Ветер стих столь же стремительно, как и начался. Вода откатилась назад. Сошла, оставив после себя быстро высыхающие лужи. Плот стоял посреди песчаного пляжа Море отсюда было даже не видно. С начала шквала прошло не больше пятнадцати минут, а как все изменилось! Море там, мы здесь, обрыв — рукой подать! А если бы такое произошло, например, неделю назад на островах? Очнулись бы среди барханов — как хочешь, так и выбирайся.
— Еще бы кто на обрыв поднял, — мечтательно произнес Сергей.
Плот разобрали быстро, по методе: ломать — не строить… Камеры освобождали, безжалостно обрезая веревки, трубы выбивали из втулок. Монтировали в Аральске два дня, демонтировали час. Плот упаковали в одну вязанку. Вещи оттащили в сторону. На песке остались семнадцать черных, лежащих в том же порядке, как были закреплены под плотом, камер. На душе было муторно. Словно не пожал протянутую от чистого сердца руку. Сколько дней камеры несли нас на себе, а мы оставили их на произвол судьбы. За черными резиновыми баранками камер проглядывали укоризненные глаза брошенной беспородной собаки.
Поэтапно забросили вещи на вершину чинка. Здесь он был невысок — метров шестьдесят и достаточно полог. Последним втаскивали плот. Железные ребра труб больно впивались в плечи, ноги подгибались, для тяжелоатлетических упражнений мы явно не годились.
Ближе к вершине произошло что-то непонятное. Посреди дня, при полном солнце, вдруг стало сумрачно. Я вывернул голову, силясь увидеть, что случилось. Желтый песок берегового пляжа потемнел. Что такое? Не сразу я догадался поднять глаза к небу. А когда поднял, не смог сдержать вскрик. Неба не было видно. Над нами, образуя живой потолок, летели птицы: пеликаны, аисты, фламинго. Друг над другом, плотными группами, распластав крылья в восходящем потоке воздуха. Одни низко, над самым обрывом. Другие — вторым эшелоном, чуть выше. Третьи совсем высоко. Возможно, были и четвертый и пятый этажи. Огромные сливающиеся тени парящих птиц стремительно неслись по земле. Стая таких размеров была невероятна, как свободно планирующий асфальтовый каток. Одна птица в воздухе красива. Сто — удивительны, тысячи рождают в душе смутное беспокойство, может быть, даже страх. В полной тишине проскользило живое облако мимо. Снова светило солнце, сыпались из-под подошв мелкие камешки. Видели мы что-нибудь или пригрезилось?
Еще долго поднимались по обрыву, проклиная тяжесть плота. Наверное, я переторговался. Часть труб можно было оставить. Может, даже половину. Возможно, и все. Трясущиеся коленки и боль в плечах были убедительней салифановских слов. О том, чтобы тащить плот по плато, не могло быть и речи. У нас, кроме него, набралось вещей больше центнера. На вершине обрыва с облегчением сбросили плот на землю.
— Если ночью не увидим огней, придется бросить все вещи, кроме НЗ и воды, — предупредил Салифанов.
Я не спорил. Терять жизнь из-за барахла глупо, хотя такое случается нередко. Стали готовить временный лагерь, сооружать из парусов тент, чтобы под ним дождаться ночи, но подбежала возбужденная Войцева.
— Там чумы такие круглые и верблюды ходят!
— Юрты, — поправил заметно обрадовавшийся Салифанов, — кажется, нам стало везти.
К становищу пошли пустыми, прихватив только рюкзак с одеждой и документы.
Глава 24
Глава 25
Глава 26
— Еще бы кто на обрыв поднял, — мечтательно произнес Сергей.
Плот разобрали быстро, по методе: ломать — не строить… Камеры освобождали, безжалостно обрезая веревки, трубы выбивали из втулок. Монтировали в Аральске два дня, демонтировали час. Плот упаковали в одну вязанку. Вещи оттащили в сторону. На песке остались семнадцать черных, лежащих в том же порядке, как были закреплены под плотом, камер. На душе было муторно. Словно не пожал протянутую от чистого сердца руку. Сколько дней камеры несли нас на себе, а мы оставили их на произвол судьбы. За черными резиновыми баранками камер проглядывали укоризненные глаза брошенной беспородной собаки.
Поэтапно забросили вещи на вершину чинка. Здесь он был невысок — метров шестьдесят и достаточно полог. Последним втаскивали плот. Железные ребра труб больно впивались в плечи, ноги подгибались, для тяжелоатлетических упражнений мы явно не годились.
Ближе к вершине произошло что-то непонятное. Посреди дня, при полном солнце, вдруг стало сумрачно. Я вывернул голову, силясь увидеть, что случилось. Желтый песок берегового пляжа потемнел. Что такое? Не сразу я догадался поднять глаза к небу. А когда поднял, не смог сдержать вскрик. Неба не было видно. Над нами, образуя живой потолок, летели птицы: пеликаны, аисты, фламинго. Друг над другом, плотными группами, распластав крылья в восходящем потоке воздуха. Одни низко, над самым обрывом. Другие — вторым эшелоном, чуть выше. Третьи совсем высоко. Возможно, были и четвертый и пятый этажи. Огромные сливающиеся тени парящих птиц стремительно неслись по земле. Стая таких размеров была невероятна, как свободно планирующий асфальтовый каток. Одна птица в воздухе красива. Сто — удивительны, тысячи рождают в душе смутное беспокойство, может быть, даже страх. В полной тишине проскользило живое облако мимо. Снова светило солнце, сыпались из-под подошв мелкие камешки. Видели мы что-нибудь или пригрезилось?
Еще долго поднимались по обрыву, проклиная тяжесть плота. Наверное, я переторговался. Часть труб можно было оставить. Может, даже половину. Возможно, и все. Трясущиеся коленки и боль в плечах были убедительней салифановских слов. О том, чтобы тащить плот по плато, не могло быть и речи. У нас, кроме него, набралось вещей больше центнера. На вершине обрыва с облегчением сбросили плот на землю.
— Если ночью не увидим огней, придется бросить все вещи, кроме НЗ и воды, — предупредил Салифанов.
Я не спорил. Терять жизнь из-за барахла глупо, хотя такое случается нередко. Стали готовить временный лагерь, сооружать из парусов тент, чтобы под ним дождаться ночи, но подбежала возбужденная Войцева.
— Там чумы такие круглые и верблюды ходят!
— Юрты, — поправил заметно обрадовавшийся Салифанов, — кажется, нам стало везти.
К становищу пошли пустыми, прихватив только рюкзак с одеждой и документы.
Глава 24
Юрта — переплетение деревянных реек, покрытое снаружи войлочными листами, — давала отдых телу и комфорт душе. Все то, что мы подразумеваем под словом «уют». Мы с Татьяной сидели на кошмах, скрестив ноги по-турецки, и пили горячий чай. Сергей на верблюдах отбыл за оставленными на обрыве плотом и грузом.
Аксакал, облаченный в овчинный тулуп и меховую шапку (на улице плюс 34°С), чинно сидел против нас и неторопливо беседовал о чем угодно, кроме того, что интересовало его непосредственно: кто мы и как сюда попали? Соблюдая восточный этикет, мы отвечали на вопросы, касающиеся нашего здоровья, а также здоровья детей, жен, родителей, родственников, родственников их родственников. Аксакал старался не обращать внимания на наш потрепанный вид.
Первые минуты потрясения при виде наших высушенных тел, облаченных в рваное, со следами вара, бензина, солнца, крови одеяние, прошли. Лично я удивлен, что, увидев приближающуюся от моря живописную троицу, от которой даже видавшие виды собаки, поджав хвосты, ретировались, он не поспешил к рации и не вызвал вертолет с нарядом милиции, усиленный взводом автоматчиков. Он только слегка побледнел, увидев мою голую правую ногу, и левую ногу, соответственно облаченную в красный носок и рваную босоножку (свою обувь я потерял еще на острове). Самое удивительное, эти замызганные босяки пытались держаться как обыкновенные английские лорды на скромном приеме в королевском дворце.
Что бы сделали вы, увидев на пороге своего дома подобных оборванцев с глупыми ухмылками на лицах и еще более глупыми вопросами вроде: «Где мы находимся?» и «Какое сегодня число?» Так вот, почтенный аксакал так не сделал. Он поступил мудро — он пригласил нас в юрту, отложив расспросы на потом…
Я заглатывал десятую пиалу чая, на треть разбавленного верблюжьим молоком, и не чувствовал его вкуса. Я опрокидывал пиалу словно не в собственный рот, а в стоящее рядом ведро. Кажется, чай не долетал до желудка, усваиваясь еще в пищеводе. После каждого глотка мелкие бисеринки пота покрывали мои лицо, спину, грудь. Пот стекал тонкими струйками по телу, мне становилось хорошо, почти прохладно. Организм, словно сухая промокашка, впитывал воду, которой ему не хватало столько времени и немедленно перерабатывал ее в спасительный пот.
Татьяна, испуганно округлив глаза, смотрела на очередные пол-литра горячего чая, исчезающего в бездонных глубинах моего сухопарого тела. Она, как зритель, наблюдавший за выступлением фокусника, пыталась заметить, в какой рукав, карман или штанину я сливаю излишки воды. Не мог же я такие количества ее уместить в желудке. Я сам, как бы выворачивая глаза внутрь себя, ужасался открывшимся способностям. Я боялся раздуться от воды, как воздушный шарик, и потом звонко лопнуть. Судя по темпам потребления, это должно было произойти скоро. Но, с другой стороны, я даже не залил чувства жажды. Я хотел пить, и самое удивительное, я мог пить!
Полновесными глотками я осушил десятую пиалу и приступил к одиннадцатой. Мне было неудобно за столь явное проявление жадности, и я твердо решил, выпив половину чая, сделать остановочку, побеседовать пару минут о том, о сем и лишь после этого продолжить свое занятие. Но совладать с собой не смог. Как только о зубы звякнул край пиалы, я начал делать быстрые торопливые глотки и остановился, лишь когда увидел ее дно. Я попытался проследить путь выпитого чая, но он, как всегда, оборвался в пищеводе. Я наполнил двенадцатую пиалу. Аксакал смотрел на меня с интересом и большим уважением. Он всегда считал, что северные люди не понимают чай, как напиток, не ценят его вкус, не умеют потреблять в достойных количествах. А этот опрокинул уже двенадцать пиал и останавливаться не собирается.
— Еще пиалы три, и, пожалуй, все, — скромно сказал я, стараясь хоть как-то смягчить впечатление от своего потребительного поведения.
После обещанных трех я осилил еще три или четыре пиалы. Но осушил я их степенно, отдавая должное божественному напитку. Не успел я опустить перевернутую вверх донышком пиалу на кошму, как в юрту вошел Салифанов. При виде парящего чайника у него заблестели глаза. Я понял, чаепитие только начинается…
Аксакал, облаченный в овчинный тулуп и меховую шапку (на улице плюс 34°С), чинно сидел против нас и неторопливо беседовал о чем угодно, кроме того, что интересовало его непосредственно: кто мы и как сюда попали? Соблюдая восточный этикет, мы отвечали на вопросы, касающиеся нашего здоровья, а также здоровья детей, жен, родителей, родственников, родственников их родственников. Аксакал старался не обращать внимания на наш потрепанный вид.
Первые минуты потрясения при виде наших высушенных тел, облаченных в рваное, со следами вара, бензина, солнца, крови одеяние, прошли. Лично я удивлен, что, увидев приближающуюся от моря живописную троицу, от которой даже видавшие виды собаки, поджав хвосты, ретировались, он не поспешил к рации и не вызвал вертолет с нарядом милиции, усиленный взводом автоматчиков. Он только слегка побледнел, увидев мою голую правую ногу, и левую ногу, соответственно облаченную в красный носок и рваную босоножку (свою обувь я потерял еще на острове). Самое удивительное, эти замызганные босяки пытались держаться как обыкновенные английские лорды на скромном приеме в королевском дворце.
Что бы сделали вы, увидев на пороге своего дома подобных оборванцев с глупыми ухмылками на лицах и еще более глупыми вопросами вроде: «Где мы находимся?» и «Какое сегодня число?» Так вот, почтенный аксакал так не сделал. Он поступил мудро — он пригласил нас в юрту, отложив расспросы на потом…
Я заглатывал десятую пиалу чая, на треть разбавленного верблюжьим молоком, и не чувствовал его вкуса. Я опрокидывал пиалу словно не в собственный рот, а в стоящее рядом ведро. Кажется, чай не долетал до желудка, усваиваясь еще в пищеводе. После каждого глотка мелкие бисеринки пота покрывали мои лицо, спину, грудь. Пот стекал тонкими струйками по телу, мне становилось хорошо, почти прохладно. Организм, словно сухая промокашка, впитывал воду, которой ему не хватало столько времени и немедленно перерабатывал ее в спасительный пот.
Татьяна, испуганно округлив глаза, смотрела на очередные пол-литра горячего чая, исчезающего в бездонных глубинах моего сухопарого тела. Она, как зритель, наблюдавший за выступлением фокусника, пыталась заметить, в какой рукав, карман или штанину я сливаю излишки воды. Не мог же я такие количества ее уместить в желудке. Я сам, как бы выворачивая глаза внутрь себя, ужасался открывшимся способностям. Я боялся раздуться от воды, как воздушный шарик, и потом звонко лопнуть. Судя по темпам потребления, это должно было произойти скоро. Но, с другой стороны, я даже не залил чувства жажды. Я хотел пить, и самое удивительное, я мог пить!
Полновесными глотками я осушил десятую пиалу и приступил к одиннадцатой. Мне было неудобно за столь явное проявление жадности, и я твердо решил, выпив половину чая, сделать остановочку, побеседовать пару минут о том, о сем и лишь после этого продолжить свое занятие. Но совладать с собой не смог. Как только о зубы звякнул край пиалы, я начал делать быстрые торопливые глотки и остановился, лишь когда увидел ее дно. Я попытался проследить путь выпитого чая, но он, как всегда, оборвался в пищеводе. Я наполнил двенадцатую пиалу. Аксакал смотрел на меня с интересом и большим уважением. Он всегда считал, что северные люди не понимают чай, как напиток, не ценят его вкус, не умеют потреблять в достойных количествах. А этот опрокинул уже двенадцать пиал и останавливаться не собирается.
— Еще пиалы три, и, пожалуй, все, — скромно сказал я, стараясь хоть как-то смягчить впечатление от своего потребительного поведения.
После обещанных трех я осилил еще три или четыре пиалы. Но осушил я их степенно, отдавая должное божественному напитку. Не успел я опустить перевернутую вверх донышком пиалу на кошму, как в юрту вошел Салифанов. При виде парящего чайника у него заблестели глаза. Я понял, чаепитие только начинается…
Глава 25
Потом был долгий и романтичный путь до железной дороги. Вначале мы тряслись на галопирующем верблюде. Длинные, но резкие скачки бросали нас вперед-назад, словно мы еще плыли на плоту при сильном кормовом волнении. При броске вперед у нас дружно клацали челюсти, при броске назад головы закидывались к спине. В некоторых местах, благодаря специфическим звукам, издаваемым нами, поездка напоминала испанский танец с изобилием кастаньет. Раз шесть-семь верблюд, наверное, чтобы насладиться дополнительно погремушечным стуком наших сталкивающихся голов, подгибал передние ноги, с размаху, словно подрубленный, падал на колени, вследствие чего мы валились друг на друга, услаждая слух «корабля пустыни» очередной музыкальной импровизацией. Наверное, верблюд считал, что мы могли бы и сами неплохо пройтись по пустыне, а не взгромождаться на его спину.
Потом снова был чай на радиорелейной станции, куда нас с рук на руки передали пастухи. Осоловев от обильной еды и общения, мы с трудом доползли до кроватей, но уже через час нас разбудили. Торопливо собрав груз, мы выскочили на улицу, где в свете одинокого фонаря увидели запыленный «ЗИЛ» с «фруктовыми» (увеличенными на полтора метра) бортами. Два усталых, обросших многодневной щетиной, с воспаленными глазами водителя стояли, навалившись на бампер. Из-под капота выбивался пар, в радиаторе булькала кипящая вода. Мы забрались в кузов и тут же крепко заснули.
Всю ночь машина, натужно ревя мотором, качаясь, продиралась сквозь пухляк. Всю ночь на меня, как гигантская жаба, прыгала двадцатилитровая канистра из-под бензина. Всю ночь мы катались по кузову от борта к борту, как деревянные чурбаки. Но это нас разбудить не могло.
Проснулся я от неподвижности. Машина стояла. Водители бродили вокруг бортов, тревожно переговаривались Решали, в какую сторону ехать.
— Заблудились! — понял я и прислушался
Час назад водители потеряли «свою» колею. У них осталось тринадцать литров воды в канистре и плюс вода в радиаторе. Не густо! Еще у нас заполненная полиэтиленовая восьмилитровка. На два-три дня хватит, а потом… Я еще пятнадцать минут порасстраивался и вновь уснул. Выбираться из сложившейся ситуации — забота шоферов, я им ничем помочь не могу. На плоту мы столько раз оставались без воды, что я привык к этому и раньше времени не паниковал. Придет время — поплачем.
Утром, к общему удовольствию, выскочили к железной дороге. Водители вместо планируемых трехсот километров на юг развернулись по плавной дуге к северу и намотали на колеса двести километров в противоположную сторону.
Станция была маленькая. Нет, маленькая станция подразумевает маленький зал ожидания, крошечное окошко билетной кассы, буфет в закутке. Здесь не было даже этого. Посреди пустыни, прилепившись к металлической колее рельс, стоял домик из белого кирпича, да на запасном пути два товарных вагона, переоборудованных под жилье. Вот и все. В вагонах обитали рабочие-путейцы передвижной ремонтной бригады. Сбросив вещи под бетонный забор — к чему он здесь, догадаться мы не смогли, — отправились на разведку.
— Вы не будете возражать, если мы разогреем у вас консервы? — скромно потупив глаза, спросил я у бригадира путейцев.
Это было явное лицемерие. Я хотел не разогреть тушенку, для этого достаточно было выставить банку на солнцепек, я нагло набивался на приглашение к завтраку. Бригадир удивленно обозрел меня от пяток до макушки и молча указал на электроплитку, стоящую в углу.
«Сорвалось!» — расстроился я.
На длинный, в полвагона, дощатый стол мы выложили свою строенную пайку. Разогретую тушенку, сгущенку, три сухаря, сахар.
— Ты начальник и здесь, на земле, обязан обеспечивать экипаж полноценным питанием!
Интересно, где его взять? Магазинов, столовых, буфетов здесь нет. Салифанов не опускал глаза, выталкивал меня взглядом из-за стола на новую авантюру.
В вагон по приставной лестнице вошли несколько путейцев. Презрев приличия, я забросил удочку, как рыболов, надеющийся на последнюю поклевку. Я сказал:
— Присаживайтесь к нам. Угощайтесь! — и широким жестом хлебосольного хозяина указал на стол.
Рабочие с жалостью взглянули на нас, на наше угощение и приняли приглашение.
В минуту они завалили стол продуктами. Первым мы съели хлеб. Обыкновенные серые буханки поглощали с большим удовольствием, чем первоклассное пирожное. «Эклеры» и «Наполеоны» — десерт, баловство. Хлеб — еда! Первым заходом мы умяли по полбуханки, без всего — без масла, без сахара, соли, просто хлеб. Потом мы заглатывали все подряд, мешая сладкое и горькое, соленое и кислое. Глаза шли впереди рук. Не успевал я взять кусок дыни, а взгляд уже перескакивал на вскрытые рыбные консервы. Это было форменное обжорство. За сутки гостеваний у пастухов и на релейной станции мы разъели ссохшиеся желудки. Организм торопливо набирал утраченный жировой запас. Наша жадность была вызвана не издержками воспитания — физиологической необходимостью. Мы жадничали из чувства самосохранения. Наши желудки помнили недавний голод и теперь, не надеясь на разумность своих хозяев, старались запастись калориями впрок. Это типично для людей, выдержавших длительный вынужденный пост.
Спустя час рабочие в дальнем конце вагона стучали костяшками домино, у них шел десятый или пятнадцатый кон. А мы все еще сидели за столом, ворошили бумажки, двигали банки, отыскивали не замеченные раньше продукты. Мы давно насытились, но не могли себя заставить добровольно прекратить пищевую вакханалию. Наши помутневшие глазки отыскивали в груде мусора все новые годные к употреблению кусочки, крошки, ломтики. Мы съедали их без желания, почти через силу, пропихивая то, что застревало в горле, хлебным мякишем.
Мы не могли позволить выбросить остатки продуктов на помойку. Во время плавания мы раз и навсегда пересмотрели отношение к еде. Мои знакомые и сейчас удивляются, что я чуть не ложкой, давясь, пропихиваю в пищевод кусок недоеденной столовской котлеты. Я не могу его отнести в посудомойку. Я помню болтанку из морской воды и вареную плесень от «Геркулеса». К старому, легкому отношению к еде возврата нет!
Салифанов приподнял кусок газетки и увидел наши, с которых все и началось, банки тушенки и сгущенки. Он тяжело глянул на меня и взял консервный нож.
«Он вскроет банку, и придется есть! — ужаснулся я. — Некуда уже!»
Едой заполнен желудок, пищевод, гортань, кажется, частично даже легкие. Я наполнен продуктами под завязку!
Салифанов вздохнул, словно сожалея о том, что делает, ткнул банку острием ножа. Я обреченно потянулся к ложке.
Мы съели сгущенку. В кильватер ей отправили тушенку и три своих сухаря. Первый раз в жизни я наелся до боли. Не до тошноты, не до чувства тяжести в желудке — до боли! Мы сидели, боясь шевелиться и глубоко дышать. Я ощущал себя заполненной под самый верх кастрюлей, чуть наклони — выплеснется через край. Переждав боль, мы, боясь треснуть от неудачного движения по швам, пыхтя и отдуваясь, переваливаясь с боку на бок, поддерживая руками выпирающие животики, выползли на воздух. Сели в тень под вагон. Пахло раскаленным на солнце металлом, мазутом и пустыней. И еще пахло морем. Ветер, перескакивая раскаленные щебенистые просторы Усть-Урта, доносил до нас соленый, столь много говорящий запах Арала.
— Море! — сказал я, вдохнув ноздрями воздух. Салифанов тоже потянул носом:
— Он самый, Арал!
Замолчали каждый о своем.
Память зацепилась, потянула ниточку воспоминаний, стала виток за витком распутывать клубок прошедших событий. Я вспоминал первую ночную вахту — тишину, серп луны, висящий на топе мачты, уютный свет керосиновых ламп, протяжные вздохи волн. А ведь это прошлое, раз я его вспоминаю…
Возле станционного домика ветер крутит обруч небольшого смерча. Он втягивает внутрь воронки мелкий песок, сухие ветки, кусты перекати-поля, поднимает их и, забавляясь, вертит в высоте, сталкивая, перемешивая пустынный мусор. Я сижу посреди плато Усть-Урт на безымянном разъезде, рядом с которым шуршит смерч. Я ничему не удивляюсь, ничего не желаю, ничего не боюсь.
Мои ступни упираются в раскаленный металл рельса, по которому я очень скоро приеду домой.
Странно, меня почти не трогает эта мысль. Я отвык от дома, Челябинска, города, суеты. Я сижу в центре пустыни Усть-Урт, и мне просто хорошо. Я вспоминаю море, вахты, острова, встречи и не спешу домой…
Потом снова был чай на радиорелейной станции, куда нас с рук на руки передали пастухи. Осоловев от обильной еды и общения, мы с трудом доползли до кроватей, но уже через час нас разбудили. Торопливо собрав груз, мы выскочили на улицу, где в свете одинокого фонаря увидели запыленный «ЗИЛ» с «фруктовыми» (увеличенными на полтора метра) бортами. Два усталых, обросших многодневной щетиной, с воспаленными глазами водителя стояли, навалившись на бампер. Из-под капота выбивался пар, в радиаторе булькала кипящая вода. Мы забрались в кузов и тут же крепко заснули.
Всю ночь машина, натужно ревя мотором, качаясь, продиралась сквозь пухляк. Всю ночь на меня, как гигантская жаба, прыгала двадцатилитровая канистра из-под бензина. Всю ночь мы катались по кузову от борта к борту, как деревянные чурбаки. Но это нас разбудить не могло.
Проснулся я от неподвижности. Машина стояла. Водители бродили вокруг бортов, тревожно переговаривались Решали, в какую сторону ехать.
— Заблудились! — понял я и прислушался
Час назад водители потеряли «свою» колею. У них осталось тринадцать литров воды в канистре и плюс вода в радиаторе. Не густо! Еще у нас заполненная полиэтиленовая восьмилитровка. На два-три дня хватит, а потом… Я еще пятнадцать минут порасстраивался и вновь уснул. Выбираться из сложившейся ситуации — забота шоферов, я им ничем помочь не могу. На плоту мы столько раз оставались без воды, что я привык к этому и раньше времени не паниковал. Придет время — поплачем.
Утром, к общему удовольствию, выскочили к железной дороге. Водители вместо планируемых трехсот километров на юг развернулись по плавной дуге к северу и намотали на колеса двести километров в противоположную сторону.
Станция была маленькая. Нет, маленькая станция подразумевает маленький зал ожидания, крошечное окошко билетной кассы, буфет в закутке. Здесь не было даже этого. Посреди пустыни, прилепившись к металлической колее рельс, стоял домик из белого кирпича, да на запасном пути два товарных вагона, переоборудованных под жилье. Вот и все. В вагонах обитали рабочие-путейцы передвижной ремонтной бригады. Сбросив вещи под бетонный забор — к чему он здесь, догадаться мы не смогли, — отправились на разведку.
— Вы не будете возражать, если мы разогреем у вас консервы? — скромно потупив глаза, спросил я у бригадира путейцев.
Это было явное лицемерие. Я хотел не разогреть тушенку, для этого достаточно было выставить банку на солнцепек, я нагло набивался на приглашение к завтраку. Бригадир удивленно обозрел меня от пяток до макушки и молча указал на электроплитку, стоящую в углу.
«Сорвалось!» — расстроился я.
На длинный, в полвагона, дощатый стол мы выложили свою строенную пайку. Разогретую тушенку, сгущенку, три сухаря, сахар.
— Ты начальник и здесь, на земле, обязан обеспечивать экипаж полноценным питанием!
Интересно, где его взять? Магазинов, столовых, буфетов здесь нет. Салифанов не опускал глаза, выталкивал меня взглядом из-за стола на новую авантюру.
В вагон по приставной лестнице вошли несколько путейцев. Презрев приличия, я забросил удочку, как рыболов, надеющийся на последнюю поклевку. Я сказал:
— Присаживайтесь к нам. Угощайтесь! — и широким жестом хлебосольного хозяина указал на стол.
Рабочие с жалостью взглянули на нас, на наше угощение и приняли приглашение.
В минуту они завалили стол продуктами. Первым мы съели хлеб. Обыкновенные серые буханки поглощали с большим удовольствием, чем первоклассное пирожное. «Эклеры» и «Наполеоны» — десерт, баловство. Хлеб — еда! Первым заходом мы умяли по полбуханки, без всего — без масла, без сахара, соли, просто хлеб. Потом мы заглатывали все подряд, мешая сладкое и горькое, соленое и кислое. Глаза шли впереди рук. Не успевал я взять кусок дыни, а взгляд уже перескакивал на вскрытые рыбные консервы. Это было форменное обжорство. За сутки гостеваний у пастухов и на релейной станции мы разъели ссохшиеся желудки. Организм торопливо набирал утраченный жировой запас. Наша жадность была вызвана не издержками воспитания — физиологической необходимостью. Мы жадничали из чувства самосохранения. Наши желудки помнили недавний голод и теперь, не надеясь на разумность своих хозяев, старались запастись калориями впрок. Это типично для людей, выдержавших длительный вынужденный пост.
Спустя час рабочие в дальнем конце вагона стучали костяшками домино, у них шел десятый или пятнадцатый кон. А мы все еще сидели за столом, ворошили бумажки, двигали банки, отыскивали не замеченные раньше продукты. Мы давно насытились, но не могли себя заставить добровольно прекратить пищевую вакханалию. Наши помутневшие глазки отыскивали в груде мусора все новые годные к употреблению кусочки, крошки, ломтики. Мы съедали их без желания, почти через силу, пропихивая то, что застревало в горле, хлебным мякишем.
Мы не могли позволить выбросить остатки продуктов на помойку. Во время плавания мы раз и навсегда пересмотрели отношение к еде. Мои знакомые и сейчас удивляются, что я чуть не ложкой, давясь, пропихиваю в пищевод кусок недоеденной столовской котлеты. Я не могу его отнести в посудомойку. Я помню болтанку из морской воды и вареную плесень от «Геркулеса». К старому, легкому отношению к еде возврата нет!
Салифанов приподнял кусок газетки и увидел наши, с которых все и началось, банки тушенки и сгущенки. Он тяжело глянул на меня и взял консервный нож.
«Он вскроет банку, и придется есть! — ужаснулся я. — Некуда уже!»
Едой заполнен желудок, пищевод, гортань, кажется, частично даже легкие. Я наполнен продуктами под завязку!
Салифанов вздохнул, словно сожалея о том, что делает, ткнул банку острием ножа. Я обреченно потянулся к ложке.
Мы съели сгущенку. В кильватер ей отправили тушенку и три своих сухаря. Первый раз в жизни я наелся до боли. Не до тошноты, не до чувства тяжести в желудке — до боли! Мы сидели, боясь шевелиться и глубоко дышать. Я ощущал себя заполненной под самый верх кастрюлей, чуть наклони — выплеснется через край. Переждав боль, мы, боясь треснуть от неудачного движения по швам, пыхтя и отдуваясь, переваливаясь с боку на бок, поддерживая руками выпирающие животики, выползли на воздух. Сели в тень под вагон. Пахло раскаленным на солнце металлом, мазутом и пустыней. И еще пахло морем. Ветер, перескакивая раскаленные щебенистые просторы Усть-Урта, доносил до нас соленый, столь много говорящий запах Арала.
— Море! — сказал я, вдохнув ноздрями воздух. Салифанов тоже потянул носом:
— Он самый, Арал!
Замолчали каждый о своем.
Память зацепилась, потянула ниточку воспоминаний, стала виток за витком распутывать клубок прошедших событий. Я вспоминал первую ночную вахту — тишину, серп луны, висящий на топе мачты, уютный свет керосиновых ламп, протяжные вздохи волн. А ведь это прошлое, раз я его вспоминаю…
Возле станционного домика ветер крутит обруч небольшого смерча. Он втягивает внутрь воронки мелкий песок, сухие ветки, кусты перекати-поля, поднимает их и, забавляясь, вертит в высоте, сталкивая, перемешивая пустынный мусор. Я сижу посреди плато Усть-Урт на безымянном разъезде, рядом с которым шуршит смерч. Я ничему не удивляюсь, ничего не желаю, ничего не боюсь.
Мои ступни упираются в раскаленный металл рельса, по которому я очень скоро приеду домой.
Странно, меня почти не трогает эта мысль. Я отвык от дома, Челябинска, города, суеты. Я сижу в центре пустыни Усть-Урт, и мне просто хорошо. Я вспоминаю море, вахты, острова, встречи и не спешу домой…
Глава 26
Троллейбус был полон.
— Следующая остановка «Школа», — объявлял водитель и долго хрустел микрофоном о панель.
Я стоял, притиснутый к поручням, возле окна. На улице осень и дождь. Капли барабанят в металлическую крышку, в стекло. Кажется, они летят прямо в лицо, в открытые глаза. Но стекло останавливает их полет, капли разбиваются вдребезги, расплываются прозрачными кляксами и сползают вниз. Пассажиры напирают со всех сторон, вдавливаясь в мое тело своими коленями, локтями, сумками, зонтиками. Троллейбус заносит на поворотах, и тогда вся масса пассажиров задней площадки наваливается на меня, распластывая по окну. В этот момент я ничем не отличаюсь от капель, бьющих в стекло с другой стороны. Я тоже готовлюсь расплющиться и стечь вниз. На остановках, нарушая все законы физики, утверждающие, что металл не обладает свойствами резины, впихиваются новые пассажиры. Кто-то удобно размещается на моей ноге. Я выдергиваю носок ботинка из-под каблука и уже не могу отыскать свободную площадь пола, на которой умещал свою подошву.
«Лучше никуда не ездить», — мысленно изрекаю я не самую оригинальную мысль.
А еще на улице осень. На душе тоскливо, словно и ее мнут, давят плечами и коленями. Сосед справа, бесцеремонно распихивая пассажиров, начинает протискиваться к выходу. Толпа шевелится, возмущается, расступается.
На секунду образуется узкий тоннель, в который я, используя мгновение, пропихиваю свое тело. Люди смыкаются сзади, выдавливают меня к выходу. Мое тело несет, словно в бурном потоке. Меня толкают, пихают в бока, словно я не живой человек, а какой-нибудь чемодан.
Пытаясь остановить хаотическое движение (мне еще ехать целую остановку), я ищу зацепку. Наконец, в самый последний момент, перед провалом открытой двери, я нащупываю поручень, смыкаю на нем свои пальцы. Поручень рвется из рук.
«Прямо как румпель руля…» — думаю я и, вдруг отстранясь от окружающего, ясно вспоминаю, как вижу…Мертвая зыбь гонит водяные валы с кормы. В ладони, как испуганный зверек, бьется румпель. Он пытается выскользнуть из-под моей навязчивой опеки, он устал от двух противоборствующих сил, выворачивающих его в разные стороны — моих рук и набегающего потока воды. Стрелка компаса «плавает» по шкале. Где север — поди узнай.
Над головой, как дырки в черном мешке, светятся яркие южные созвездия. Иногда кажется, что мотающийся по сторонам топ мачты дотянется до них, сковырнет с бархата небосвода звезду, и она, рассыпаясь серебром, шлепнется на настил.
Еще десять минут — и я вползу в теплую нору спального мешка. Всего десять минут до абсолютного счастья. Теперь я дотерплю. Десять минут — это так мало. Многие счастья годами ждут.
Близко на басах ревет волна. Сейчас она высунется из темноты, хлестанет сзади, натворит бед и черной кошкой, изгибая хребет-гребень, уползет в темноту. Я напряженно вслушиваюсь, стараясь угадать, откуда последует удар.
Под шальным порывом плот уваливается под ветер, подставляет волне борт. Гребень с рывком валится на настил, пенными пальцами хватает, сдирает с моих товарищей полиэтилен, втискивается меж их плотно сжатых тел струйками воды. Я, торопясь, отрабатываю поворот вправо. Плот скользит по склону волны, выравнивается.
— Лево тридцать! — бойко командую я сам себе.
— Есть лево тридцать! — дублирую, как положено на флоте, полученный приказ.
Доворачиваю плот до нормы.
— На курсе!
— Так держать!
Маленький плот настырно ползет по поверхности Аральского моря, переваливаясь с волны на волну. Маленький человечек, вцепившись в румпель, держит очередную вахту. Он мечтает о сне, о доме, о нормальных бытовых условиях.
Он не догадывается, что вырос из старой сухопутной жизни, о которой мечтает, как подросток из детского пиджачка. Не надеть его — лопнет под мышками.
Он не догадывается, что через месяц, имея все желаемое, он будет мечтать об этих мокрых, трудных, бессонных, трижды проклятых минутах.
Он мечтает о сне, о доме, о нормальных бытовых условиях. Простим ему эту маленькую слабость…
Плот переваливается на волнах, а сзади катятся, катятся, катятся сто, тысяча, десять тысяч точно таких же волн…
— Курс зюйд-зюйд-вест по компасу! Так держать!
— Есть так держать!
Послесловие
Когда-то мы, люди, как любые другие сухопутные обитатели, вышли из океана. И предали его, навек оставшись жить на земле. Наверное, за это океан отомстил нам, лишив умения чувствовать себя «как рыба в воде».
Мы освоили прибрежные зоны и ощущаем себя в этой узкой полосе достаточно вольготно. Порой мы решаемся побарахтаться в сотне метров от берега. Нас заботливо отгораживают от моря цепочкой буев. Но даже здесь мы делаем попытки утонуть и, если, хлебнув несколько глотков морской воды, не обнаруживаем дна под ногами, испытываем чувство обреченности, которое по силе может быть сравнимо только с чувством радости при соприкосновении наших пяток с донным песком.
Если мы умудряемся на глазах восхищенного пляжа выскочить за буек и продержаться там часок — нас считают чуть ли не «ихтиандрами». И, возгордившись, мы решаем, что море не опасней ванны. А необоснованное преувеличение своих возможностей более чревато последствиями, чем даже сама опасность. И это первая неожиданность, подстерегающая человека в море.
Сколько может пройти даже самый не тренированный человек в сутки? Тридцать-пятьдесят километров наверняка. Сколько может проплыть даже очень тренированный человек? Десять-двадцать километров, и это, если штиль. Уже средняя волна может уменьшить это расстояние до сотен метров.
Земля — извечный наш союзник. Мы можем укрыться от ветра, дождя, соорудив навес или шалаш. Обсушиться, разведя костер. Можно, бросив все, по компасу или звездам выйти к людям. На воде человек не может практически ничего. Для него вода — среда обитания незнакомая. У нас нет самых элементарных навыков существования в ней. В море мы — просто тело, погруженное в жидкость, лишенное простейших средств защиты, не способное убежать, спрятаться. В море человек может рассчитывать только на силу своих мышц.
Кое-кто пытается сравнить морские плавания и сплавы по рекам. Казалось бы, много подобного. И тут и там вода. В море волны, порой шторм. На реке — пороги, сливы, многометровые стоячие валы. Тут и там наличествует риск, где больше — спорить трудно. Погода — она везде погода. Везение — из факторов «тем более…». Пока чаши весов находятся в равновесии. Везде можно допустить просчет или попасть в стечение роковых обстоятельств, результатом чего будет потеря судна. Но на реке берег — вот он, рядышком. Можно вскарабкаться на него, перевести дух и, имея в запасе сутки, трое или неделю, начать борьбу за свою жизнь. Пусть даже берег объективно помочь ничем не сможет — например, вокруг скалы или болота, — но он все же есть! Это главное. Само сознание его близости дает чуть ли не душевный комфорт. Иллюзия безопасности бывает важна не меньше самой безопасности.
На море же, взлетев на самой высокой волне, можно разглядеть лишь сто или пятьдесят точно таких же волн.
В итоге, от сознания собственного бессилия, понимания своей обреченности в случае гибели судна или плота рождается страх. И это еще одна особенность морских путешествий. Хотим мы того или нет — страх вечный спутник моряка. Даже на огромных океанских лайнерах не избавлены от него. И пусть он явно не проявляется — люди смеются, дурачатся, чувствуют себя почти как в домашнем кресле-качалке, но любой незнакомый шум, неожиданный поворот судна, сотрясение корпуса — все это лишает душевного равновесия, заставляет настораживаться. Именно море знает самые страшные примеры паники, корни которой все в том же — в инстинктивной боязни открытых водных пространств.
И есть еще одно очень важное отличие морских путешествий от других. Море — «противник» живой. Никогда нельзя знать заранее, что ждет тебя через неделю, что завтра, что через минуту. На выдумки море неистощимо. Можно с холодком в сердце ожидать шторма, а получить в подарок недельный, изматывающий душу и тело штиль. Можно, проложив маршрут через все океаны мира, победно завершить кругосветный поход и затонуть в порту приписки на глазах оцепеневших от ужаса встречающих родственников и друзей. Такое уже случалось.
Сейчас, после многих плаваний, мне понятен мистический страх моряков перед морем. Спросите капитана, боцмана, салагу юнгу, когда намечено возвращение в порт, и он, невнятно пробормотав что-то, скроется из поля вашего зрения. Моряки не любят прогнозов в открытом море. На берегу — пожалуйста, вам с удовольствием и до минут разъяснят весь график плавания. А в открытом море искушать судьбу ни к чему!
Лично я вспоминаю моря, где плавал, как близких людей. И порой проигрываю в памяти подробности нашего знакомства. И сейчас понимаю, что море надо уважать и любить в любом виде.
Каким было Аральское море, если взглянуть на него из дня сегодняшнего? Трудным, иногда страшным, но всегда… прекрасным. Оно испытывало нас на прочность, закаляло, позволяло многое увидеть иначе. И жизнь, хочу я этого или не хочу, приходится сейчас делить на два периода — до Арала и после него. Наверное, потому, что это было не просто плавание, это было становление.
Сегодня Арал умирает. Угасает мой друг, и я ничем не могу ему помочь. Но даже если Арал высохнет до состояния лужи, в моей памяти, в памяти моих товарищей он останется безбрежным, бесконечным, величественным МОРЕМ! Морем, дарящим настоящую жизнь.
Будь жив, Арал!
— Следующая остановка «Школа», — объявлял водитель и долго хрустел микрофоном о панель.
Я стоял, притиснутый к поручням, возле окна. На улице осень и дождь. Капли барабанят в металлическую крышку, в стекло. Кажется, они летят прямо в лицо, в открытые глаза. Но стекло останавливает их полет, капли разбиваются вдребезги, расплываются прозрачными кляксами и сползают вниз. Пассажиры напирают со всех сторон, вдавливаясь в мое тело своими коленями, локтями, сумками, зонтиками. Троллейбус заносит на поворотах, и тогда вся масса пассажиров задней площадки наваливается на меня, распластывая по окну. В этот момент я ничем не отличаюсь от капель, бьющих в стекло с другой стороны. Я тоже готовлюсь расплющиться и стечь вниз. На остановках, нарушая все законы физики, утверждающие, что металл не обладает свойствами резины, впихиваются новые пассажиры. Кто-то удобно размещается на моей ноге. Я выдергиваю носок ботинка из-под каблука и уже не могу отыскать свободную площадь пола, на которой умещал свою подошву.
«Лучше никуда не ездить», — мысленно изрекаю я не самую оригинальную мысль.
А еще на улице осень. На душе тоскливо, словно и ее мнут, давят плечами и коленями. Сосед справа, бесцеремонно распихивая пассажиров, начинает протискиваться к выходу. Толпа шевелится, возмущается, расступается.
На секунду образуется узкий тоннель, в который я, используя мгновение, пропихиваю свое тело. Люди смыкаются сзади, выдавливают меня к выходу. Мое тело несет, словно в бурном потоке. Меня толкают, пихают в бока, словно я не живой человек, а какой-нибудь чемодан.
Пытаясь остановить хаотическое движение (мне еще ехать целую остановку), я ищу зацепку. Наконец, в самый последний момент, перед провалом открытой двери, я нащупываю поручень, смыкаю на нем свои пальцы. Поручень рвется из рук.
«Прямо как румпель руля…» — думаю я и, вдруг отстранясь от окружающего, ясно вспоминаю, как вижу…Мертвая зыбь гонит водяные валы с кормы. В ладони, как испуганный зверек, бьется румпель. Он пытается выскользнуть из-под моей навязчивой опеки, он устал от двух противоборствующих сил, выворачивающих его в разные стороны — моих рук и набегающего потока воды. Стрелка компаса «плавает» по шкале. Где север — поди узнай.
Над головой, как дырки в черном мешке, светятся яркие южные созвездия. Иногда кажется, что мотающийся по сторонам топ мачты дотянется до них, сковырнет с бархата небосвода звезду, и она, рассыпаясь серебром, шлепнется на настил.
Еще десять минут — и я вползу в теплую нору спального мешка. Всего десять минут до абсолютного счастья. Теперь я дотерплю. Десять минут — это так мало. Многие счастья годами ждут.
Близко на басах ревет волна. Сейчас она высунется из темноты, хлестанет сзади, натворит бед и черной кошкой, изгибая хребет-гребень, уползет в темноту. Я напряженно вслушиваюсь, стараясь угадать, откуда последует удар.
Под шальным порывом плот уваливается под ветер, подставляет волне борт. Гребень с рывком валится на настил, пенными пальцами хватает, сдирает с моих товарищей полиэтилен, втискивается меж их плотно сжатых тел струйками воды. Я, торопясь, отрабатываю поворот вправо. Плот скользит по склону волны, выравнивается.
— Лево тридцать! — бойко командую я сам себе.
— Есть лево тридцать! — дублирую, как положено на флоте, полученный приказ.
Доворачиваю плот до нормы.
— На курсе!
— Так держать!
Маленький плот настырно ползет по поверхности Аральского моря, переваливаясь с волны на волну. Маленький человечек, вцепившись в румпель, держит очередную вахту. Он мечтает о сне, о доме, о нормальных бытовых условиях.
Он не догадывается, что вырос из старой сухопутной жизни, о которой мечтает, как подросток из детского пиджачка. Не надеть его — лопнет под мышками.
Он не догадывается, что через месяц, имея все желаемое, он будет мечтать об этих мокрых, трудных, бессонных, трижды проклятых минутах.
Он мечтает о сне, о доме, о нормальных бытовых условиях. Простим ему эту маленькую слабость…
Плот переваливается на волнах, а сзади катятся, катятся, катятся сто, тысяча, десять тысяч точно таких же волн…
— Курс зюйд-зюйд-вест по компасу! Так держать!
— Есть так держать!
Послесловие
Когда-то мы, люди, как любые другие сухопутные обитатели, вышли из океана. И предали его, навек оставшись жить на земле. Наверное, за это океан отомстил нам, лишив умения чувствовать себя «как рыба в воде».
Мы освоили прибрежные зоны и ощущаем себя в этой узкой полосе достаточно вольготно. Порой мы решаемся побарахтаться в сотне метров от берега. Нас заботливо отгораживают от моря цепочкой буев. Но даже здесь мы делаем попытки утонуть и, если, хлебнув несколько глотков морской воды, не обнаруживаем дна под ногами, испытываем чувство обреченности, которое по силе может быть сравнимо только с чувством радости при соприкосновении наших пяток с донным песком.
Если мы умудряемся на глазах восхищенного пляжа выскочить за буек и продержаться там часок — нас считают чуть ли не «ихтиандрами». И, возгордившись, мы решаем, что море не опасней ванны. А необоснованное преувеличение своих возможностей более чревато последствиями, чем даже сама опасность. И это первая неожиданность, подстерегающая человека в море.
Сколько может пройти даже самый не тренированный человек в сутки? Тридцать-пятьдесят километров наверняка. Сколько может проплыть даже очень тренированный человек? Десять-двадцать километров, и это, если штиль. Уже средняя волна может уменьшить это расстояние до сотен метров.
Земля — извечный наш союзник. Мы можем укрыться от ветра, дождя, соорудив навес или шалаш. Обсушиться, разведя костер. Можно, бросив все, по компасу или звездам выйти к людям. На воде человек не может практически ничего. Для него вода — среда обитания незнакомая. У нас нет самых элементарных навыков существования в ней. В море мы — просто тело, погруженное в жидкость, лишенное простейших средств защиты, не способное убежать, спрятаться. В море человек может рассчитывать только на силу своих мышц.
Кое-кто пытается сравнить морские плавания и сплавы по рекам. Казалось бы, много подобного. И тут и там вода. В море волны, порой шторм. На реке — пороги, сливы, многометровые стоячие валы. Тут и там наличествует риск, где больше — спорить трудно. Погода — она везде погода. Везение — из факторов «тем более…». Пока чаши весов находятся в равновесии. Везде можно допустить просчет или попасть в стечение роковых обстоятельств, результатом чего будет потеря судна. Но на реке берег — вот он, рядышком. Можно вскарабкаться на него, перевести дух и, имея в запасе сутки, трое или неделю, начать борьбу за свою жизнь. Пусть даже берег объективно помочь ничем не сможет — например, вокруг скалы или болота, — но он все же есть! Это главное. Само сознание его близости дает чуть ли не душевный комфорт. Иллюзия безопасности бывает важна не меньше самой безопасности.
На море же, взлетев на самой высокой волне, можно разглядеть лишь сто или пятьдесят точно таких же волн.
В итоге, от сознания собственного бессилия, понимания своей обреченности в случае гибели судна или плота рождается страх. И это еще одна особенность морских путешествий. Хотим мы того или нет — страх вечный спутник моряка. Даже на огромных океанских лайнерах не избавлены от него. И пусть он явно не проявляется — люди смеются, дурачатся, чувствуют себя почти как в домашнем кресле-качалке, но любой незнакомый шум, неожиданный поворот судна, сотрясение корпуса — все это лишает душевного равновесия, заставляет настораживаться. Именно море знает самые страшные примеры паники, корни которой все в том же — в инстинктивной боязни открытых водных пространств.
И есть еще одно очень важное отличие морских путешествий от других. Море — «противник» живой. Никогда нельзя знать заранее, что ждет тебя через неделю, что завтра, что через минуту. На выдумки море неистощимо. Можно с холодком в сердце ожидать шторма, а получить в подарок недельный, изматывающий душу и тело штиль. Можно, проложив маршрут через все океаны мира, победно завершить кругосветный поход и затонуть в порту приписки на глазах оцепеневших от ужаса встречающих родственников и друзей. Такое уже случалось.
Сейчас, после многих плаваний, мне понятен мистический страх моряков перед морем. Спросите капитана, боцмана, салагу юнгу, когда намечено возвращение в порт, и он, невнятно пробормотав что-то, скроется из поля вашего зрения. Моряки не любят прогнозов в открытом море. На берегу — пожалуйста, вам с удовольствием и до минут разъяснят весь график плавания. А в открытом море искушать судьбу ни к чему!
Лично я вспоминаю моря, где плавал, как близких людей. И порой проигрываю в памяти подробности нашего знакомства. И сейчас понимаю, что море надо уважать и любить в любом виде.
Каким было Аральское море, если взглянуть на него из дня сегодняшнего? Трудным, иногда страшным, но всегда… прекрасным. Оно испытывало нас на прочность, закаляло, позволяло многое увидеть иначе. И жизнь, хочу я этого или не хочу, приходится сейчас делить на два периода — до Арала и после него. Наверное, потому, что это было не просто плавание, это было становление.
Сегодня Арал умирает. Угасает мой друг, и я ничем не могу ему помочь. Но даже если Арал высохнет до состояния лужи, в моей памяти, в памяти моих товарищей он останется безбрежным, бесконечным, величественным МОРЕМ! Морем, дарящим настоящую жизнь.
Будь жив, Арал!