Александр Иличевский
Дождь для Данаи
Авторский сборник

Деньги как реальность

   Первый американец, с которым мне довелось обмолвиться несколькими словами, ранним утром поднялся с газона Парка попрошаек (The Panhandle Park / парк близ Haight-Ashbury, района Сан-Франциско, служившего обителью Джанис Джоплин и ее цветочного воинства) и со спальником, промокшим от росы, в охапке нагнал меня быстрым шагом, чтобы стрельнуть сигарету.
   Мы разговорились.
   – Чем занимаетесь? – спросил я после нескольких затяжек.
   – I’m a bum, – ответил парень.
   – Кто? – не знал я этого слова – bum.
   – Человек, который не работает, чтобы путешествовать, – пояснил бородач, омраченный похмельем, и покинул мое бестолковое общество.
   Сан-Франциско все еще стоял по пояс в тумане, викторианские домики тянулись вверх к эвкалиптовым зарослям Парка Золотых ворот, чуть левее горизонт полонил воспетый Грязным Гарри гористый, обвитый серпантином уличек Твин-Пикс, а вокруг на газоне там и тут под сенью деревьев, прикрывшись спальниками, одеялами, картонками, лежали личности, которых теперь я мог назвать – bums.
   Я хорошо узнал эту среду в свои первые два месяца в Америке (не написано об этой стране ничего более точного, чем одноименный роман Франца К. – писателя, никогда в Америке не бывавшего): тогда с меня еще не слетело бесстрашие, и я ходил везде, где мог дышать.
   Я исследовал все зачаженные проулки и парадные улицы Turky, я входил, как в открытый космос, в полупустующие термитники, построенные по программе Кеннеди в 1960-е годы; в эти crack places не доставляют пиццу, сюда не приезжает неотложка, а похожие на астронавтов полицейские патрулируют окрестности в штурмовой экипировке: в бронежилетах и касках, палец на курке – именно в таком виде они однажды эвакуировали меня из-под обстрела галлюцинирующего придурка. Я разговаривал там с вежливым безносым негром, у которого края проваленного переносья были вымазаны какой-то мазью, источавшей ниточку запаха счастья, ведшего в детство: синтомицин.
   Я бывал в местах, где толпа в ожидании социального пособия штурмовала бронированную стеклянную стену, за которой в панике метались зачумленные клерки. Помню, пьяная до бесчувствия проститутка, раскрашенная с живописной неумелостью Пиросмани, кемарила, время от времени срываясь со стула, и мне нравилось, сняв очки, подвергать ее близорукости, превращая в существо Боттичелли, – до тех пор, пока вдруг где-то рядом не захлопали выстрелы и стекло вместе с клерками не покрылось снежками пробоин.
   Видимо, только потому я остался в этих походах целым, что был подвижен как ртуть и притом нестерпимо сиял, подобно спирали вольфрама, запитанной полюсами любопытства и идиотизма: никто толком не успевал понять, как этот кадр здесь нарисовался, звери только открывали пасти, а я уже выскальзывал прочь из клетки.
   Бездомные, бичи, bums – с ними я впервые познакомился в Америке: до той поры я жил в СССР, а там хотя бомжи и существовали, но были настолько вне реальности, что их наличие только подчеркивало их отсутствие.
   Не знаю толком, откуда у меня это взялось (боюсь, не обошлось здесь без «Неточки Незвановой», «Девочки со спичками» и «Без семьи»), но лет до двенадцати слово «нищенка» вызывало у меня рефлекс обильного слезоотделения. Из реальных бичей помню только одутловатого безумца, вполголоса матерящегося и препирающегося с бесами в переполненном вагоне подмосковной электрички, с его пальто вдруг скакнула блоха, и прочь от него отпрыгнула тетка с авоськой, полной колбасы и апельсинов. Помню дородную нищенку, от которой мать моего товарища отделалась буханкой и вареным яйцом. Помню погорельцев в электричке, с ясными ошарашенными лицами, которым все – без исключения – пассажиры выражали сочувствие и выдавали полные щепоти мелочи. И помню конокрадов, вдруг оглушительно появлявшихся в сумерках на улицах нашего подмосковного поселка: совхозные кони до смерти загонялись удальцами из табора, каждый год поздней весной подступавшего к Москве у Конева Бора – и кочевавшего прочь от милиции вдоль границы 101-го километра. Цыгане (впрочем, не все из них были цыганами: разнородный полууголовный люд пополнял их ряды) – эти гикающие всадники, эти духи неприкаянности и скитаний, иррационально дикие на фоне тотальной исторической оседлости, – нагоняли на пионеров, комсомольцев и тем более обывателей тревогу и жуть похлеще майн-ридовского всадника. До сих пор в ушах стоит бешеный грохот галопа по асфальту плюс то немыслимое запретное своенравие, с каким ржущая лошадь поднималась на дыбы: как раз тогда я почуял, насколько хтоническое существо конь и почему в словаре кошмар – nightmare – есть «ночная кобыла»…
   В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти все население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения – все это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области, остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Венечкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.
   Нищета – это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать – как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.
   Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени – сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно прийти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.
   Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, в этом есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.
   В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств – один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского – деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах» – вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно – своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь.
   И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы».
   Деньги у Достоевского то возникают, то пропадают, то летят в камин, то из него извлекаются – одним словом, маячат и никогда не тратятся, будто ненастоящие. И неудивительно, ведь деньги – первая в истории общества виртуальная сущность.
   Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента – денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе все чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе.

Плавни

   Итак, вчера мы вернулись из путешествия, за спиной 4386 км, маршрут такой: Киев, Приднестровье, Молдавия, Одесса, Николаев, Херсон, Красноперекопск, Симферополь, Новый Свет, Балаклава, Харьков, Курск, домой.
   В Киеве превосходно погуляли. Великий и великолепный город: просторный, древний, распашной, как бы парящий над затяжным днепровским разливом, над лесистыми, мистерийными берегами. Поразил именно простор этого города, причем не искусная выверенность пространства, которой города славятся, а его простая щедрость, его избыток, организованный только ландшафтом. Киев показался очевидно нерусским городом; впервые я ощутил славянство в более или менее ясном виде.
   На Андреевском спуске, чуть не напротив дома М. Б., на сувенирном лотке среди торгашеской суеты – вокруг петровских алтынов, валдайских колокольчиков, превосходных шелковых иранских габбехов (откуда?!) – лежали: две шестиконечные звезды, желтая и оранжевая, тряпичные, ветхие, замызганные, неаккуратно споротые, с надписями; плюс старая семейная фотография. Я оторопело спросил цену, потому что не поверил глазам и так хотел убедиться, что это все есть предмет продажи.
   – Сто пятьдесят. За одну, – поспешно добавил окладистый и хваткий в жестах, средних лет крепыш в голубой тенниске; гладкий такой.
   – Откуда это у вас?
   – Вот, была семья, – сдвигает звезды, открывая фото; в голосе слышится сочувствие, обусловленное приличиями.
   – Вам не стыдно этим торговать?
   – …
   – За такое морду бьют.
   – Не устраивайте здесь свои порядки. Я когда к вам [в Москву] приезжаю, я молча хожу – и созерцаю. (В сторону и нараспев.)
 
   Перед Киевом все 80 км превосходного шоссе уставлены столбами, увенчанными колесами с раскидистыми гнездами аистов (эти телеги перевернулись и геликоптером тянут в небо). О невиданных птицах я поначалу подумал: чучела – и отчего-то вспомнил имперскую дорогу из Иерусалима в Антиохию, которая в 136 г. после восстания Бар-Кохбы была уставлена крестами с распятыми иудеями.
   Далее трасса Киев – Одесса нынче сплошь усовершенствуется двусторонним полотном и потому вдоль и поперек перекопана. Сквозь гигантский размах дорожных работ ехать затруднительно, навалы песка, гребни щебня, вечный объезд, бесконечно (все 350 км) на вас накатывают машинные монстры – грейдеры, самосвалы, укладчики, – одно колесо которых раза в три больше вашего автомобиля.
   Проползая по этой гигантской стройке, почудилось, что мы движемся через съемочную площадку фильма «Время вперед». Повсеместные люди в дорожной униформе – с треножниками теодолитов вполне походили на киношников.
   Поворот на Дубоссары. Пустынная трасса, то взлетающая, то низвергающаяся по холмам. В наступающих сумерках распаханная местами степь машет тяжко крылами, как цапля на бреющем полете. Золотистый пейзаж – стерня в отсвете заката – то завораживает, восхищая, то усыпляет повторяемостью вида, смены которого напрасно ждешь, подлетая к гребню.
   Приднестровская таможня. Сам терминал, белоснежный, новенький, стеклянно-пластиковый, как супермакрет, но с неверной вывеской: – The Custom Item of The Passing («Штука таможенного прохода» вместо «Пункт таможенного контроля»). И так – далее везде, по всему Приднестровью: самопальная самостийность, неорганизованно беспомощная, не «республика Шкид», а республика хулиганского, с оружием в руках непослушания (приднестровских наемников числом 1000 в Южной Осетии нужно рассматривать как гастарбайтеров). Аляповатость законов и государственных манер. У кормила встали даже не кухарки, а председатели колхозов, форца, плюс полевые командиры и мафиози, нередко все четыре в одной фляге.
   Пропускной пункт находится на особенной высоте – с нее открывается широченный взлетный вид на пойму Днестра: холмы, сады, поля, гигантский воздух, полный дымчатого тихого света.
   Аметистовые сумерки; тишина, ткань которой вразлет волнами ткут и колышут цикады.
   В этот вечер мы единственные, кто пересекает границу. В белой будке пограничника, забравшего наши паспорта, вместо компьютера амбарная книга и над прилавком наколоты бумажки, все примерно с таким от руки содержанием: «Бороздюхин Сергей Казимирович, 1977 г. р. – ЗАДЕРЖАТЬ».
   Сам пустынный таможенный пункт – со всеми его воздушными портиками, галереями и мостками – парит над роскошью ландшафта, как инопланетный корабль; он чужд ему, неестественен, как дворец над бушующим морем на дурной картине Айвазовского «Олимп».
   Над лампой ореолом вьются мошки. Словно Млечный путь вверху над черным галактическим центром.
 
   Ночью в Р. снова пограничный пост; допрос.
   Напротив, на молдавской стороне, никаких расспросов, никаких автоматных очередей вслед по колесам. Переезжаем через мост, поднимаемся в гору, в Р. – городок, стоящий на высоком берегу Днестра.
   Весь он укрыт кипенными садами, в них проглядывают белые домишки.
   Петляющие по склону переулки уютны, позже ночью я зачарованно шел по ним, припоминая то, что видел философ Брут, на свою погибель въехав на хутор сотника.
 
   Два дня провели в Р., родном городе И., ходили в гости к отличным ребятам, живущим на самом краю днестровских плавней.
   Хозяева – Надя и Миша. Ей 33, ему за 60.
   Надя – болгарка, красавица, прекрасная скромница, гостеприимная хозяйка, преподает в Р. английский, по расценкам один доллар/час.
   Миша – молдавский румын, добряк от природы, но добряк ограненный, не экстраверт, что особенно ценно. В прошлом Миша – заслуженный в советском масштабе тренер по водно-моторному спорту: гонки на глиссерах, скутерах. На его послужном счету воспитание 12 мастеров спорта СССР. Сейчас Миша – владелец умирающего авторемонтного бизнеса.
   Просторный двор его двухэтажного дома, большую часть которого занимает ангар мастерской, полон всевозможной техники, включая недостроенный катер и прицепную цистерну цементовоза. На вопрос, возможно ли сейчас возрождение водно-моторного спорта, Миша отвечает: «Денег, которые требуются на постройку одного современного глиссера, хватило бы на то, чтобы весь наш город без просыху целый год бил баклуши».
   За домом Нади и Миши начинаются днестровские плавни. Море трехметровых камышей линией шелестящего прибоя подходит почти к самым окнам. На границе устроен птичник: куры, утки и какие-то особенные белоснежные гуси, крупно-бородавчатым носом похожие на индюков. Надя говорит, что эта порода казарских гусей – немая. Она купила немых гусей, потому что любит выспаться.
   Гуси эти не издают ни звука, кроме шепота. Я слышал, как они, качая, свиваясь шеями, сипели что-то друг другу на ухо, безопасно грозные, как евнухи.
   На стол ставится деревянное блюдо с дымящейся горой мамалыги. Огненные ее ломти окунаются в феерические соусы – из брынзы, помидоров, яиц, чеснока – и отправляются в рот, осторожно, – потому что так вкусно, что можно проглотить язык.
 
   Плавни! Это могучая стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ондатрами, камышовыми курочками, которых Надина кошка, флегматичная до обморока Дуня, часто притаскивает своему выкормышу – черному бойкому щенку Коке. Водяных ужей Надины куры охаживают смело, будто червяков: зажав в клюве, молотят, хлещут их об землю, пока тех не контузит. Вода по колено выходит из камышей к самому птичнику и наполняет вонючую заводь, огороженную проволочной изгородью.
   В общем, дом и двор завораживали напрочь, потому что находились на краю мира. В детстве мне часто хотелось оказаться на сказочном краю земли, отчасти потому я и полюбил так море. Внешнее пространство – непроходимая, величественная стихия – было подобно близкой тайне: камышовая египетская тьма, в которую в Судный день иудеи прогоняли козла отпущения. Прогоняли по жребию, возложив все грехи народа – говоря: «Лех зе Азазел» – «Иди к Азазелу»: к темному духу, обитавшему в нильских плавнях.
   Топология плавней – топология тумана, Чистилища, полный останов, бездна в точке.
   Весной камыши наполняются птичьим гамом.
   Скрытная жизнь гнездящихся пернатых интригует, говорит Надя. В апреле по утрам она по нескольку часов просиживает у окна, слушая то тут то там вспыхивающий птичий гам, наблюдая, как шевелится повсюду камыш, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
   Дважды Надя обнаруживала, что какая-нибудь ее утка принимала в свой выводок «гадкого» птенца – лебедя, которым осенью она все никак не могла налюбоваться, как расцветшим редким цветком, – напоследок, перед отлетом лебединой стаи.
   Отправившись из любопытства погулять по двору, я вошел в какой-то недостроенный сарайчик.
   У него не было задней стенки и в его укромное хозяйственное пространство врывалась бездна камышей. Стенка отсутствовала не случайно: камыши рассматривались хозяевами как конец мира, конец пространства, и потому стройматериал был сэкономлен.
   В шелесте плавней чудятся перешептывания. Перед лицом камышей напрягаешься всем существом как в присутствии призрака. Это похоже на пребывание в уютном гамаке, повешенном на отвесной скале в Гималаях.
   На следующий день Миша отвез нашу компанию на Днестр в село Б., в тридцати километрах к югу от Р. Справа, на противоположном, почти отвесном и высоком, как гора, берегу, были видны соты строений скального монастыря.
   На нашей стороне широко, вполовину разлива реки, шло мелководье. Густо заросшее чилимом, оно все было уставлено серыми цаплями. Их массовая неподвижность ставила гигантское многоточие в дикости пейзажа.
   Через чилим – «водяной орех» – шла тропа, по которой от катера, пришвартованного у того берега, к нам направились две лодки.
   Через полчаса мы взбираемся на корму двупалубного катера. Он принадлежит Г., старому другу Миши. С нами разговаривают исключительно шепотом, потому что по соседству на понтоне в сопровождении охраны ловит рыбу премьер-министр Приднестровской республики. Сегодня понедельник, рабочий день, но премьер-министр не торопится освободить нашу скованность. Вчера произошло исключительное рыбацкое приключение: вываживая на понтон карпа, руководитель правительства вдруг увидел перед собой кашалотоподобную усатую морду. Заглотив карпа, сом канул топляком в бочаг и оборвал снасть.
   Премьер-министр провел за удочками бессонную ночь и, скорей всего, к вечеру отправится восвояси.
   От правительственного понтона отделяется лодка, на которой к нам приплывает владелец катера Г.
   Это жесткий, невысокого роста, атлетический человек с золотой цепью на шее, пронзительно голубыми глазами и выразительным носом – один из пяти крупнейших мафиози Приднестровья. В его обращении к нам густо замешаны гостеприимство и презрение. Все это выправлено прямодушием и отсутствием гнильцы, однако деловая несокрушимость позы очевидна и обусловливает испытываемую неуютность.
   Наконец Г. отплывает порыбачить на еще один понтон, попроще, не снабженный, в отличие от правительственного, двуспальной лежанкой, спутниковой антенной, обеденным столом и телевидеокомплексом.
   При помощи сына и племянника Г., которые сторожат до поздней осени катер и понтоны, мы оснащаем живцами короткие бортовые удочки и забрасываем их на судака. После чего Миша выносит с камбуза огромный казан и приступает к приготовлению жаркого из немого гуся, а мы переплываем на тот берег и поднимаемся в село за водкой.
   По дороге племянник Г. нам рассказывает, что некогда богатое село сейчас в страшном упадке, треть домов заколочена, их хозяева канули в прорве Москвы, на заработках. Промозглыми зимними вечерами молодежь собирается в одном из таких домов, сидят, греются дармовым газом, выпивают. Летом в селе, вместе с созреванием тех или иных плодов, наступает затяжной праздник: все пьют «вишняк», «сливуху» или вот как сейчас – «абрикосовку», уже четвертый день.
   В селе Будиничи жители говорят на особом диалекте, фонетика которого требует звонкое «те» заменять на «ки»: килифон, киливизор, килиграф.
   Часа в четыре премьер-министр, скрытый в резиновой лодке телами охраны как балдахином, отчаливает от понтона. На том берегу у овчарни со сгрудившимися от любопытства у ограды баранами его поджидает белоснежный, как казарский гусь, БМВ.
   Из зарослей рядом с катером на берег выходит аист и, помаячив променадом, стучит клювом и клокочет – не хуже багдадского сторожа. Племянник Г. сообщает, что в позапрошлом году эта птица пробила ему темя, когда он выпутывал ее из донных снастей.
   Вечером тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атакуют палубу, затемнив три лампочки, вывешенные над столом и запитанные кудахтающим в прибрежном тальнике генератором.
   Тут же, как в кино, со всех пологов, из всех углов судовой оснастки стали выползать жирные пауки. Заплетая все проходы, закоулки, лески, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки поседели от паутинной оплетки, а когда забряцал поклевный бубенец моего спиннинга, я едва смог подсечь судачка, поскольку комель удилища был приплетен накрепко к борту.
   Сон в каюте, к открытому иллюминатору которой почти вплотную подходила тихая лунная вода, оказался свободным, крепким. Ранним утром мы распрощались со всеми и взяли курс на Одессу.
   Одесса мне показалась мертвым городом. В нем можно жить, он красив и узнаваем, но он мертв. Великая жизнь этого города осталась в книгах Бабеля, Жаботинского, Паустовского, Ильфа, Катаева, Олеши.
   В первый же день в поисках ночлега мы выбрались к 16-й станции Большого Фонтана. Когда-то величественно роскошная местность – полная богатых модерновых дач времен порто-франко – оказалась свальным скопищем бесчисленных садово-дачных кооперативов: мученически коммунальными кластерами убогих шести соток, крохоборно нарезанных и приукрашенных зеленью. Большой Фонтан, полный утомленных отдыхом мрачных отдыхающих, беспрестанно грохотал трамваями. Бродя по кооперативу, утопавшему в мальвах, олеандрах, винограде, акациях, наткнулись на табличку: «В конце этой аллеи стоял дом, в котором родилась Анна Ахматова». Здесь же на углу мы зашли по справке во двор, где сдавалось жилье. Тенистый заросший садик и двухкомнатную, замызганную, прокуренную лачугу нам показал щуплый заспанный до обморока человек в одних трусах.
   Белоснежная, вислоухая, вздыбленная холмами мышц туркменская овчарка, с коричневым пятном через глаз, – и в самом деле хтонически страшная, как Сильвер и Цербер, оглушительно гаркнула на нас из вольера. Мы срочно ретировались из Одессы на лиманскую Затоку, с ее широченным песочным пляжем и холодной, затиненной водой.
   В Одессе меня поразил порт. Последний раз я был в порту в Баку, в далеком детстве. И ощущения, отобранные из счастливого сна, подтвердились: синий простор и устремленная белоснежная громада корабля «Тарас Шевченко», огромного, как город.
   И тут же выяснилось, что Т. помнит этот теплоход. Есть тридцатилетней давности фотография, где он с родителями в батумском порту стоит на причале и сзади вверху, над иллюминаторами, наискосок идет надпись «Тарас Шевченко». Потрясенный Т. говорит, что корабль ничуть не изменился, белый, как с иголочки.
   Мимо причала прошел на ювелирный шварт батумский паром «Изольда» – и мы, переглянувшись, подняли на спор вопрос: а не погрузиться ли нам срочно на него вместе с машиной. Однако события в Южной Осетии оборвали наш порыв, поскольку обрекали на зимовку в Тбилиси.
 
   Через четыре дня мы отправились в Крым – и Херсонская степь, о которой я грезил, благодаря Чехову, с детства, наконец разлетелась передо мной на несколько сот километров.

Гуси

   Однажды летом, семнадцать лет назад, я завис в Москве между Израилем и Калифорнией. Нужно было как-то денег заработать, и я пошел расклеивать объявления. Устроили меня в эту подпольную рекламную контору по великой протекции. Руководила ею женщина, написавшая на Физтехе в 1964 году диплом, суть которого состояла в расчете прочности некоего летательного аппарата, ставшего вскорости первой советской крылатой ракетой. Институт их год назад не то что разогнали, но уморили голодом, все спасались, кто как мог, и в конторе Л. В. имелся четкий ценз: любой расклейщик, любой контролер (тот, кто проходил за расклейщиком и проверял его работу) должны были как минимум иметь научную степень, а еще лучше обладать выдающимися научными способностями.