– Чем? – улыбнулся отец.
– Горлышком от бутылки.
Отец не ожидал такой определённости:
– Она же добрая!
– Да не в этом дело!.. – закричала я.
На их свадьбе я ничего не ела,
я кормила мачехину кошку уткой с яблоками
и, если б только могла,
скормила бы ей и яблочный пирог,
и яблочное варенье,
и яблоки из вазы,
а заодно уж и гладиолусы,
чтоб она лопнула.
Я объявила голодовку.
Объявила себе – им сказала, что болит голова
и пойду-ка я погуляю:
не смотреть же, как они едят на веранде вареники,
как из вареников вытекает горячий вишнёвый сок
и, смешиваясь с холодной сметаной,
делается розовым и густым, —
я пошла другим путём:
дойдя по песчаной дорожке до крайнего дома,
я свернула в лесок,
где был мой шалаш.
Я как Ленин в Разливе,
потому что ненавижу не мачеху,
а расклад,
при котором есть живые и мёртвые,
я хочу, раз нет мамы, пусть не будет и меня,
и мачехи, и её сына:
пусть все будут несчастны,
хочу я,
как дедушка Ленин, который, очевидно, хотел,
чтобы все были счастливы,
ибо в конечном счёте хотим мы одного:
справедливости.
…Сосёт под ложечкой,
начинается дождь.
Я пытаюсь развести костёр, но мокрые ветки не горят:
дым без огня.
Я вытаскиваю из шалаша кипу газет и поджигаю:
бумажное пламя.
После дождя из-за берёзы вырастает
мачехин сын.
– Ты чего?.. —
Он достаёт из кармана два холодных вареника.
Я ем. Карман в пятнах. Всё испортил!..
Я беру с мокрого лопуха улитку:
– Улитка, улитка, высуни рога,
дам тебе я пирога, —
вру я,
потому что с тех пор, как ушла мачеха,
пирогов в доме нет.
Да и меня почти нет:
я – после вареников – выдержала,
мачеха нет.
«Не хочу, чтоб из-за меня погиб ребёнок», —
сказала она отцу и стала собирать вещи.
«Господи, ну куда же она подевалась?» —
мачеха никак не могла найти левую
из пары своих любимых туфель.
Нужно было спешить на автобус.
Мачеха сунула непарную туфлю в сумку —
не выбрасывать же,
кто знает, как оно повернётся:
вдруг купишь такие же и потеряешь правую
или потеряешь левую ногу, —
и присела на дорожку.
Потом пристроилась на багажнике велосипеда,
который держал её сын,
помахала нам рукой,
и они покатили.
А я, как стояла у калитки,
так и упала,
и врач сказал: дистрофия.
И меня положили у окна,
под которое приходил отец,
и, когда я увидела его мокрое лицо,
я подумала: осень,
но потом посмотрела вокруг —
на белые стены, потолки и кровати, —
и мне стало ясно, что зима.
А когда мы приехали на дачу,
было лето,
но, когда я пошла кормить Жучку
и нашла в её будке туфлю,
я поняла, что это другое лето:
с туфлей в руках я выбежала за калитку.
На песчаной дорожке был хорошо виден
след от велосипеда…
След обрывался на автобусной остановке.
Я села в автобус.
Людей было много.
Они входили и выходили
со своими вёдрами, корзинами, бедами.
Всех вновь входящих женщин я просила
примерить туфлю —
она никому не подходила.
Не потому, что была слишком маленькой,
а потому, что была слишком мачехиной,
то есть успела разноситься так,
что точно повторяла одну-единственную в мире ногу.
Я расплакалась.
Меня никто не пожалел.
Потому что, когда у тебя нет мачехи,
а у тех, кто рядом, нет жизни,
тебя не пожалеют.
Глядя на меня, расплакался ребёнок,
сын, с которым мы ехали на дачу.
Люди входили и выходили,
ребёнок плакал и рос,
и, когда автобус остановился у калитки,
он взял наши сумки,
и мы вошли во двор.
Навстречу нам с радостным лаем выбежала Жучка.
Отец окапывал яблоню.
Мачеха на веранде лепила вареники,
ей помогала тоненькая девочка,
как две капли воды похожая на мачехиного сына,
возившегося с велосипедом у крыльца.
На крыльце умывалась кошка.
Я подошла к мачехе и протянула ей туфлю.
Она улыбнулась, вытерла о передник руки:
– А я-то, глупая, убивалась…
– На чём ты приехала? – спросил отец.
– На автобусе… Знаешь, сюда идут все автобусы.
– И все велосипеды, – добавил мачехин сын.
А мой сын подошёл к девочке и сказал:
– Хочешь, я покажу тебе шалаш? – И она ответила:
– Хочу.
И они ушли. В свой рай.
А я осталась в своём. А мама —
теперь я это знала – была в своём.
Нас всех друг у друга не было.
И это было несправедливо.
Но рай строится не по справедливости,
а по душе.
Детское воскресение
– Горлышком от бутылки.
Отец не ожидал такой определённости:
– Она же добрая!
– Да не в этом дело!.. – закричала я.
На их свадьбе я ничего не ела,
я кормила мачехину кошку уткой с яблоками
и, если б только могла,
скормила бы ей и яблочный пирог,
и яблочное варенье,
и яблоки из вазы,
а заодно уж и гладиолусы,
чтоб она лопнула.
Я объявила голодовку.
Объявила себе – им сказала, что болит голова
и пойду-ка я погуляю:
не смотреть же, как они едят на веранде вареники,
как из вареников вытекает горячий вишнёвый сок
и, смешиваясь с холодной сметаной,
делается розовым и густым, —
я пошла другим путём:
дойдя по песчаной дорожке до крайнего дома,
я свернула в лесок,
где был мой шалаш.
Я как Ленин в Разливе,
потому что ненавижу не мачеху,
а расклад,
при котором есть живые и мёртвые,
я хочу, раз нет мамы, пусть не будет и меня,
и мачехи, и её сына:
пусть все будут несчастны,
хочу я,
как дедушка Ленин, который, очевидно, хотел,
чтобы все были счастливы,
ибо в конечном счёте хотим мы одного:
справедливости.
…Сосёт под ложечкой,
начинается дождь.
Я пытаюсь развести костёр, но мокрые ветки не горят:
дым без огня.
Я вытаскиваю из шалаша кипу газет и поджигаю:
бумажное пламя.
После дождя из-за берёзы вырастает
мачехин сын.
– Ты чего?.. —
Он достаёт из кармана два холодных вареника.
Я ем. Карман в пятнах. Всё испортил!..
Я беру с мокрого лопуха улитку:
– Улитка, улитка, высуни рога,
дам тебе я пирога, —
вру я,
потому что с тех пор, как ушла мачеха,
пирогов в доме нет.
Да и меня почти нет:
я – после вареников – выдержала,
мачеха нет.
«Не хочу, чтоб из-за меня погиб ребёнок», —
сказала она отцу и стала собирать вещи.
«Господи, ну куда же она подевалась?» —
мачеха никак не могла найти левую
из пары своих любимых туфель.
Нужно было спешить на автобус.
Мачеха сунула непарную туфлю в сумку —
не выбрасывать же,
кто знает, как оно повернётся:
вдруг купишь такие же и потеряешь правую
или потеряешь левую ногу, —
и присела на дорожку.
Потом пристроилась на багажнике велосипеда,
который держал её сын,
помахала нам рукой,
и они покатили.
А я, как стояла у калитки,
так и упала,
и врач сказал: дистрофия.
И меня положили у окна,
под которое приходил отец,
и, когда я увидела его мокрое лицо,
я подумала: осень,
но потом посмотрела вокруг —
на белые стены, потолки и кровати, —
и мне стало ясно, что зима.
А когда мы приехали на дачу,
было лето,
но, когда я пошла кормить Жучку
и нашла в её будке туфлю,
я поняла, что это другое лето:
с туфлей в руках я выбежала за калитку.
На песчаной дорожке был хорошо виден
след от велосипеда…
След обрывался на автобусной остановке.
Я села в автобус.
Людей было много.
Они входили и выходили
со своими вёдрами, корзинами, бедами.
Всех вновь входящих женщин я просила
примерить туфлю —
она никому не подходила.
Не потому, что была слишком маленькой,
а потому, что была слишком мачехиной,
то есть успела разноситься так,
что точно повторяла одну-единственную в мире ногу.
Я расплакалась.
Меня никто не пожалел.
Потому что, когда у тебя нет мачехи,
а у тех, кто рядом, нет жизни,
тебя не пожалеют.
Глядя на меня, расплакался ребёнок,
сын, с которым мы ехали на дачу.
Люди входили и выходили,
ребёнок плакал и рос,
и, когда автобус остановился у калитки,
он взял наши сумки,
и мы вошли во двор.
Навстречу нам с радостным лаем выбежала Жучка.
Отец окапывал яблоню.
Мачеха на веранде лепила вареники,
ей помогала тоненькая девочка,
как две капли воды похожая на мачехиного сына,
возившегося с велосипедом у крыльца.
На крыльце умывалась кошка.
Я подошла к мачехе и протянула ей туфлю.
Она улыбнулась, вытерла о передник руки:
– А я-то, глупая, убивалась…
– На чём ты приехала? – спросил отец.
– На автобусе… Знаешь, сюда идут все автобусы.
– И все велосипеды, – добавил мачехин сын.
А мой сын подошёл к девочке и сказал:
– Хочешь, я покажу тебе шалаш? – И она ответила:
– Хочу.
И они ушли. В свой рай.
А я осталась в своём. А мама —
теперь я это знала – была в своём.
Нас всех друг у друга не было.
И это было несправедливо.
Но рай строится не по справедливости,
а по душе.
Детское воскресение
– Не хочу в это пекло идти, – заплакала я,
а тётенька в белом сказала,
что это ж надо, не человек, а уже хохол,
и что у этих хохлов никогда ничего не поймёшь,
хотя все слова у них вроде наших,
и повела меня в большую комнату,
где стояло много маленьких кроватей
и был мёртвый час.
Но не такой уж он был и мёртвый,
потому что, как только тётенька в белом ушла,
из соседней кровати шёпотом сказали,
что на полдник здесь всегда бублики,
а вечером нас не заберут:
не потому, что это пятидневка,
а потому, что нас убили,
и чтобы вечером я опять ложилась сюда,
и давай будем дружить,
надо же как-то жить,
если тебя убили,
потому что дворник Фёдоров говорит,
что скоро воскресение.
А когда после полдника мы пошли гулять,
то нашли на крыльце бублик, —
и, хотя он был очень твёрдый,
мы спрятали его в карман,
но потом решили спрятать подальше,
чтобы не нашла заведующая,
которая высунулась из окна
и закричала дворнику Фёдорову,
чтобы он прибил отлетевшую букву «С»
в слове «САД» у входной двери,
а то придут проверяющие,
а у нас не детское учреждение,
а чёрт знает что…
А дворник Фёдоров мёл у крыльца облетевшие листья
и ворчал, что чего его прибивать,
всё равно осень,
и что эта буква как сквозь землю провалилась,
хотя всё время валялась под ногами…
А мы пошли в дальний угол двора,
где в трубе жила кошка,
и миска у кошки была такая пустая,
что мы дали ей наш бублик,
но она не стала:
понюхала и не стала,
и мы подумали, что нам же лучше,
и закопали его у забора.
А когда мы вернулись
и проходили по коридору мимо кабинета заведующей,
мы услышали, как она говорит по телефону,
что этого Фёдорова надо уволить,
потому что он совсем обнаглел
и мало того что не исполняет своих обязанностей,
так ещё требует воскресенья,
а ведь ему русским языком было сказано,
что воскресенье – родительский день,
а наш контингент – жертвы аборта:
если здесь и устроить воскресенье,
за ними всё равно никто не придёт, —
что мы работаем без выходных
и что да, конечно, у меня просто нет другого выхода,
кроме ворот,
и я их запру на замок,
так что никакой Фёдоров не откроет…
Задыхаясь от обиды
и размазывая слёзы кулаками,
мы влетели в дворницкую
и с порога закричали,
что мы-то знаем, почему заведующая отменила
выходной:
от неё муж ушел, —
кому ж охота идти в пустую квартиру, —
и что теперь воскресения не будет,
потому что ключ у заведующей…
А дворник Фёдоров выслушал нас
и спокойно сказал,
что пусть она спит со своим ключом,
если ей больше не с кем,
а чтобы мы приходили после отбоя.
И мы побежали в столовую,
где, как всегда, пахло подгоревшей кашей,
а потом в раздевалку,
над входом в которую, мы знали,
было написано:
оставь одежду всяк, —
и, хотя мы не знали, что такое «всяк»,
мы оставили,
потому что в дверях стояла заведующая с ключом,
и шмыгнули под одеяло.
А когда заведующая с ключом заснула,
вылезли и на цыпочках пошли в дворницкую.
– Ничего, что мы без ничего? – спросили мы,
а дворник Фёдоров сказал, что нормально,
потому что воскресение совсем близко
и что не ключом, так копаньем,
и взял большую лопату,
а нам выдал совки, —
и мы вышли во двор.
И тут дворник Фёдоров заметил,
что хоть оно и близко,
не мешало бы захватить какие-нибудь харчи,
и мы закричали, что у нас есть харчи,
и побежали к забору,
а дворник Фёдоров пошёл за нами,
и когда мы откопали наш бублик,
сказал, что ага, и раз так,
то пусть здесь и будет «старт»,
и стал копать.
А кошка смотрела на нас из трубы,
и её глаза горели, как два фонарика.
Но скоро стало совсем темно,
видно, кошка ушла спать,
и дворник Фёдоров сказал,
чтобы мы не боялись,
а повторяли за ним:
Мы длинной вереницей
идём за синей птицей,
пам-пара-пам,
пам-пара-пам, —
и копал дальше.
И мы повторяли:
Пам-пара-пам,
пам-пара-пам, —
и не боялись.
А потом он ударил лопатой во что-то железное,
открыл над головой крышку
и, подтянувшись на руках, вылез —
и вытащил нас.
Синие птицы,
розовые слоны
и красные кони смотрели на нас как на родных.
Сияло солнце.
И дворник Фёдоров сказал, что это Детский Мир
и мы можем взять всё что хотим.
И мы взяли самую красивую куклу
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента