а он – играть Гамлета на сцене —
вы оба будете делать одно дело:
любить.
 
 
Любовь не слепа —
у неё просто другие глаза.
В шестнадцать лет я страшно боялась,
что вот меня полюбят,
а я вдруг заболею какой-нибудь
некрасивой болезнью,
под этим подразумевалось:
ячмень,
флюс,
чирей, —
я боялась: как же он увидит меня такую.
Теперь не боюсь: он увидит другое.
Как если бы сквозь несколько матрёшек
можно было увидеть самую маленькую:
матрёшку-крошку,
девочку,
Психею.
У Психей не бывает чирьев.
 
 
«Леону Верту —
кода он был маленьким».
По утрам он особенно похож на мальчика.
Мальчика-с-бородой.
Мальчик играл вечером в Робин Гуда,
приклеил себе бороду,
бегал по лесам,
стрелял из лука,
распевал песни,
устал,
не почистил зубы,
не вымыл ноги,
залез в кровать,
свернулся эмбрионом —
и уснул.
А утром проснулся – с бородой!
и ты его не ругаешь:
робингудов не ругают.
 
 
Любовь глуповата,
она детский лепет,
телячьи нежности.
Двое едут в метро.
Она держит кулёк с клубникой,
берёт ягодку,
откусывает половину
и даёт ему.
Берёт – откусывает – и даёт.
И так всю дорогу.
Ну что за дурь!
Неужели нельзя: одну ягодку – себе,
другую – ему?
Ведь так тоже – пополам!..
Они смеются.
Они «то, что говорится, счастливы», —
это о супругах Маниловых.
«Каждый приносил другому
или кусочек яблочка,
или конфетку,
или орешек,
и говорил трогательно-нежным голосом,
выражавшим совершенную любовь:
«Разинь, душенька, свой ротик,
я тебе положу этот кусочек».
Ну и что, что у Манилова
книга вечно открыта на 14-й странице?
И что он никогда не выстроит
подземного хода, каменного моста,
дома «с таким высоким бельведером,
что можно оттуда видеть Москву»?
Ну и что?
Чего они стоят,
все эти «бельведеры»,
в сравнении с «кусочком»!
Да одним этим «кусочком»
спасены и сам Манилов,
и Алкид с Фемистоклюсом,
и «душенька» – Психея.
 
 
Любовь не любит собственные имена —
любит нарицательные:
кисонька,
заинька,
рыбонька,
детонька,
солнышко,
золотко,
тюля-муля,
лапуля,
ичик-мичик-карабичик,
инусик-подусик,
кук-хрюк,
Чук и Гек,
Мур – «имя собственного ребёнка».
 
 
Любовь – это ночь и тишина,
и ты сидишь у окна,
ты что-то читаешь, а может быть, пишешь,
при этом ты вслушиваешься и слышишь:
это его шаги:
«Господи, помоги!..» —
сердце стучит в ушах,
это за шагом шаг,
вот он подходит к двери —
дальше нельзя стихами,
дальше стихи стихают —
сердце одно стучит…
 
 
Ключ, поворачиваемый в ночи, —
это вершина любви.
Пик коммунизма,
как сказали бы большевики.
Они всю дорогу
«учились, учились и учились»,
они прорывали подземные ходы
по всей планете,
они строили дома с бельведерами,
откуда можно увидеть светлое будущее.
Они умели всё, кроме одного:
быть маленькими.
И потому вымерли.
Как мамонты.
А Манилов остался.
 
* * *
 
В природе нету безобразия,
как и в большой литературе.
А всё ж: мы кто? Неужто Азия?
Ну не Европа же, в натуре!
 
 
Ишь, разухабилась громадина:
от Сахалина и до Веста.
Сколь метража для жизни дадено,
а не сыскать живого места!
 
 
И хоть народу понапичкано,
как в плюшкинской четвёртке – кучно,
и куча книжек понаписана, —
всё, по большому счёту, скучно.
 
 
И как-то так у нас устроено:
проходит лепший друг сквозь сито,
любовь и та неладно скроена
и на живую нитку сшита.
 
* * *
 
И всяк беспомощен и сир:
дамоклов рок на каждой вые.
Я посетила этот мир
в его минуты роковые.
 
 
Когда он весь, одним куском, —
без Украин, Армений, Грузий —
у Бога, словно в горле ком.
Блажен живущий без иллюзий,
 
 
но с верою в такие дни.
Неодиноко – нерожонным,
а все немёртвые – одни:
беда мужам и горе женам.
 
 
Сей мир я посетила в век,
чья атмосфера – безнадёга,
и чёрен ход, и выход – вверх,
где нету Бога, кроме Бога.
 
 
И потому, что нет как нет
литературы не с натуры,
блажен безжалостный поэт,
кто книгу выдубил из шкуры
 
 
своей и пишет всё, что зрит:
безлюдье, мерзость запустенья,
чуму… И в нём огонь горит,
а вкруг – народ, зверьё, растенья.
 
* * *
 
И кажется: всё впереди,
а встанешь утром – Пётр и Павел
под птичий щебет час убавил,
и встык придвинулись дожди.
 
 
И побелела бузина,
жизнь раздалась, как молодуха:
как много тел, как мало духа,
куда ни глянь – бузит страна.
 
 
Психует местное дитя,
как будто что-то в нём отбито,
и, обезумевши от быта,
старуха тащится кряхтя.
 
 
ещё листва не износилась
и сарафан не выцвел, но
 
 
предтеча осени арбуз
расшибся в кровь при всём народе.
Нет безобразия в природе,
но есть Россия. Ниткой бус
 
 
кровавых, коим нет цены,
висит у бабы земляника.
Просить хозяйку: «Замени-ка!» —
нелепо: нет другой страны.
 
* * *
 
Родина – степь да степь,
мат-перемат с детсада.
Очередь – это в цепь
вытянутое стадо.
Дай хоть чего-нибудь,
Господи,
мыла, хлеба!..
Родина – это путь
от СССР до неба.
 
* * *
 
И кончался сентябрь – оставались окурки, огрызки
и сугробы листвы. К неблагим привыкая вестям,
я жила. А любовь уходила всегда по-английски
и брела королевской походкой по русским путям.
 
 
Я смотрела ей вслед. И жила. В ожидании хлада,
в ожидании глада, чумы, и гражданской войны,
и Суда, посредине распада, в преддверии ада
я жила, всякий раз не надеясь дожить до весны.
 
 
Я писала слова, я читала слова, я писала:
я спасалась в словах, но, как в детской игре:
«Раз, два, три!» —
раздавалось во мне – и тогда ничего не спасало:
после каждого «…три!» я взрывала себя изнутри.
 
 
А потом собирала: другую себя из былого.
А что после потом – в двух словах говоря: «Я жила…»
Ибо жизнь больше осени, родины, больше любви,
больше слова…
Ею всё покрывается: то-то она тяжела.
 
* * *
 
Я до седьмого выбита колена
вперёд: нужны не годы, а века,
чтоб разогнуться, и восстать из тлена,
и выдавить раба наверняка.
 
 
И побрести бумагою беспечно,
куда влечёт свободная рука,
затем что только царственное вечно,
свободное, как ветер. А пока
 
 
дожить: по мере совести и чести.
Не Бог, не червь, не кесарь – я зэка.
И нет меня во времени, но в месте
я есть. Я есть носитель языка.
 
* * *
 
Как в России-то нынче бело! —
двор что чеховская декорация:
завело, залило, замело:
место дикое, дикая нация.
 
 
Мы страшны, потому что грешны:
раскромсали именье на дачи, на
пыль: и всё бы нам власть старшины —
сатаны: у, рабы, азиатчина!..
 
 
Что за тени в терновых венцах?
Что за время: кончина ли? роды ли?
Дом проели мы на леденцах,
за похлёбку имение продали.
 
 
И, ненужные днесь никому,
мы, как Фирс, заколочены заживо,
позабытые Богом в дому,
во саду, где порубки не зажили,
 
 
в деревянной России, в шкафу:
нам спастись, что верблюду в игольное
влезть ушко: вот и бьёмся в строфу,
как в оконце четырехугольное.
 
* * *
 
Не хозяйка я в доме – жилица.
Белый гусь. Перелётная птица.
Дом – лишь место, где пере-дохнуть,
ибо истинный дом – это путь.
 
 
Не с востока на запад, не к югу,
а по кругу, по кругу, по кругу…
А как насмерть устану – вернусь.
Слышишь крик? Это я, белый гусь…
 
* * *
   Н. С.
 
Ветер в ситцевом шарит кармане,
отлетая, чтоб лапать буи…
Я приехала, братья армяне!
Парев цес, горемыки мои.
 
 
Что нам кровь, надругательства, скверна —
вся безбожная эта резня,
если море, бессмертная сперма,
снова приняло вас и меня!..
 
 
Как природа вкруг нас хитроумна —
да и в нас! – будто женщина: за
жизнь держаться – ей дадена уйма
разных штук: ноги, плечи, глаза…
 
 
Вон по-бабьи совсем кукуруза
прижимает дитятю к груди,
и на гуще кофейной Пируза
мне гадает: чего впереди?
 
 
И врубаюсь – сквозь чуждые звуки —
в «перестройку» и «политбюро»,
ибо я доросла до науки
слушать жизнь, отодвинув перо.
 
 
Слышать, как глухо кашляет поезд,
как в траву опадает орех…
Я с тобою в блаженстве по пояс,
как в траве. Как в воде. Что есть грех,
 
 
я не знаю. Верней, позабыла.
Как зовут эту травку? Чабрец?
А звезду, что сегодня я сбила,
точно яблоко с ветки? Чаренц?
 
 
Дай мне яблок, и хлеба, и масла,
ибо что предо мной Суламифь!
Я – сплошь битое, шитое мясо,
а она? В лучшем случае, миф.
 
* * *
 
Если блудный сын возвратится в дом,
блудный сын возвратится днём.
 
 
Если в дом возвратится блудная дочь,
то она возвратится в ночь.
 
 
Дочерь тем же пройдёт путём,
но она-то придёт с дитём.
 

Сыну

1

 
Ой, качи, качи, качи,
упал Санечка с печи,
упал на пол – хлоп! —
и разбил свой лоб.
Ой, качи, качи, качи,
мой сыночек, не кричи,
ты не вой, не вой —
я отдам те свой.
 

2

 
Ты расти, расти, трава,
ты учи, сынок, слова.
Буду кашу я варить
и с тобою говорить.
Знаешь, что такое ад?
Это место, где молчат.
День и ночь там тишина,
хоть коробушка полна.
Никого там нету злого —
просто не с кем молвить слово.
 

3

 
Не будь белым,
не будь красным,
а будь смелым
и прекрасным.
Будь, как небо, синь,
сын.
 
* * *
 
Так душа облеклась этим тельцем,
что уже я не буду собой:
я есть мы,
ибо матерь с младенцем
суть одно —
как архангел с трубой.
 
* * *
 
Назвать мгновение прекрасным,
«Постой!» – сказать – я не могла
ни перед зеркалом бесстрастным,
где красота моя цвела,
ни на любви мятежном ложе,
ни в доме, где царил покой,
ни там, где то, что мне дороже
всего:
над кровною строкой.
Ни власть, ни молодость, ни сила…
И лишь с младенцем у груди
я день и ночь в слезах просила:
«Мгновение, не проходи!..»
 
* * *
 
Это ветр ночной
раскачал сосну —
ох, высокую,
корабельную, —
может, голос мне
дан, чтоб спеть одну
песню тихую —
колыбельную.
 
* * *
 
Ты меня прости такую резкую:
я ведь словом никаким не брезгую.
Брат мой! Ну какое нынче братство:
всюду скотство, а точнее – блядство.
Для меня писанье – не писательство, —
жизнь моя. У, сатанинство – сатинство! —
дышит человек гордозвучащий
с каждым годом не вольней, а чаще.
Разве ж кто-то на ошибках учится?
Говорят, что если долго мучиться,
что-нибудь получится. Пора бы уж.
Век двадцатый, чем ещё порадуешь?..
Инсценированный Апокалипсис.
Дальше – как? Ну а пока – покаялись.
Да безверье наше чем измеришь? —
без-дна. Брат мой, мне-то хоть ты веришь?
Брат мой! сердца вдоль – живая трещина
пролегла. А кто тебе я? Женщина.
Вот и славно! Ибо мужежёнство —
мрак, а страстноложество – пижонство.
…Нынче на душе свинцово-мерзостно:
кровь причиной: та, что ежемесячно.
Власть берут, как женщин, то есть дерзко,
ждут богатыря, ан то – задержка,
времена смердячие, застойные:
видно, мы ребёнка недостойные.
И судьба у нас теперь бобылья:
на безрыбье в дебрях чернобылья
жить да радиацию пожёвывать…
Я из тех, кого берут не в жёны ведь —
в звёзды, с кем дороги нет обратной:
вверх лишь… Погоришь со мною, брат мой!..
 
* * *
 
А любовь – это руки. И чуть – голова.
Авгиевы конюшни.
Я любила тебя, засучив рукава
и подол подоткнувши.
 
 
А любовь – добыванье металла из руд,
разбивание сквера…
Добровольный,
пожизненный,
каторжный труд:
золотая галера.
 
* * *
 
Эвридика не только жена Орфея —
она сама Орфей:
я настаиваю на том, что и ей
был дан голос.
 
 
Но если Орфей – только Орфей,
свободный от житейских забот,
живущий вне быта,
весь в себе,
ибо мужчина,
то Эвридика —
в быту по горло
(в котором звук!),
забот у ней полон рот
(которым петь!),
 
 
и вся она
(то есть вся её песня) —
в других,
потому что женщина:
ей нечем взять лиру:
«здесь её обе заняты».
 
 
Аукните:
 
 
«Орфей!..» —
и откликнется:
«Орфей…»
Аукните:
«Эвридика!..» —
и откликнется:
«Жена Орфея…»
Так – из века в век:
Как бы ни была одарена женщина,
с неё спрашивают как с жены.
Но с неё спрашивают и как с Орфея:
дар обязывает.
 
 
Она несёт два креста,
она проживает две жизни,
у неё год за два,
как на войне.
 
 
Но сердце-то у неё одно!
 
 
Эвридика не выдержала:
она ушла из ада жизни
в ад смерти,
из двух зол выбрав меньшее,
ибо для певца ад —
место, где он не поёт.
 
 
Это здесь она была тенью,
а там она Эвридика.
Ведь сказано:
«…раз голос тебе, поэт,
дан,
остальное взято».
Эвридика выбрала голос
(или он её),
а остальное,
уйдя,
«взяла» у себя.
 
 
И напрасно Орфей пришёл за нею:
она никогда не вернётся,
ибо у каждого из них свой ад.
 
 
Это она сама его окликнула,
чтоб оглянулся —
чтоб остаться —
чтоб петь.
 
 
Вот и Сафо,
вот и Марина
ушли, не выдержав.
 
 
Это они нас окликают,
чтоб там петь.
 
* * *
 
Я знаю эту боль,
я знаю этот звук,
с каким любовь всегда
из тела прочь уходит.
Уходит в небеса,
прощальный сделав круг,
и целых сорок дней
в них места не находит.
 
* * *
 
Теперь-то я вижу, что никто не виноват:
ни Вронский, ни свет.
Просто любовь бывает «тонкая» и «широкая»,
и Анна любила «тонко»,
а где тонко, там и рвётся.
Широкая любовь – куст,
у неё много ветвей.
 
 
Женщина любит мужчину как мужчину,
как нечто противоположное,
как врага, —
это та «ветвь», о которой сказано:
«и к мужу твоему влечение твоё».
 
 
Женщина любит мужчину как собственного
ребёнка,
как живот,
как часть себя.
 
 
Женщина любит мужчину как брата —
как сорок тысяч братьев! —
как родную кровь,
как старшего.
 
 
Женщина любит мужчину как родину:
как Медея,
для которой измена Ясона —
измена родины.
 
 
Женщина любит мужчину как хозяина,
ибо сказано:
«и он будет господствовать над тобой».
 
 
Женщина любит всем «кустом»,
всею собой:
женой, матерью, рабой.
 
 
Анна любит одной «ветвью»:
как любовница.
Это красиво и сильно,
и это вся она:
ей больше нечем любить.
 
 
Любовь Анны не куст, а цветок в вазе:
прекрасный,
благоухающий,
хрупкий,
но без корня и на одном тонком стебле.
 
 
Цветок гибнет, потому что он цветок.
Никто не виноват.
 
* * *
 
Ну подумаешь: ну разлюбил, —
не считаю тебя виноватым, —
будь мне тем, кем ты прежде не был:
будь мне другом, товарищем, братом,
кем-нибудь!
Только не исчезай,
только будь —
не со мною,
не рядом —
где-нибудь…
Мой утраченный рай,
будь мне адом!..
 
* * *
 
Ты не казни меня и не кости,
мой стих, за то, что я легла костьми
 
 
в мою страну, в мою любовь, в мой быт…
Знай: на моих костях мой дом стоит.
 
 
Не заводи или костьми ложись —
одно из двух: повсюду плата – жизнь.
 
 
Дешевле с нас, как видно, не возьмут
во времена великих этих смут.
 
 
А здесь всегда такие времена.
А жизнь одна. Она уходит на —
жизнь. На —
родить,
построить,
удержать,
на —
подо всем своим костьми лежать.
 
* * *
 
Я знала, если баррикады
и рухнут, я не упаду —
я буду жить во тьме распада
и сыновей рожать в аду.
 
 
Я буду жить при несвободе,
при страхе сделать лишний вдох,
при том царе и том народе,
каких даст Бог.
 
* * *
 
Так на ногах моих мой дом повис,
что ни одна не вызволит из виз.
 
 
Так я к любви моей пригвождена,
что нет меня – есть мужняя жена,
 
 
что позабыла я, как меня звать:
истёрлось имя – и осталось: «мать»,
 
 
осталось «дочь» и «божия раба».
Осталась жизнь, которая судьба.
 
* * *
 
Это жизнь, то есть лето и дача,
дождь и солнце, труды и труды.
Я проснусь за секунду до плача,
до дитя, до травы и воды.
 
 
Это доверху полная чаша,
и корыто, и таз, и горшок,
печки-лавочки, каша-малаша,
ёлки-палки, вершок-корешок.
 
 
Это гулинье, щебет и лепет,
смех и слёзы, ау и агу,
и гнездо своё ласточка лепит
на свету, на скаку, на бегу.
 
 
Это вид, нету коего проще,
с муравейником около пня,
поле, просека, пасека, роща:
жизнь – божественная колготня.
 
 
И растёт между плитами травка,
и меж стирками пишет поэт.
Это строчка, иголка, булавка,
это счастье, которого нет.
 
* * *
 
Господи, вот он, покой, —
мысли густые, кисельные…
Вот он, выходит, какой:
дом, занавески кисейные.
 
 
Разве бывает полней?
Речка, ребёнок, смородина…
Прочь от калитки моей,
родина!..
 

Баллада о листе

 
Ко мне влетел осенний лист,
подстреленный парашютист,
подранок мой, касатик,
мой золотой десантник.
 
 
Влетел в открытое окно
на свет – оттуда, где темно
и где от крови сыро,
из мира, где нет мира.
 
 
Мой Принц, мой хрупкий дезертир,
ты думал, что найдёшь здесь мир?
Но протекают кровли,
и мы бредём по крови.
 
 
Дом – крепость, думал ты? Увы!
Здесь негде приклонить главы.
Ветра тебя надули:
здесь тоже свищут пули.
 
 
…Поспи, голубчик, с полчаса
да и лети в свои леса.
Прощай навек и помни,
что крова нет – есть корни.
 
* * *
 
Друзья познаются в счастье.
Мы знаем, как вести себя в беде:
у нас есть традиции.
В счастье мы дикари.
На беду мы сбегаемся —
от счастья шарахаемся.
Счастье разделить не с кем.
 
 
В счастье всё труднее:
оставаться человеком,
молиться Богу,
творить.
Счастье – самое большое испытание.
Прошёл огонь, воду и… счастье.
 
 
Счастье как река подо льдом:
на ней полыньи, проруби, трещины.
Но от этого река не перестаёт быть рекой.
Все не-счастья находятся внутри счастья.
Оно больше всего:
от него просто некуда деться.
 
 
«Человек – кузнец своего счастья» – это бред.
Счастье нельзя выковать,
завоевать,
построить.
Это не-счастье нужно строить,
а счастье уже есть.
Это гидро-электро-станцию нужно строить,
а река уже есть.
 
 
Счастье нерукотворно:
оно не дело рук,
а дело глаз:
нужно увидеть, что эти полыньи, проруби, трещины
и есть река,
 
 
что этот мужчина, страна, век —
и есть счастье.
Счастье – это не когда всё хорошо,
а когда – всё.
 
* * *
 
В запредельное манит сосна,
и с земным примиряет осина:
жизнь телесна, но жизнь не тесна,
как Мария, вместившая Сына.
 

Мадонна – младенцу

 
Над тобою воя —
вою наперёд.
Кабы моя воля!
Да расклад не тот.
 
 
Да не те дорожки,
уклониться чтоб.
Зашагали ножки
топ да ещё топ.
 
 
Будешь бегать к лету.
Счастье есть, мой свет.
Это воли нету.
И покоя нет.
 
* * *
 
А женщине чего бояться?
Она не царь и не народ.
Ей Пасхи ждать, и красить яйца,
и не загадывать вперёд.
 
 
Где страх уста мужчине свяжет,
где соблазнит мужчину бес,
там женщина придёт и скажет
Тиберию: «Христос воскрес!»
 

Русский круг

1

 
Чтобы понять, где мы живём, нужно читать Данте.
Гоголь, намеревавшийся в «Мёртвых душах»
показать «с одного боку всю Россию»,
написал… русскую «Божественную комедию».
Да и что в самом деле иное все эти
Маниловы,
Коробочки,
Ноздрёвы,
Собакевичи
и Плюшкины,
как не круги ада?
То-то Пушкин всё смеялся,
спускаясь вслед за Гоголем,
а как провалился в Плюшкина,
в прореху-то на человечестве,
так и воскликнул:
«Боже!.. Как грустна наша Россия!..»
И сколько же тут понапичкано народу:
и Алкид-то с Фемистоклюсом,
и зять Мижуев со штаб-ротмистром Поцелуевым,
и дама приятная с дамой приятной во всех отношениях,
и Неуважай-Корыто с Доезжай-не-доедешь,
да и все мы —
каждый в своём круге.
 
 
Если посмотреть на Россию сквозь Данте —
увидишь ад.
Ад абсолютный.
Отдельно взятый не только от других «народов
и государств»,
но и от рая с чистилищем.
Гоголь попытался было во 2-м томе
соорудить русское чистилище,
да увидел, что выходит лажа, —
вот и сжёг.
Так и поднялось наше чистилище в небо.
Так и ждёт нас там.
Что уж говорить о рае! —
большевики попробовали…
А нужно просто понять,
что вся Россия – наш ад
(«Наш сад», – слукавил Чехов).
Понять – и успокоиться.
И перестать, наконец, строить да перестраивать.
А начать жить:
Можно здесь —
понимая, что здесь – ад,
можно там —
понимая, что здесь – родина.
 
 
Как говорится, кого хочешь выбирай.
 

2

 
Дантов «Рай» – это руководство к действию,
это: что делать,
это самая своевременная книга.
Вот мы всё строим рай,
а он не стоит.
А у Данте – стоит.
В раю все счастливы по определению.
А ведь их, «счастливцев праздных», много.
Не меньше, чем грешников в «Аду».
И все разные.
И у каждого своя степень заслуженности:
есть дева Мария, святые, мученики,
и есть, так сказать, рядовые верующие.
Что же, все они счастливы одинаково?
Нет.
Но рай – это место, где никто не сравнивает себя
с другими,
не взвешивает своего счастья;
каждый связан непосредственно с источником
счастья: Богом.
Каждый счастлив отдельно.
Мысль, чуть не враждебная русскому уму,
помешанному на соборности и всемирных идеях.
Но пора уж нам понять,
что на этом свете есть вещи,
которые можно делать только в одиночку.
Умереть, например.
Или – быть счастливым.
 
 
Рай может быть построен
только в одной отдельно взятой личности.
Ею самой.
И это не эгоизм.
Это свойство рая.
Ибо рай не география, а личное дело.
А жить при этом можно где угодно.
Хоть в России.
 
* * *
   Н. С.
 
Я люблю тебя так, словно я умерла,
то есть будто смотрю на тебя с того света,
где нам каждая жилочка будет мила,
где любовь так полна, что не надо ответа.
 
 
Мне не нужно уже от тебя ничего…
Все земные сужденья о счастии лживы,
ибо счастье – оно не от мира сего.
И тем более странно, что мы ещё живы…
 
* * *
 
Поэт, ты думаешь тебя
твои стихи спасут,
когда архангелы, трубя,
всех призовут на Суд?
 
 
Ты думаешь, что за стихи
тебе простят твои грехи?
 
 
Не обольщайся, дорогой:
ответишь, как любой другой.
 
 
Поэзия – такой же труд,
как ловля рыбы, поиск руд.
 
 
И не возьмёт с собой туда
 
 
никто земных плодов труда.
 
 
Ты явишься без ничего
пред очи грозные Его.
 
 
И будешь лёгок ты и мал,
и что ты скажешь? «Я писал?..»
 
 
Но и поэт поэтов Дант
увидел рай не за талант:
 
 
спросил Спаситель: «Кем ты был?» —
и Дант ответил: «Я любил…»
 

Детский мир

Первое чудо

 
 
Браки совершаются на дачах
в раннем детстве.
Дача была удивительная:
бревенчатая,
с резными ставнями,
двумя крылечками
и до того большая,
что, когда однажды вечером
мы все сидели на одной половине
и пили чай из самовара,
тоже большого и блестящего, —
на другую половину забрели цыгане
и унесли всё наше столовое серебро,
а мы и не услышали.
 
 
А сад был такой большой,
что переходил в лес,
мы собирали грибы, не выходя за калитку.
 
 
Мы жили на даче с мая по октябрь: вечность.
 
 
Мне было пять лет.
Кончался октябрь.
Шёл мелкий дождь.
В саду было сумрачно.
Я стояла на крыльце и грызла яблоко:
янтарно-наливное и холодное до ломоты в зубах.
 
 
Яблоками был завален весь дом.
Дом насквозь пропах Буниным.
Тем его томом —
большим, с жёлтыми страницами, —
где были «Антоновские яблоки».
Но в конце того октября,
на краю вечности,
я ещё не умела назвать этот запах по имени.
Ему было тридцать пять:
земную жизнь пройдя до половины,
он очутился в сумрачном саду,
то есть вошёл в дальнюю калитку
и по тропинке направлялся к дому.
За ним шли ещё двое.
Но я увидела его одного.
 
 
Он был большой и сказочно красивый:
синие глаза, русая борода, пшеничные кудри —
королевич.
 
 
Я влюбилась сразу – вся:
вместе с яблоком, которое грызла.
 
 
Он пришёл копать колодец.
Я чувствовала, что это ненадолго,
что это не навечно,
да иначе и быть не могло:
стояли последние октябрьские дни —
вечность кончалась.
Но я не желала с этим мириться.
Они копали весь день,
а я всю ночь —
забрасывала.
Пятилетняя Пенелопа,
я сводила на нет труд трёх мужиков.
Трёх женихов.
Нет, настоящий жених был один.
Те, что шли за ним, были так, подобья.
 
 
И напрасно я боялась:
он никуда не ушёл —
так и остался в том октябре.
 
 
И я осталась.
Так мы там и стоим:
королевич и Пенелопа с яблоком в руке.
 
 
А дедушка и бабушка,
и рабочие с лопатами,
и цыгане с серебром —
все сидят в саду за большим столом,
кричат: «Горько!» – и пьют:
пьют вино —
прямо из колодца.
 

Добрая мачеха

 
– Я её убью, – сказала я.