухую тоску, зевоту безудержную. А? Этот внешний аккуратизм слишком часто означает самоуспокоенность, убежденность в том, что он и есть предел гармонии и оправдание конечное. А там ведь, под блестящей коркой, может что угодно скрываться – как черви под гипсом. Главное – самоуверенная высокомерная тупость…
– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.
– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…
– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: «Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?» И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?
Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.
– Продолжай. Спал я.
– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, «посленасхотьпотопная» несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.
– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.
– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?
Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.
– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…
– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…
– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.
Крутов сразу сжал губы.
– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги». Это, как я понимаю, последний?