Страница:
Так что я был выскочкой в этой компании и потому особенно старался. Маршруты были самые разные: помахивая кисточкой, обклеить каждый столб проспекта Мира по правой стороне в сторону области или – проехаться в дальнее Подмосковье, в сторону Дубны или Конобеева, выходя на каждой станции; столбы обвешиваются, пока дожидаешься следующей электрички; иногда попадаешь в «окна» – и тогда березы протяжно высоко шумят, шумят на полустанке, хотя по полям идут жары, проглядывает за рощей белая полоска неба в озере, – этот ветер верховой, да и не ветер, а переворот в слоях горячего воздуха; платформа пуста в оба долгих конца, и нет никакой Истории; шпалы горячие дышат креозотом… И где-то в той стороне мается мой неведомый контролер.
Почти все объявления, какие мне попадались, изображали веселого гуся в бейсболке, на формате A4 обнимающего бетономешалку. Суть текста на них была в том, что при дачном строительстве такой аппарат просто необходим, и всякого, кто игнорирует совет гуся, постигнет как минимум радикулит. Оборотную сторону листов – шершавых, желтоватых, утолщающих непомерно линию пера, я использовал для черновиков. Как и березы шумящие, и замерший покой над платформой, и рельсы, чуть дымящиеся маревом над блестящими своими искривленными полосами…
Позавчера я ужинал в компании с одним из совладельцев фирмы, которая вторая или третья по объему строительства в Москве. Мы разговорились, и мой собеседник вдруг стал вспоминать, с чего они начинали тогда, семнадцать лет назад…
– С гусей? – спросил я прежде, чем осознал, что броское название фирмы, производившей бетономешалки, действительно совпадает с тем, что указано на его визитке.
Он опешил.
– А вы откуда знаете?
Но тут у него раздался звонок, и до конца вечера мы так и не вернулись к птичьему вопросу.
Гуси эти для него, кажется, тоже оказались святыми.
Поднять руки
Гать и список
Пластинка
Цветной воздух
Три войны
Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные повязки на рукавах. Мы встаем в очередь, потихоньку поднимаемся по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку воют причет. Мать солдата без слез сидит у гроба.
Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил нас жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него я впервые услышал слово «ду́хи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.
Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.
Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные 25 секунд или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.
Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Сульскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приемник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке выпил залпом одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простынь, и я спал на голом матрасе.
Мяча футбольного от Копылова было не дождаться.
К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку, – и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.
Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана и как она строго стоит против тусклой лампы, помню ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.
В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом.
Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.
А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений – часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.
Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.
Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.
Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.
Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар – осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепешку, банку мацони. Еще в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские села вокруг, какие-то волнения, ружья. Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах. Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение. Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым.
Но вот снова тишина втекает в мозжечок. Я видел фотографию – лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку.
Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.
Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани, внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть. Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье? (От сильной бомбежки пустыня становится треснутым зеркалом – спекается песок, в нем скользят самолеты.)
Отчего мой лучший друг – грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Москва», а сам давится от страха: съемная квартира, годовалая дочь, проклятая работа. Не оттого ли тишина, отчетливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться – гора бесконечна, как Данте.
Арбузы и сыр
Сирень и бабочки
Laburnum Anagyroides[1]
Следовательно, что дождь есть высшее семя – важно.
К статичной вещи – чувств никаких. Это точно.
Во время дождя в словесности, как правило, ничего не происходит: дождь в ней – жест, прерывание.
Или – повод для смены действий. За исключением, конечно, повести «Степь».
а) Невероятный град на Москве-реке, под Суворово: в кровь разбитое темя у Ромки, дырки – бах, бах – в рубахах, которыми укрываемся на бегу, ломясь через заросли ежевики под Афанасьевский мост, локти уже в синяках, от битья и царапин слезы; по всей реке – оглушенные мальки, верхоплавки густой серебряной россыпью несомы булькающим под градинами теченьем.
б) Предгрозовой смерч в Шильково, выходим из леса: полет садовых крыш, сараев, автобусной остановки, опорожненный пруд с карасями (потом по полю подбирали), водонапорная башня вдалеке – прецессируя вразвалку, как граната на уроке НВП.
в) Гроза в Песках: пионерский флагшток, погнутый шквалом, молнии вдоль железнодорожной насыпи гвоздят по проводам, в столбы, в землю; пали с великов на колени, потом, в параличе, ткнулись ничком, как пехота в кино при артобстреле. После дня два все ходили глухими. Никогда в жизни больше так страшно не было. И, увы, не будет.
г) Дождь у Красной площади, потоп в подворотне Исторического проезда – держал сестру на руках, спасая ее новые туфли, упирался, терся спиной о стену, все равно поток сбил с ног, подобравшись к коленям. После, обтекая и смеясь, в Александровском саду поминали кн. Тараканову.
д) Ночевка в грозовой шторм у каменоломни в Гурзуфе: укрылся сдуру в водомоине, небольшой сель подхватил, и дальше: упаданье в море на рюкзаке-самолете. Прямо в теплый, как парная кровь, прибой. Умотало.
е) В Крыму застали отголоски бедствия, донесшиеся с Кубани: день напролет ведрился такой ливень, под которым не то что идти, стоять было трудно – как под разверзшейся водоразборной башней; так что видимость нуль, и небо припадало, ложилось на плечи, тяжко. (Кстати, атланты постановкой своей согбенной позы напоминают юношей, укрывающихся поднятыми в растяжку на локтях рубахами от дождя.) В Судак тогда сошли два селя. Воды местами было по пояс, машины срывало с места, сбивало, как лодочный хлам, в кучи. Шлялись тогда по горам, у Демерджи и Долины Приведений, – привязали себя рубахами к иудиным деревьям и только через сутки решились спуститься.
ж) Тогда же по радио: шквал над Сухой балкой – смерч, всосавший море, опростался над тургородком; кувырком летели бульники и трупы.
з) Спустя год после первой войны в Заливе, в походе вдоль Мертвого моря, апрель. Хамсин пригнал из пустыни песчаные тучи. В небе стояли барханы.
Духота такая, что только ползком. Без семи литров в день – крышка от обезвоживания. Наконец разведрилось. Одежда, кожа, грунт, волосы и скалы облились потеками шафранного цвета – мокрой песчаной пыли, «аравийского месива, крошева».
и) В том же походе, едва живыми безбилетниками спустившись по бездорожью с Моссады и к вечеру вышагивая по шоссе под очистившимся от песка, серебряным от Млечного Пути небом. Метеоритный дождь секунд двадцать, подвывая и жужжа, крыл зеленоватым косохлестом море у Седома. Как трассирующими с вертолета-невидимки в сторону Иорданской границы. (Топоним наследует понятно чему.)
й) И последнее, совсем из детства. Во время пасмурного ситничка, над ЛЭП у Новоселок, огромный, метр в диаметре шар, янтарный, как закатное солнце, с хвостом, наподобие шевелюры Фаэтона. Плавно, неспешно, беззвучно, ровнехонько по-над проводами – исчез в вершине конуса просеки. Позже, классе в восьмом, из работ П. Л. Капицы стало ясно – особая шаровая, и все обстоятельства сходятся: мелкий дождь, удерживающее и – гипотетически – питающее плазму поле проводов.
Потому и персонаж – чем говорливее, тем пустее. Взять хотя бы Карамазовых. Самый молчаливый из них – Алеша. Оттого и самый живой.
Потому еще Карамазовы – в смысле пустоты – показательны, что случай приоткрыл фамилию этой романической тайны.
Выпало по тому случаю гулять прошлой зимой в Ферапонтове, что над Вологдой. Порядочная глухомань, почти сказочная. Там монастырь над озером снежным, по берегам лес, и срубы банек трубами торчат в сугробах выше роста. Ручей Паска сбегает с плотины в дугу крепостного рва – быстро настолько, что не смерзается, журчит, будто вешний. Потому ночью в 34-градусный берендей над ним, над лощиной, кутая мост поверх, парит облак – и сквозь него, как в дреме несбыточной: светясь, возносятся с холма монастырские стены, маковки башен, двух церквей, колокольня. Такова сила воображения Ферапонта, грезившего Иерусалимом: городом, белым от Бога.
Почти все объявления, какие мне попадались, изображали веселого гуся в бейсболке, на формате A4 обнимающего бетономешалку. Суть текста на них была в том, что при дачном строительстве такой аппарат просто необходим, и всякого, кто игнорирует совет гуся, постигнет как минимум радикулит. Оборотную сторону листов – шершавых, желтоватых, утолщающих непомерно линию пера, я использовал для черновиков. Как и березы шумящие, и замерший покой над платформой, и рельсы, чуть дымящиеся маревом над блестящими своими искривленными полосами…
Позавчера я ужинал в компании с одним из совладельцев фирмы, которая вторая или третья по объему строительства в Москве. Мы разговорились, и мой собеседник вдруг стал вспоминать, с чего они начинали тогда, семнадцать лет назад…
– С гусей? – спросил я прежде, чем осознал, что броское название фирмы, производившей бетономешалки, действительно совпадает с тем, что указано на его визитке.
Он опешил.
– А вы откуда знаете?
Но тут у него раздался звонок, и до конца вечера мы так и не вернулись к птичьему вопросу.
Гуси эти для него, кажется, тоже оказались святыми.
Поднять руки
В 1946 году, когда отец пошел в первый класс, на самом первом уроке учительница попросила:
– Дети, поднимите руки, у кого есть отцы.
Подняли только трое из сорока.
До восьмого класса отец тайно страстно им завидовал.
А потом горечь с возрастом куда-то делась.
Но, говорит, сейчас это чувство вернулось снова.
«Я очень хорошо помню этих детей. Два мальчика и девочка. Счастливцы».
Отцу в этом году исполнится 70 лет.
– Дети, поднимите руки, у кого есть отцы.
Подняли только трое из сорока.
До восьмого класса отец тайно страстно им завидовал.
А потом горечь с возрастом куда-то делась.
Но, говорит, сейчас это чувство вернулось снова.
«Я очень хорошо помню этих детей. Два мальчика и девочка. Счастливцы».
Отцу в этом году исполнится 70 лет.
Гать и список
«Блокаду я провел на одном из участков Ленинградского фронта, в непролазной болотистой местности. Убитых хоронили в трясине, могилу не выкопать: яма на два штыка тут же наполнялась водой.
Немцы здесь не могли прорваться: ландшафт был непроходим, переправу не наведешь, потому после нескольких попыток прорыва – просто обстреливали.
В блиндажах вода по щиколотку, вся жизнь на нарах, если нет настила, кругом торчат облезлые горелые елки, осинник непролазный. Все время обновляли гати, вешки расставлены от кочки к кочке. В темное время лучше не выходить, сгинешь. Обстрел немцы вели редко и не метко, но и после такого неприцельного огня гати срывало в нескольких местах, снова шли восстановительные работы. После обстрела там и тут из трясины всплывали трупы наших товарищей, захороненные в прошлом году, во время активных боев на передовой; почти невредимые.
Гати нужны были для поддержки коммуникаций между частями. В сторону Ленинграда никто ничего на строил – и было понятно, что в случае чего в этих болотах все мы и сгинем. Но я считал, что все равно гать надо строить, чтобы горожане могли выйти и сдаться.
Ближе к концу осады на болотах появились стаи крыс, жирных, рослых. Крыса сидела на кочке и не желала никуда уходить, не боялась. Ходить по гатям стало опасно. Я передвигался теперь всегда с трофейным парабеллумом наготове, отстреливал тварей. Говорили тогда, что в городе теперь все вымерли, что там теперь пусто, и потому крысы вышли оттуда спасаться.
А еще не забуду вот что. В 44-м под Могилевом после выхода из окружения меня взял в оборот особист. Чуть моложе меня, мы еще не отоспались, он меня будит и в штабную землянку приглашает. Чайку налил, допрашивает – что, да как, да почему живы остались. Я сначала отвечал честь по чести, а потом смотрю, куда это он клонит? Смекнул я, что дело он мне сошьет будьте-нате, вот и взяла меня злоба. Потащил я особиста за грудки и давай его охаживать. Кулачищи у меня будь здоров, никогда не жаловался. Хорошо, бойцы подоспели, оттащили. А командир тогда выгнал всех из землянки, сел напротив особиста и тихо так сказал: „У меня список боевых потерь за последние десять дней еще не подписан.
Выбирай: или я сейчас тебя туда впишу, или ты оставишь этого парня в покое“. А тот сидит, вся морда в юшке, и молчит. Потом головой кивнул, умный оказался. Скоро он тихо свалил в другую часть. И забыл себя».
Немцы здесь не могли прорваться: ландшафт был непроходим, переправу не наведешь, потому после нескольких попыток прорыва – просто обстреливали.
В блиндажах вода по щиколотку, вся жизнь на нарах, если нет настила, кругом торчат облезлые горелые елки, осинник непролазный. Все время обновляли гати, вешки расставлены от кочки к кочке. В темное время лучше не выходить, сгинешь. Обстрел немцы вели редко и не метко, но и после такого неприцельного огня гати срывало в нескольких местах, снова шли восстановительные работы. После обстрела там и тут из трясины всплывали трупы наших товарищей, захороненные в прошлом году, во время активных боев на передовой; почти невредимые.
Гати нужны были для поддержки коммуникаций между частями. В сторону Ленинграда никто ничего на строил – и было понятно, что в случае чего в этих болотах все мы и сгинем. Но я считал, что все равно гать надо строить, чтобы горожане могли выйти и сдаться.
Ближе к концу осады на болотах появились стаи крыс, жирных, рослых. Крыса сидела на кочке и не желала никуда уходить, не боялась. Ходить по гатям стало опасно. Я передвигался теперь всегда с трофейным парабеллумом наготове, отстреливал тварей. Говорили тогда, что в городе теперь все вымерли, что там теперь пусто, и потому крысы вышли оттуда спасаться.
А еще не забуду вот что. В 44-м под Могилевом после выхода из окружения меня взял в оборот особист. Чуть моложе меня, мы еще не отоспались, он меня будит и в штабную землянку приглашает. Чайку налил, допрашивает – что, да как, да почему живы остались. Я сначала отвечал честь по чести, а потом смотрю, куда это он клонит? Смекнул я, что дело он мне сошьет будьте-нате, вот и взяла меня злоба. Потащил я особиста за грудки и давай его охаживать. Кулачищи у меня будь здоров, никогда не жаловался. Хорошо, бойцы подоспели, оттащили. А командир тогда выгнал всех из землянки, сел напротив особиста и тихо так сказал: „У меня список боевых потерь за последние десять дней еще не подписан.
Выбирай: или я сейчас тебя туда впишу, или ты оставишь этого парня в покое“. А тот сидит, вся морда в юшке, и молчит. Потом головой кивнул, умный оказался. Скоро он тихо свалил в другую часть. И забыл себя».
Пластинка
Я отлично помню все шорохи и препинания этой среднеформатной пластинки, бирюзовая этикетка: 20-й и 23-й концерты Моцарта, запись 1948 года, исполняет Мария Юдина. Это и было самым серьезным впечатлением от музыки: в Andante 23-го концерта есть восемь нот, на которых – как мне тогда, в двенадцать лет, представилось – держится весь мир.
И вот сейчас узнаю, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным.
Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал предоставить пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали 23-й концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила ему, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.
Разумеется, все это слишком глубокомысленно, чтобы быть правдой, но в самом деле – только разве что Джесси Норман с Клаудио Аббадо в 3-й симфонии Малера могли еще меня заставить услышать ангелов.
И вот сейчас узнаю, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным.
Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал предоставить пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали 23-й концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила ему, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.
Разумеется, все это слишком глубокомысленно, чтобы быть правдой, но в самом деле – только разве что Джесси Норман с Клаудио Аббадо в 3-й симфонии Малера могли еще меня заставить услышать ангелов.
Цветной воздух
«Уже неделю мы штурмовали деревню Маклаково, Калужская область, зима 1942 года. Наконец приехал Жуков, построил батальон. Маршал подобрал палку и принялся избивать нашего командира. Тот старался стоять ровно, от боли лицо его искажалось, удары по спине и груди звучали громко, по рукам и ногам были почти беззвучны.
Избив прилюдно командира, как собаку, Жуков избил нас всех.
Деревня Маклаково стояла на вершине оврага, единственный подступ к этой высоте следовал по дну оврага. Огневые точки немцы установили в окнах четырех изб, их полуметровые бревенчатые стены изнутри еще были завалены мешками с песком.
Немцы стреляли не сразу. Они ждали, когда нас побольше навалит по склонам оврага в горловину, подпускали поближе и только тогда открывали огонь – из пулеметов и минометов.
В атаку я никогда не ходил пьяным. Я берег свои сто граммов, потому что опьянение ослабляет инстинкт самосохранения. Зато потом я выпивал и свою порцию, и долю погибших своих товарищей. Очень важное это было дело – напиться после атаки, трезвым после боя оставаться нельзя, смертельно опасно.
В ту атаку мне повезло – меня контузило, я свалился в воронку. Очнулся ночью, хорошо – обмундирование было приличное, не замерз. Первое, что увидел, – звезды стынут над головой, а от моего дыханья дрожат, шепчутся. Меня разбудили выстрелы: немцы поглядывали на дно оврага, и если кто-нибудь в груде тел шевелился – досылали пару коротких очередей. Тогда я сообразил – чуть выглянул, присмотрелся, чтобы понять, откуда немец стреляет. Затем труп, который со мной был в воронке, уже замерзший, сколь было сил – поднял повыше, вытолкнул на край. И только окошечко приоткрылось – я туда и жахнул. Немец в ответ так залился, что труп на меня обратно пополз. Слышу – притих фриц, ну, думаю, в этом секторе он уже отстрелялся, ствол теперь полагается остудить. Тогда я и пополз.
Когда вышел утром к своим, они мне удивляются:
„А мы тебя уже списали“. Обрадовался я своему второму рождению не сразу. Выпил кружку спирта и сел матери писать письмо, чтоб не верила похоронке.
А еще – у немцев в лентах пули размечены, через промежутки поставлены трассирующие цветные – зеленые, синие, красные, чтобы знать, когда лента кончится. И вот, когда нас стали поливать из пулеметов, мы залегли – и только я вижу вверху воздух вдруг – зеленый, синий, красный. Зеленый, синий, красный».
Избив прилюдно командира, как собаку, Жуков избил нас всех.
Деревня Маклаково стояла на вершине оврага, единственный подступ к этой высоте следовал по дну оврага. Огневые точки немцы установили в окнах четырех изб, их полуметровые бревенчатые стены изнутри еще были завалены мешками с песком.
Немцы стреляли не сразу. Они ждали, когда нас побольше навалит по склонам оврага в горловину, подпускали поближе и только тогда открывали огонь – из пулеметов и минометов.
В атаку я никогда не ходил пьяным. Я берег свои сто граммов, потому что опьянение ослабляет инстинкт самосохранения. Зато потом я выпивал и свою порцию, и долю погибших своих товарищей. Очень важное это было дело – напиться после атаки, трезвым после боя оставаться нельзя, смертельно опасно.
В ту атаку мне повезло – меня контузило, я свалился в воронку. Очнулся ночью, хорошо – обмундирование было приличное, не замерз. Первое, что увидел, – звезды стынут над головой, а от моего дыханья дрожат, шепчутся. Меня разбудили выстрелы: немцы поглядывали на дно оврага, и если кто-нибудь в груде тел шевелился – досылали пару коротких очередей. Тогда я сообразил – чуть выглянул, присмотрелся, чтобы понять, откуда немец стреляет. Затем труп, который со мной был в воронке, уже замерзший, сколь было сил – поднял повыше, вытолкнул на край. И только окошечко приоткрылось – я туда и жахнул. Немец в ответ так залился, что труп на меня обратно пополз. Слышу – притих фриц, ну, думаю, в этом секторе он уже отстрелялся, ствол теперь полагается остудить. Тогда я и пополз.
Когда вышел утром к своим, они мне удивляются:
„А мы тебя уже списали“. Обрадовался я своему второму рождению не сразу. Выпил кружку спирта и сел матери писать письмо, чтоб не верила похоронке.
А еще – у немцев в лентах пули размечены, через промежутки поставлены трассирующие цветные – зеленые, синие, красные, чтобы знать, когда лента кончится. И вот, когда нас стали поливать из пулеметов, мы залегли – и только я вижу вверху воздух вдруг – зеленый, синий, красный. Зеленый, синий, красный».
Три войны
1
Афган стал осязаем, когда Андрей позвал меня «смотреть цинковые гробы».Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные повязки на рукавах. Мы встаем в очередь, потихоньку поднимаемся по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку воют причет. Мать солдата без слез сидит у гроба.
Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил нас жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него я впервые услышал слово «ду́хи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.
Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.
Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные 25 секунд или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.
Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Сульскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приемник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке выпил залпом одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простынь, и я спал на голом матрасе.
Мяча футбольного от Копылова было не дождаться.
К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку, – и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.
Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана и как она строго стоит против тусклой лампы, помню ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.
2
В моем детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом.
Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.
А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений – часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.
Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.
Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.
Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.
3
Теперь разучиться плакать. Собак по деревням подъели волки. Тишина настает, когда слышишь себя. Дело было зимой, обув машину в цепи, мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго. На склоны Кохты внезапно спустилось снежное облако. Подъемник остановился. Последние лыжники, затем спасатели вспороли молоко, пропали. Я замешкался и не заметил, как огромная снежная тишина сомкнулась надо мной. Я снял лыжи, чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться. Сосны выступали то справа, то слева. Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане сразу над макушкой. Гигантская тишина прильнула ко мне всем сердцем. Я что-то слышал в ней и не мог очнуться.Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар – осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепешку, банку мацони. Еще в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские села вокруг, какие-то волнения, ружья. Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах. Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение. Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым.
Но вот снова тишина втекает в мозжечок. Я видел фотографию – лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку.
Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.
Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани, внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть. Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье? (От сильной бомбежки пустыня становится треснутым зеркалом – спекается песок, в нем скользят самолеты.)
Отчего мой лучший друг – грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Москва», а сам давится от страха: съемная квартира, годовалая дочь, проклятая работа. Не оттого ли тишина, отчетливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться – гора бесконечна, как Данте.
Арбузы и сыр
Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном «вонючкой» и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти – чудо даром: 10 копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти.
Но арбузное пиршество – это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки.
Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой обухом топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов – и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.
Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.
Но арбузное пиршество – это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки.
Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой обухом топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов – и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.
Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.
Сирень и бабочки
Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только – гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена.
Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.
И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная – благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках перед/после кольцевой).
«Персидская» же звалась в детстве «вонючкой».
Начиная с восьмого класса, персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым; с тем, что видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскаленной лазури.
Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них партизанские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?
Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.
Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания.
И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.
Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета – и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению – и вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени – и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.
Особенно мне нравились «парусники». Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.
Разглядывание затягивало меня с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, – я занимался куда как более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.
Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением, отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница «Вазир-мухтара», как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира.
Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.
И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная – благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках перед/после кольцевой).
«Персидская» же звалась в детстве «вонючкой».
Начиная с восьмого класса, персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым; с тем, что видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскаленной лазури.
Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них партизанские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?
Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.
Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания.
И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.
Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета – и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению – и вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени – и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.
Особенно мне нравились «парусники». Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.
Разглядывание затягивало меня с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, – я занимался куда как более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.
Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением, отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница «Вазир-мухтара», как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира.
Laburnum Anagyroides[1]
0
Золотым дождем в Данаю понятно кто изливался.Следовательно, что дождь есть высшее семя – важно.
1
Конечно, самое живописное в дожде – облака. От них глаз не оторвать, поскольку помимо величия – текучи. Наглядны в становлении. Что едва ли не единственное артикулируемое свойство красоты. И любви.К статичной вещи – чувств никаких. Это точно.
2
В литературе дождь – провал, ничего выдающегося.Во время дождя в словесности, как правило, ничего не происходит: дождь в ней – жест, прерывание.
Или – повод для смены действий. За исключением, конечно, повести «Степь».
3
Но жизнь, в лучшем случае, не литература. Так что вот неполный перечень.а) Невероятный град на Москве-реке, под Суворово: в кровь разбитое темя у Ромки, дырки – бах, бах – в рубахах, которыми укрываемся на бегу, ломясь через заросли ежевики под Афанасьевский мост, локти уже в синяках, от битья и царапин слезы; по всей реке – оглушенные мальки, верхоплавки густой серебряной россыпью несомы булькающим под градинами теченьем.
б) Предгрозовой смерч в Шильково, выходим из леса: полет садовых крыш, сараев, автобусной остановки, опорожненный пруд с карасями (потом по полю подбирали), водонапорная башня вдалеке – прецессируя вразвалку, как граната на уроке НВП.
в) Гроза в Песках: пионерский флагшток, погнутый шквалом, молнии вдоль железнодорожной насыпи гвоздят по проводам, в столбы, в землю; пали с великов на колени, потом, в параличе, ткнулись ничком, как пехота в кино при артобстреле. После дня два все ходили глухими. Никогда в жизни больше так страшно не было. И, увы, не будет.
г) Дождь у Красной площади, потоп в подворотне Исторического проезда – держал сестру на руках, спасая ее новые туфли, упирался, терся спиной о стену, все равно поток сбил с ног, подобравшись к коленям. После, обтекая и смеясь, в Александровском саду поминали кн. Тараканову.
д) Ночевка в грозовой шторм у каменоломни в Гурзуфе: укрылся сдуру в водомоине, небольшой сель подхватил, и дальше: упаданье в море на рюкзаке-самолете. Прямо в теплый, как парная кровь, прибой. Умотало.
е) В Крыму застали отголоски бедствия, донесшиеся с Кубани: день напролет ведрился такой ливень, под которым не то что идти, стоять было трудно – как под разверзшейся водоразборной башней; так что видимость нуль, и небо припадало, ложилось на плечи, тяжко. (Кстати, атланты постановкой своей согбенной позы напоминают юношей, укрывающихся поднятыми в растяжку на локтях рубахами от дождя.) В Судак тогда сошли два селя. Воды местами было по пояс, машины срывало с места, сбивало, как лодочный хлам, в кучи. Шлялись тогда по горам, у Демерджи и Долины Приведений, – привязали себя рубахами к иудиным деревьям и только через сутки решились спуститься.
ж) Тогда же по радио: шквал над Сухой балкой – смерч, всосавший море, опростался над тургородком; кувырком летели бульники и трупы.
з) Спустя год после первой войны в Заливе, в походе вдоль Мертвого моря, апрель. Хамсин пригнал из пустыни песчаные тучи. В небе стояли барханы.
Духота такая, что только ползком. Без семи литров в день – крышка от обезвоживания. Наконец разведрилось. Одежда, кожа, грунт, волосы и скалы облились потеками шафранного цвета – мокрой песчаной пыли, «аравийского месива, крошева».
и) В том же походе, едва живыми безбилетниками спустившись по бездорожью с Моссады и к вечеру вышагивая по шоссе под очистившимся от песка, серебряным от Млечного Пути небом. Метеоритный дождь секунд двадцать, подвывая и жужжа, крыл зеленоватым косохлестом море у Седома. Как трассирующими с вертолета-невидимки в сторону Иорданской границы. (Топоним наследует понятно чему.)
й) И последнее, совсем из детства. Во время пасмурного ситничка, над ЛЭП у Новоселок, огромный, метр в диаметре шар, янтарный, как закатное солнце, с хвостом, наподобие шевелюры Фаэтона. Плавно, неспешно, беззвучно, ровнехонько по-над проводами – исчез в вершине конуса просеки. Позже, классе в восьмом, из работ П. Л. Капицы стало ясно – особая шаровая, и все обстоятельства сходятся: мелкий дождь, удерживающее и – гипотетически – питающее плазму поле проводов.
4
Так что опыт учит: дождь лучше пережидать по горло в воде, но невдалеке от берега – так безопаснее и теплее.5
Закончить хотя бы тем, что на Каракумы годичных осадков ложится 200 мм. Чего, впрочем, хватает эфемерам полыхнуть изумрудом на излете марта по предгорьям Копетдага. Однако, если знать, 20 см не так уж и мало – против всего двух в Антарктике. И уж тем более не в осадочном миллиметраже дело. Ведь «кара кумы» – черные пески; а где сухо – там и чёрно. Что может быть суше и чернее пустоты?Потому и персонаж – чем говорливее, тем пустее. Взять хотя бы Карамазовых. Самый молчаливый из них – Алеша. Оттого и самый живой.
Потому еще Карамазовы – в смысле пустоты – показательны, что случай приоткрыл фамилию этой романической тайны.
Выпало по тому случаю гулять прошлой зимой в Ферапонтове, что над Вологдой. Порядочная глухомань, почти сказочная. Там монастырь над озером снежным, по берегам лес, и срубы банек трубами торчат в сугробах выше роста. Ручей Паска сбегает с плотины в дугу крепостного рва – быстро настолько, что не смерзается, журчит, будто вешний. Потому ночью в 34-градусный берендей над ним, над лощиной, кутая мост поверх, парит облак – и сквозь него, как в дреме несбыточной: светясь, возносятся с холма монастырские стены, маковки башен, двух церквей, колокольня. Такова сила воображения Ферапонта, грезившего Иерусалимом: городом, белым от Бога.