Страница:
А я тем временем переставал отличать свое тело от тела Веры и меня всё более интересовали полонившие тогда город таинственные истории, которые отпечатывались в моей памяти… Они волновали меня, потому что подспудно было ясно, что рано или поздно мне придется принять участие в одной из них.
Из тех страшных россказней в Султановке меня особенно будоражила та история об одиноких трупах в заброшенных домах – история про смертельное подпольное казино. Мне никогда не были близки ни идея фатализма, ни смысл игры на предельных ставках; и то и другое казалось формой суицида, сдобренного рассуждением о провидении. В моем мировоззрении не возникало противоречий между свободой выбора и предопределением. Вероятно, это связано с естественно-научными занятиями, в которых детерминизм и произвол часто уживаются внутри одной изящной формулы. Тем не менее картина одинокого трупа в заброшенном доме не покидала мое воображение.
Видения мои, наверное, были вызваны хорошим знанием обстоятельств, в которых всё это могло происходить. В те времена я бывал в сквотах, пространство которых через пару лет будет занято колониальным капитальным ремонтом и хозяевами новой жизни. Пока же здесь царило богемное приволье. Я дружил в одном из авангардистских притонов с полусумасшедшим мингрелом – художником, в чьей палитре хватало галлюциногенов и который в своих коллажах использовал скальпы соек и мышиные черепа (серия «Уловленные в шескпировскую “Мышеловку” гамлетовские йорики»).
В этих многокомнатных лабиринтных коммуналках близ Цветного бульвара было что-то от моих детских убежищ – на пустырях, в трубных коллекторах и в клетях заброшенных голубятен. Желание детства обрести личное убежище для игр оказалось столь живучим, что уже вполне взрослые обалдуи обживали брошенный убогий быт, приносили из дома и общаг одеяла, ватные спальники и телогрейки, ремонтировали сантехнику, пользовались потрескавшейся чайной посудой, рваными дуршлагами и подвешивали к обваливавшимся засыпным потолочным перекрытиям маскировочную сетку…
Некогда экспроприированная и превращенная большевиками в ад коммунального быта, роскошная жилплощадь теперь должна была стать недвижимостью, одной из самых дорогих в мире. Но прежде – вместить декорации моих мрачных фантазий. Мысли об этой страшной рулетке засели в моей голове, как смертельные занозы. Я понимал, что влечение к смерти, мифология смерти обладает силой, которой невозможно сопротивляться. И единственный способ бороться с ней – не отвергать, а перенаправлять в русло, полезное для жизни… А пока я, погружаясь в морок сумрачных фантазий, представлял, как ночью в таких заброшенных квартирах организуются тайные ритуальные действа – с револьвером у виска и мрачными мужчинами в кожаных плащах; они сжимают в ладонях бокалы с водкой и ставят пачки замусоленных долларов на жизнь человека, раздетого до трусов и сидящего перед ними на стуле с зубастой обезьянкой-смертью на плече… Я не мог представить себе чувства этого человека в трусах, стоящего на пороге богатства или небытия, но я отлично знал, как там было потом одиноко его продырявленной голове; как крысы кусали его за уши и щеки, как тихий пыльный свет тек из окна над его остановившимися зрачками, а куски отсыревшей штукатурки там и здесь падали по несколько раз за день. Как дрожал от их ударов осенний сонный паук в серебряном куколе с крапом из мушиных шкурок. И до сих пор вот это предстояние перед выбором между пассивностью, бездельем, недеянием и участием в преступной, но в каком-то ненадежном смысле необходимой предприимчивости, – выражено для меня в образе этого полуголого бедолаги – неудачника, отважившегося на последний шаг в череде своих неумелых опытов в овладении судьбою.
Тогда, в Султановке, я устрашился своих видений и наконец произнес:
– Как все-таки неуютно вот так голышом перед чужими дядьками застрелиться, а потом быть вывешенным на МОСКВЕ, на всеобщее обозрение. Чего ради, Паша? Кому предназначено это сообщение – слово из мертвых повешенных за ноги тел? Они ведь висят, как те пляшущие человечки у Конан Дойла… Это же какой-то нездоровый человек придумал, что он хотел сказать?
– Он хотел сказать, что некая сила вновь овладела Москвой, страной вообще.
– А кто это – «он»? – спросила Вера.
– Да мало ли сволочей? – пожал плечами Павел.
– В том-то всё и дело, что это не просто сволочи, – задумался я. – Придумать такую игру – дорогого стоит. От этой рулетки веет подземельем…
– Моя мать рассказывала, – сказал Павел, – один генерал сделал секретный доклад в министерстве: в Москве сейчас невиданный всплеск убийств и самоубийств, и среди них бо́льшая часть беспочвенных. Такое ощущение, что вдруг началась война в каком-то подполье, о котором раньше никто не догадывался. Причем работают высокие профессионалы, часто не удается даже идентифицировать тип оружия. Совершено уже полтора десятка убийств неких неопознанных личностей с поддельными паспортами. Многие из них перенесли пластические операции. Чью-то резидентуру выкашивают, наверное.
– Что ж такое происходит, мальчики? – поежилась Вера. – Где дно?..
– А чему здесь удивляться? – возразил Пашка. – Спокон веку существуют азартные игры. И чем выше ставка, тем сильней азарт. Чем выше власть случая, тем острее выигрыш. Самая сильная игра, когда на кон жизнь ставится. Вы разве ничего не слышали о подпольных игровых клубах? Они всегда были, при любой власти. Азарт и похоть не задавить. Там такие деньги ходят, что на них всю Москву купить можно, не только три десятка ментов…
– Но откуда такая тяга к власти? – удивился я. – В чем смысл того, что ты владеешь своей или чужой жизнью?
– А я как-то сам догадался… – подумав, произнес Павел. – Люди, отравленные властью, они инопланетяне. Нам их не понять. Ничто в мире не способно сравниться по притягательности с силой. Люди, однажды вкусившие человеческую кровь, становятся вампирами. Хищники, попробовавшие легкую добычу – человечину, становятся людоедами. Люди, однажды вкусившие власти, скорее расстанутся с жизнью, чем с ней. Власть над людьми – самая сладкая отрава.
Тогда я не вполне понял слова Павла. Они показались мне загадочными, а может, дело было не в загадочности, а в трудности выражения. Но потом, лет через десять, когда власть в стране окончательно перейдет в руки теней – лишь частично вышедших на свет последователей иллюминатов, мне кое-что станет ясно.
Не тогда, а давным-давно началась беда: постепенно – с братоубийственных княжеских соперничеств, опричнины, разинщины, пугачевщины, реформ Петра, бироновщины, декабристских треволнений и мытарств, крепостничества, Японской войны и волнений 1905 года, Первой мировой, революций, Гражданской, коллективизации, голодомора, Большого террора, Великой Отечественной, борьбы с космополитизмом, врачами, генетиками, диссидентами… В результате родина окончательно превратилась из матери в мачеху и не просто низвела образ человека, но сделала всё возможное, чтобы сыновья ее перестали ее любить. А отсутствие любви к матери – одно из самых тяжких увечий, приводящее к тому, что любовь замещается ненавистью к себе, к другому, к ближнему. Тайная каста неизбежна в стране, не способной существовать без системы, воспроизводящей страх. Страх близок к смерти, лжи, небытию, и только из этих подпольных материй несуществования и может состоять покорность.
Отчетливо помню место и время, когда мне стало понятно, что материя низменности и лжи захватывает время. Это случилось, когда в Москве стали появляться странные, отчужденные лица, исполненные порока; сначала их можно было видеть на вокзалах, куда они хлынули со всей страны на гастроли. Потом они стали обосновываться близ общественных туалетов на бульварах, в сквере Грузинской площади, у памятника героям Плевны. Это были заговорщики, они молча, с каменными лицами стояли в закрытых сортирных кабинках. Я следил за ними и понял: это были те люди, что оставляли на стенах туалетов номера телефонов и странные надписи. Это же выражение скоро появилось на лицах чиновников, власть имущих вообще. Дальше порок распространялся по душам эпидемически.
О, этот таинственный туалет у стрелки Тверского бульвара, где когда-то стоял узкий Аптечный дом, по которому лупили во время Октябрьского переворота пулеметы от подножия памятника Пушкину и с Малой Никитской. Засевшие у Никитских ворот юнкера отстреливались сутки напролет, пули чмокали в стены и цокали по кровлям, – и вот с тех пор всё утекло: Аптечный дом снесли, поставили на его месте памятник Тимирязеву, в штаб юнкеров вселили «Кинотеатр повторного фильма», а в основании бульварной стрелки, куда распространялись аптечные складские подвалы, ведшие в норы подземной столицы, разместили общественную уборную. Я не знаю, откуда брались там эти люди – они мгновенно замолкали при моем появлении и далее перебрасывались условными жестами; при этом в кабинках, как сурки – стоймя, спиной к сливным бачкам торчали мужчины с непроницаемыми лицами; стояли, как часовые, стерегущие неизвестно что; я был всякий раз заворожен этой картиной – сфинкс в Гизе сущий пустяк по сравнению с шеренгой из трех-четырех мутных личностей, которых позже я стал замечать на бульварной скамейке напротив отхожего склепа. Мне эти люди казались вышедшими из подполья столицы, подобные неким самозарождающимся в мокроте и грязи существам, из того племени кровожадных сгустков теней, что населяют любые подземелья и развалины. Меня изводило любопытство; зловещее молчание и редкий всхлип, шорох и неясный звук какого-то страстного напряжения заставлял напрягаться мой скальп, и глаза мои засвечивались боковым зрением, в слепом пятне которого пылала шеренга одинаковых существ. Здесь, в отхожей этой мокроте, набиралась силы подпольная гниль, которая скоро вырвется и распространится по городу, выселит из него остатки честности, ума и добра. Скоро это самое выражение порочности перекочует от входа в клоаку и появится на лицах представителей власти всех видов и рангов: выражение равнодушия, отягощенного тайной постыдного сговора и низменного удовольствия. Как сказал однажды в дачном разговоре Никита, муж Веры: «Такое время. Если не мы, то кто-то другой. Так уж лучше мы». И выражение лица его было таким, будто сказанное им сейчас было выстраданным, сокровенным.
Время это было царством понарошку, царством подстав, подсад и нехитрого обмана. Ценности стали декорациями, законы – «понятиями», честь – пустым местом, всё вокруг превратилось в огромную «пирамиду», торгующую будущим. И чем дальше, тем больше этот балаганно-карнавальный расцвет сопровождался многочисленными попытками театра везде и всюду: все кинулись ставить, устраивать, представлять, музыканты с инструментами и голые девушки в передниках маршировали с топотом по подмосткам… Однажды мы сидели с Верой, как всегда, обмирая от близости, на Гоголевском бульваре, как вдруг мимо нас потянулось костюмированное шествие – дамы с фижмами и фрачные юноши в цилиндрах. Поддувая в валторны бравурный марш, они выкрикивали: «Пойдемте с нами хоронить Цинцината! Мы приглашаем вас на похороны. Идемте хоронить Цинцината!» Мы нерешительно потянулись за ними, и скоро нас усадили в троллейбус, окна в котором были забраны фанерными щитами. Ближе к водительской кабине, закрытой глухой перегородкой, были устроены ступени, на которых расположились мы и еще несколько человек, увлеченных артистами с бульвара. Погас свет, и троллейбус куда-то двинулся. Скоро остановился, и в открывшуюся щель с улицы втолкнули заморенного мужичка в арестантской робе, который не знал, что ему перед нами изображать, скорчился и заплакал. Потом стал бойким шепотом рассказывать о своей жизни, как попал сюда – в застенок, как переживает его жена и какие прислала ему теплые вещи. И что он очень страдает от голода, потому что боится: мол, его отравят. Время от времени троллейбус останавливался для смены мизансцены. Врывались фрачные господа, изображавшие судейских работников, и требовали от зрителей составить суд присяжных, чтобы решить вину Цинцината. Заколдованные или одураченные этим лицедейством, в совершенных потемках мы проехали всё Бульварное кольцо и развернулись. Цинцината мы, зрители, ставшие присяжными, отчего-то признали виновным, хотя я голосовал за оправдание. Но когда потом спросил Веру, как решила она, Вера ответила мне: «Я подала записку – “Виновен”. Так мне всё надоело там, что хотелось уже поскорее выйти». Представление перемежалось короткими остановками, во время которых тусклый свет, падавший сальным пятном на лицо заморенного Цинцината, смывался потоком из распахнутых дверей, и происходила смена мизансцен.
Наконец спектакль завершился. В последнем действии мне предложили стать палачом, я согласился, а потом помог уложить задушенного Цинцината в небольшой гроб. Мы выбрались на свет божий и вместе с валторнистами пошли за домовиной, которую согбенно понесли фрачные люди. Дамы, потряхивая фижмами, пританцовывали, сумерки сгущались, а на кладбище, густо заросшем липами и бузиной, было почти темно. Зажгли факелы, и при их свете гроб с актером, время от времени изнутри постукивавшим кулаком в крышку, опустили в могилу.
Все швырнули по горсти земли, и Вера прижалась ко мне, охваченная трепетом. Она увлекла меня прочь, и мы потерялись в лабиринте меж могил. Старое кладбище изобиловало темными мшистыми склепами. В один такой, под обломанным дуплистым деревом, над которым еще слабо светилось небо, мы и нырнули, обнаружив, что дверцы скреплены только наброшенной цепочкой. Там мы столкнули с надгробья банку с охапкой сухих цветов и, скользя и хрустя осколками под подошвами, жестоко расправились друг с другом. На нас и так не было живого места, но боль незаживших ушибов только еще сильней взвинчивала, и мы пуще приходили в неистовство, ударяясь о каменные стены, выламывая руки и впиваясь в губы, чтобы не закричать. После мы едва нашли выход с опустевшего кладбища, будто здесь никакого театра и не было; оглушенные приступом страсти, мы шатко шли между могил, мимо ангельских статуй и обелисков; а когда все-таки выбрались, то гадали, к какому метро нас сейчас прибьет; оказалось, к «Электрозаводской».
Нет никакого сомнения, что происшедшее с нами было припадком – приступом неведомой болезни, поразившей, видимо, только двух существ на планете. Мне и сейчас непонятно, что это было; ни до, ни после ничего подобного со мной не приключалось. И кажется, что всего этого и не было, что тело мое и душа подпали тогда под влияние жара, под морок бредового забытья… Порой мы старались держаться поодаль друг от друга, идя куда-то, и не оставаться в одной комнате, потому что стоило нам сблизиться, случайно соприкоснуться, как тут же, будто два магнита, мы попадали в зазор притяжения, из которого не удавалось выбраться. Нас тут же, как из ушата, заливал мед желания, и мы вязли в нем, подобно пчелам, тщетно перебирали лапками и наконец сдавались, шли ко дну, чтобы умереть и снова оказаться на мнимой свободе.
А вышло так, что с возвращением Ниночки Паша перестал меня сопровождать в походах в Султановку, и однажды Вера попросила меня помочь ей полить орхидеи в оранжерее. В теплице царили удушающая духота и аромат, от которого у меня подкашивались ноги. Цветы с хищными личиками росли в подгнивших чурочках, развешенных гирляндами на проволоках и расставленных в лотках, наполненных тучной землей. Приходилось поливать и лотки и чурочки, поднимая лейку на уровень груди. Но я не замечал усталости, потому что время от времени Вера схватывалась за ручку лейки и присоединялась к моему нырку в стеклянные, тропически задичавшие болотные дебри. Я слеп от того, как под ее майкой оживали крепкие груди, и, стараясь отстраниться, соображал: «Никак не пойму, почему мужчин влечет женская грудь, мне всегда ведь нравились гуттаперчевые, почти плоские женские фигурки…» Лейка сеяла струи широко, мы оба были мокрые, и вдруг я подвернул ногу на порожке, и вышло, будто мы только этого и ждали.
Предаваясь воспоминаниям, я каждый раз убеждался, что все те минуты, часы, сутки, что мы провели с Верой вместе, в точности повторяли вот эти несколько минут конвульсивного безумия, погруженного во влажную землю, задыхание, дурноту аромата; поваленные лотки, сорванные плети орхидей, раздавленные, оборванные, корчащиеся цветки, смешанные с землей, облепившей нас, комочки на губах, наждак и масло по коже, цветы словно ожили веревками и спутывали нас всё сильней. И всякий раз потом, когда мы вдыхали друг друга, происходило похожее на тот самый нырок в плотный куб сгущенного, как плоть, оранжерейного воздуха – в любом глубоком нырке самое страшное – после темнеющей влекущей бездны – путь обратно, когда нет никаких гарантий, что всплывешь и не дашь воли разорвать вдохом диафрагму – пустить в легкие жаберный смертельный глоток.
Из тех страшных россказней в Султановке меня особенно будоражила та история об одиноких трупах в заброшенных домах – история про смертельное подпольное казино. Мне никогда не были близки ни идея фатализма, ни смысл игры на предельных ставках; и то и другое казалось формой суицида, сдобренного рассуждением о провидении. В моем мировоззрении не возникало противоречий между свободой выбора и предопределением. Вероятно, это связано с естественно-научными занятиями, в которых детерминизм и произвол часто уживаются внутри одной изящной формулы. Тем не менее картина одинокого трупа в заброшенном доме не покидала мое воображение.
Видения мои, наверное, были вызваны хорошим знанием обстоятельств, в которых всё это могло происходить. В те времена я бывал в сквотах, пространство которых через пару лет будет занято колониальным капитальным ремонтом и хозяевами новой жизни. Пока же здесь царило богемное приволье. Я дружил в одном из авангардистских притонов с полусумасшедшим мингрелом – художником, в чьей палитре хватало галлюциногенов и который в своих коллажах использовал скальпы соек и мышиные черепа (серия «Уловленные в шескпировскую “Мышеловку” гамлетовские йорики»).
В этих многокомнатных лабиринтных коммуналках близ Цветного бульвара было что-то от моих детских убежищ – на пустырях, в трубных коллекторах и в клетях заброшенных голубятен. Желание детства обрести личное убежище для игр оказалось столь живучим, что уже вполне взрослые обалдуи обживали брошенный убогий быт, приносили из дома и общаг одеяла, ватные спальники и телогрейки, ремонтировали сантехнику, пользовались потрескавшейся чайной посудой, рваными дуршлагами и подвешивали к обваливавшимся засыпным потолочным перекрытиям маскировочную сетку…
Некогда экспроприированная и превращенная большевиками в ад коммунального быта, роскошная жилплощадь теперь должна была стать недвижимостью, одной из самых дорогих в мире. Но прежде – вместить декорации моих мрачных фантазий. Мысли об этой страшной рулетке засели в моей голове, как смертельные занозы. Я понимал, что влечение к смерти, мифология смерти обладает силой, которой невозможно сопротивляться. И единственный способ бороться с ней – не отвергать, а перенаправлять в русло, полезное для жизни… А пока я, погружаясь в морок сумрачных фантазий, представлял, как ночью в таких заброшенных квартирах организуются тайные ритуальные действа – с револьвером у виска и мрачными мужчинами в кожаных плащах; они сжимают в ладонях бокалы с водкой и ставят пачки замусоленных долларов на жизнь человека, раздетого до трусов и сидящего перед ними на стуле с зубастой обезьянкой-смертью на плече… Я не мог представить себе чувства этого человека в трусах, стоящего на пороге богатства или небытия, но я отлично знал, как там было потом одиноко его продырявленной голове; как крысы кусали его за уши и щеки, как тихий пыльный свет тек из окна над его остановившимися зрачками, а куски отсыревшей штукатурки там и здесь падали по несколько раз за день. Как дрожал от их ударов осенний сонный паук в серебряном куколе с крапом из мушиных шкурок. И до сих пор вот это предстояние перед выбором между пассивностью, бездельем, недеянием и участием в преступной, но в каком-то ненадежном смысле необходимой предприимчивости, – выражено для меня в образе этого полуголого бедолаги – неудачника, отважившегося на последний шаг в череде своих неумелых опытов в овладении судьбою.
Тогда, в Султановке, я устрашился своих видений и наконец произнес:
– Как все-таки неуютно вот так голышом перед чужими дядьками застрелиться, а потом быть вывешенным на МОСКВЕ, на всеобщее обозрение. Чего ради, Паша? Кому предназначено это сообщение – слово из мертвых повешенных за ноги тел? Они ведь висят, как те пляшущие человечки у Конан Дойла… Это же какой-то нездоровый человек придумал, что он хотел сказать?
– Он хотел сказать, что некая сила вновь овладела Москвой, страной вообще.
– А кто это – «он»? – спросила Вера.
– Да мало ли сволочей? – пожал плечами Павел.
– В том-то всё и дело, что это не просто сволочи, – задумался я. – Придумать такую игру – дорогого стоит. От этой рулетки веет подземельем…
– Моя мать рассказывала, – сказал Павел, – один генерал сделал секретный доклад в министерстве: в Москве сейчас невиданный всплеск убийств и самоубийств, и среди них бо́льшая часть беспочвенных. Такое ощущение, что вдруг началась война в каком-то подполье, о котором раньше никто не догадывался. Причем работают высокие профессионалы, часто не удается даже идентифицировать тип оружия. Совершено уже полтора десятка убийств неких неопознанных личностей с поддельными паспортами. Многие из них перенесли пластические операции. Чью-то резидентуру выкашивают, наверное.
– Что ж такое происходит, мальчики? – поежилась Вера. – Где дно?..
– А чему здесь удивляться? – возразил Пашка. – Спокон веку существуют азартные игры. И чем выше ставка, тем сильней азарт. Чем выше власть случая, тем острее выигрыш. Самая сильная игра, когда на кон жизнь ставится. Вы разве ничего не слышали о подпольных игровых клубах? Они всегда были, при любой власти. Азарт и похоть не задавить. Там такие деньги ходят, что на них всю Москву купить можно, не только три десятка ментов…
– Но откуда такая тяга к власти? – удивился я. – В чем смысл того, что ты владеешь своей или чужой жизнью?
– А я как-то сам догадался… – подумав, произнес Павел. – Люди, отравленные властью, они инопланетяне. Нам их не понять. Ничто в мире не способно сравниться по притягательности с силой. Люди, однажды вкусившие человеческую кровь, становятся вампирами. Хищники, попробовавшие легкую добычу – человечину, становятся людоедами. Люди, однажды вкусившие власти, скорее расстанутся с жизнью, чем с ней. Власть над людьми – самая сладкая отрава.
Тогда я не вполне понял слова Павла. Они показались мне загадочными, а может, дело было не в загадочности, а в трудности выражения. Но потом, лет через десять, когда власть в стране окончательно перейдет в руки теней – лишь частично вышедших на свет последователей иллюминатов, мне кое-что станет ясно.
Не тогда, а давным-давно началась беда: постепенно – с братоубийственных княжеских соперничеств, опричнины, разинщины, пугачевщины, реформ Петра, бироновщины, декабристских треволнений и мытарств, крепостничества, Японской войны и волнений 1905 года, Первой мировой, революций, Гражданской, коллективизации, голодомора, Большого террора, Великой Отечественной, борьбы с космополитизмом, врачами, генетиками, диссидентами… В результате родина окончательно превратилась из матери в мачеху и не просто низвела образ человека, но сделала всё возможное, чтобы сыновья ее перестали ее любить. А отсутствие любви к матери – одно из самых тяжких увечий, приводящее к тому, что любовь замещается ненавистью к себе, к другому, к ближнему. Тайная каста неизбежна в стране, не способной существовать без системы, воспроизводящей страх. Страх близок к смерти, лжи, небытию, и только из этих подпольных материй несуществования и может состоять покорность.
Отчетливо помню место и время, когда мне стало понятно, что материя низменности и лжи захватывает время. Это случилось, когда в Москве стали появляться странные, отчужденные лица, исполненные порока; сначала их можно было видеть на вокзалах, куда они хлынули со всей страны на гастроли. Потом они стали обосновываться близ общественных туалетов на бульварах, в сквере Грузинской площади, у памятника героям Плевны. Это были заговорщики, они молча, с каменными лицами стояли в закрытых сортирных кабинках. Я следил за ними и понял: это были те люди, что оставляли на стенах туалетов номера телефонов и странные надписи. Это же выражение скоро появилось на лицах чиновников, власть имущих вообще. Дальше порок распространялся по душам эпидемически.
О, этот таинственный туалет у стрелки Тверского бульвара, где когда-то стоял узкий Аптечный дом, по которому лупили во время Октябрьского переворота пулеметы от подножия памятника Пушкину и с Малой Никитской. Засевшие у Никитских ворот юнкера отстреливались сутки напролет, пули чмокали в стены и цокали по кровлям, – и вот с тех пор всё утекло: Аптечный дом снесли, поставили на его месте памятник Тимирязеву, в штаб юнкеров вселили «Кинотеатр повторного фильма», а в основании бульварной стрелки, куда распространялись аптечные складские подвалы, ведшие в норы подземной столицы, разместили общественную уборную. Я не знаю, откуда брались там эти люди – они мгновенно замолкали при моем появлении и далее перебрасывались условными жестами; при этом в кабинках, как сурки – стоймя, спиной к сливным бачкам торчали мужчины с непроницаемыми лицами; стояли, как часовые, стерегущие неизвестно что; я был всякий раз заворожен этой картиной – сфинкс в Гизе сущий пустяк по сравнению с шеренгой из трех-четырех мутных личностей, которых позже я стал замечать на бульварной скамейке напротив отхожего склепа. Мне эти люди казались вышедшими из подполья столицы, подобные неким самозарождающимся в мокроте и грязи существам, из того племени кровожадных сгустков теней, что населяют любые подземелья и развалины. Меня изводило любопытство; зловещее молчание и редкий всхлип, шорох и неясный звук какого-то страстного напряжения заставлял напрягаться мой скальп, и глаза мои засвечивались боковым зрением, в слепом пятне которого пылала шеренга одинаковых существ. Здесь, в отхожей этой мокроте, набиралась силы подпольная гниль, которая скоро вырвется и распространится по городу, выселит из него остатки честности, ума и добра. Скоро это самое выражение порочности перекочует от входа в клоаку и появится на лицах представителей власти всех видов и рангов: выражение равнодушия, отягощенного тайной постыдного сговора и низменного удовольствия. Как сказал однажды в дачном разговоре Никита, муж Веры: «Такое время. Если не мы, то кто-то другой. Так уж лучше мы». И выражение лица его было таким, будто сказанное им сейчас было выстраданным, сокровенным.
Время это было царством понарошку, царством подстав, подсад и нехитрого обмана. Ценности стали декорациями, законы – «понятиями», честь – пустым местом, всё вокруг превратилось в огромную «пирамиду», торгующую будущим. И чем дальше, тем больше этот балаганно-карнавальный расцвет сопровождался многочисленными попытками театра везде и всюду: все кинулись ставить, устраивать, представлять, музыканты с инструментами и голые девушки в передниках маршировали с топотом по подмосткам… Однажды мы сидели с Верой, как всегда, обмирая от близости, на Гоголевском бульваре, как вдруг мимо нас потянулось костюмированное шествие – дамы с фижмами и фрачные юноши в цилиндрах. Поддувая в валторны бравурный марш, они выкрикивали: «Пойдемте с нами хоронить Цинцината! Мы приглашаем вас на похороны. Идемте хоронить Цинцината!» Мы нерешительно потянулись за ними, и скоро нас усадили в троллейбус, окна в котором были забраны фанерными щитами. Ближе к водительской кабине, закрытой глухой перегородкой, были устроены ступени, на которых расположились мы и еще несколько человек, увлеченных артистами с бульвара. Погас свет, и троллейбус куда-то двинулся. Скоро остановился, и в открывшуюся щель с улицы втолкнули заморенного мужичка в арестантской робе, который не знал, что ему перед нами изображать, скорчился и заплакал. Потом стал бойким шепотом рассказывать о своей жизни, как попал сюда – в застенок, как переживает его жена и какие прислала ему теплые вещи. И что он очень страдает от голода, потому что боится: мол, его отравят. Время от времени троллейбус останавливался для смены мизансцены. Врывались фрачные господа, изображавшие судейских работников, и требовали от зрителей составить суд присяжных, чтобы решить вину Цинцината. Заколдованные или одураченные этим лицедейством, в совершенных потемках мы проехали всё Бульварное кольцо и развернулись. Цинцината мы, зрители, ставшие присяжными, отчего-то признали виновным, хотя я голосовал за оправдание. Но когда потом спросил Веру, как решила она, Вера ответила мне: «Я подала записку – “Виновен”. Так мне всё надоело там, что хотелось уже поскорее выйти». Представление перемежалось короткими остановками, во время которых тусклый свет, падавший сальным пятном на лицо заморенного Цинцината, смывался потоком из распахнутых дверей, и происходила смена мизансцен.
Наконец спектакль завершился. В последнем действии мне предложили стать палачом, я согласился, а потом помог уложить задушенного Цинцината в небольшой гроб. Мы выбрались на свет божий и вместе с валторнистами пошли за домовиной, которую согбенно понесли фрачные люди. Дамы, потряхивая фижмами, пританцовывали, сумерки сгущались, а на кладбище, густо заросшем липами и бузиной, было почти темно. Зажгли факелы, и при их свете гроб с актером, время от времени изнутри постукивавшим кулаком в крышку, опустили в могилу.
Все швырнули по горсти земли, и Вера прижалась ко мне, охваченная трепетом. Она увлекла меня прочь, и мы потерялись в лабиринте меж могил. Старое кладбище изобиловало темными мшистыми склепами. В один такой, под обломанным дуплистым деревом, над которым еще слабо светилось небо, мы и нырнули, обнаружив, что дверцы скреплены только наброшенной цепочкой. Там мы столкнули с надгробья банку с охапкой сухих цветов и, скользя и хрустя осколками под подошвами, жестоко расправились друг с другом. На нас и так не было живого места, но боль незаживших ушибов только еще сильней взвинчивала, и мы пуще приходили в неистовство, ударяясь о каменные стены, выламывая руки и впиваясь в губы, чтобы не закричать. После мы едва нашли выход с опустевшего кладбища, будто здесь никакого театра и не было; оглушенные приступом страсти, мы шатко шли между могил, мимо ангельских статуй и обелисков; а когда все-таки выбрались, то гадали, к какому метро нас сейчас прибьет; оказалось, к «Электрозаводской».
Нет никакого сомнения, что происшедшее с нами было припадком – приступом неведомой болезни, поразившей, видимо, только двух существ на планете. Мне и сейчас непонятно, что это было; ни до, ни после ничего подобного со мной не приключалось. И кажется, что всего этого и не было, что тело мое и душа подпали тогда под влияние жара, под морок бредового забытья… Порой мы старались держаться поодаль друг от друга, идя куда-то, и не оставаться в одной комнате, потому что стоило нам сблизиться, случайно соприкоснуться, как тут же, будто два магнита, мы попадали в зазор притяжения, из которого не удавалось выбраться. Нас тут же, как из ушата, заливал мед желания, и мы вязли в нем, подобно пчелам, тщетно перебирали лапками и наконец сдавались, шли ко дну, чтобы умереть и снова оказаться на мнимой свободе.
А вышло так, что с возвращением Ниночки Паша перестал меня сопровождать в походах в Султановку, и однажды Вера попросила меня помочь ей полить орхидеи в оранжерее. В теплице царили удушающая духота и аромат, от которого у меня подкашивались ноги. Цветы с хищными личиками росли в подгнивших чурочках, развешенных гирляндами на проволоках и расставленных в лотках, наполненных тучной землей. Приходилось поливать и лотки и чурочки, поднимая лейку на уровень груди. Но я не замечал усталости, потому что время от времени Вера схватывалась за ручку лейки и присоединялась к моему нырку в стеклянные, тропически задичавшие болотные дебри. Я слеп от того, как под ее майкой оживали крепкие груди, и, стараясь отстраниться, соображал: «Никак не пойму, почему мужчин влечет женская грудь, мне всегда ведь нравились гуттаперчевые, почти плоские женские фигурки…» Лейка сеяла струи широко, мы оба были мокрые, и вдруг я подвернул ногу на порожке, и вышло, будто мы только этого и ждали.
Предаваясь воспоминаниям, я каждый раз убеждался, что все те минуты, часы, сутки, что мы провели с Верой вместе, в точности повторяли вот эти несколько минут конвульсивного безумия, погруженного во влажную землю, задыхание, дурноту аромата; поваленные лотки, сорванные плети орхидей, раздавленные, оборванные, корчащиеся цветки, смешанные с землей, облепившей нас, комочки на губах, наждак и масло по коже, цветы словно ожили веревками и спутывали нас всё сильней. И всякий раз потом, когда мы вдыхали друг друга, происходило похожее на тот самый нырок в плотный куб сгущенного, как плоть, оранжерейного воздуха – в любом глубоком нырке самое страшное – после темнеющей влекущей бездны – путь обратно, когда нет никаких гарантий, что всплывешь и не дашь воли разорвать вдохом диафрагму – пустить в легкие жаберный смертельный глоток.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента