Страница:
Инна Кабыш
Невеста без места
Лев Аннинский
Невеста
А ей: «…Невеста без места!..»
А она: «…Это ты у меня сейчас будешь без места!..»
Инна Кабыш. Детство. Отрочество. Детство
Инна Кабыш не может пожаловаться на недостаток внимания старших мастеров стиха при её появлении на поэтическом поприще. Татьяна Бек наградила её стихи определением, которое придумал Саша Соколов для текстов, где вольная проза бьёт через край стиховой метрики: проэзия. Евгений Евтушенко в отзыве, воспроизведённом издателями на обложке однотомника Инны Кабыш, выразил восхищение тем, что на фоне иронического ржания маргиналов стиха её муза, задыхающаяся от неподдельных чувств, спасает достоинство русской лирики. Владимир Корнилов в одной из последних статей её благословил, заметив, что первая же её книга поразила его «редкой для женской поэзии связью быта и Бога, интимной лирики с судьбой страны», увиденной зорко и обрисованной точно.
До Бога в её стихах мы ещё доберёмся. И до интима тоже. Судьбы страны, конечно, не минуем. Но сначала – воспользуемся той зоркостью и точностью, с которой очерчена в её стихах биография поколения, вброшенного в детство при начале Застоя и выброшенного из детства при конце этого многоруганного этапа.
Учтём многозначность слова в стихе. Номинально здесь: провела за играми. Подспудно: проиграла некую игру-гонку. Если, конечно, принимать правила таких игр.
«Все семидесятые, весь так называемый Застой, я проиграла…»
«Жизнь есть то, во что играешь в детстве»
«Детство – зверушность, антоновка, птичность, эховый, аховый лес, детство – потерянная античность, Гектор, Геракл, Ахиллес…»Намётанный глаз начётчика выявит в этом перечне и Маркса с его определением античности как утерянного детства человечества. Но подождём с высокими реминисценциями, их и так сверх головы в филологически перенасыщенном мире Инны Кабыш. Иногда, знаете, какая-нибудь «машинка для крышек» точнее вводит нас в интеллигентскую кухню сахаровских времен, чем все меморандумы великого диссидента.
Политики напрямую Инна Кабыш не касается: слишком брезглива. Но некоторые символы всё же мечены у неё государственным отсветом. Например, «гагаринская улыбка».
Или «пионерский сбор». Далее следует расшифровка, несколько затушёвывающая государственный блеск: «на сборе царит тишина, тихая до отупения». Можно догадаться, что юные пионеры притихли, боясь, что их нагрузят по общественной линии; только что они орали во весь голос на уроке «фанатичного пения».
Как ведёт себя в этой ситуации лирическая героиня Инны Кабыш?
«Была я всюду первой. Отличницей. Общественницей. Стервой. Меня не научили быть второй».
Опасный синдром. Ибо сказано: первые здесь будут последними там. Но до «там» надо ещё домучиться. А «здесь» первенствующий темперамент реализуется столько же в пионерской активности, сколько и в тайном «диссидентстве». Конкретно: «тихо ненавидели: не слушались вожатую, не являлись на совет дружины, не носили галстуки». То есть: все вышли из шинели Гайдара: и тимуровцы, и квакинцы.
Но неужели и в гагаринской улыбке есть дьявольский отсвет? Ведь отец героини, любимый (она и отчима не приняла, храня верность отцу) был счастлив, «потому что видел Гагарина, когда был делегатом XIV съезда ВЛКСМ» (вот она, проэзия, проталкивающая в поэтическое горло куски плакатной официальщины!), – суть же в том, что отец «мечтал не о новых штанах, а о том, чтобы сделать лучше эту голубую планету».
О новых штанах Инна больше не заикнётся. О том, чтобы сделать лучше эту голубую планету, будет думать неотступно. Но, в отличие от отца, поймёт, что это дело безнадёжное. И здесь водораздел.
Вернее, воздухораздел. Когда учительница под пиканье гагаринского спутника выводит на доске тему для сочинения: «Кем я хочу быть» – весь класс рапортует: «космонавтами». Кроме Лёшки, который имеет наглость ответить: «адским водителем». А ты? «А я вздохнула и написала, что хочу быть поэтом».
Воздалось всем тотчас. Учительница выругала двоих: Лёшку – за то, что насмотрелся западных фильмов, нашу героиню – за то, что много о себе воображает, «вместо того, чтобы жить жизнью своей страны».
Жизнь страны, кстати, показала, что Лёшка смотрел в корень, – он явно не остался без дела по ходу лихорадочной автомобилизации страны при въезде в рыночную экономику. И не только Лёшка: отличницы Наташа и Маша, хотя в космос и не полетели, но тоже нашли себя: стали валютными проститутками.
А что стало с поэтом?
А вот что. Славная песенка времён Застоя «Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я» вылетела из другого рукава гайдаровской шинели в следующем варианте: девочка захотела навсегда остаться в своём детстве. Поняв, что мир невменяем, она так и застыла на его пороге с узелком, в котором. да ничего особенного, гостинцы людям: мармелад, баранки, сушки, вода, земля.
«Но всё вернули мне назад».
Вот и она – мысленно – вернулась. Застыло в стихах детство навсегда – утерянным раем. На обложке книги – девочка. Название книги: «Детство. Отрочество. Детство».
Перекличка с Толстым означает: юности не надо. А с Достоевским – не уловили? С мармелада начинаются отвергнутые дары. До Сонечкиной драмы дело, кажется, не дойдёт: любовь замрёт всё там же, на пороге большого мира. Упадёт любовь в колодец памяти. то есть: придут мастера копать колодец, девочка влюбится в одного из них и, чтобы продлить его пребывание в доме, по ночам примется сгребать землю обратно в колодец. Или так: «я разревелась, потому что сама выбросила мышь на помойку, и, значит, Вовка теперь на мне не женится». Какая мышь? Что за Вовка? Неважно. Может, брат, может, сорок тысяч братьев. Важно, что сказка. Сесть с воображаемым женихом в золотую карету, помахать всем платочком и крикнуть: «Ich sterbe», что значит: «я уезжаю».
Редкий случай, когда к скрытой цитате Инна Кабыш делает сноску с расшифровкой: «Я умираю. Последние слова Чехова». Обнажает приём. А вдруг мы подумаем, что, отдаваясь любви, она собирается жить.
«Об жизнь земную изувечась…»
Адресат скрыт за инициалами.Зигзаг в эротику показывает, что чистое братство – только благостная копия любви, что сорок тысяч братьев не заменят одного возлюбленного, что путь к Богу проходит через мужчину и что с искусом эроса приходится схватываться насмерть. Счастья любовь не приносит, приносит – боль; она, любовь, по самому замыслу неладно скроена и сшита на живую нитку. Триумф страсти – ложе мятежа… тут героиня начинает изобретать слова по правилам проэ-зии: «мужеженство – мрак… страстноложество – пижонство», а если проще, то так: «я из тех, кого берут не в жёны, а в звёзды среди мрака». И поэтому: чем теснее «сплетенье тел», тем больше лжи, а правда – в том, что фатальна невстреча, неслиянность, несвобода, несудьба.
Об жизнь земную изувечась,
о всех, кто в ней – меж нас – гурьбой,
я знаю, для чего мне вечность
за гробом:
чтобы быть с тобой.
Здесь места нет,
где быть нам вместе,
но там, где ты мне будешь брат,
нет места ревности и мести…
…Жаль только, с братьями не спят.
А как же тогда: «разинь, душенька, ротик, я тебе положу этот кусочек»?
Вот-вот, только такое воркованье и достойно имени любви. Гиганты вымирают – маниловщина остаётся: кисонька, заинька… Разве это правда? Сплошные псевдонимы. Любовь вообще – псевдоним чего-то неназываемого, и потому пусть уходит тихо, по-английски, ей в России делать нечего. В России любить некогда. Если же по-русски, то пусть уходит громко, со скандалом: благословлю момент, «когда ты уйдёшь к другой», и пусть другая обеспечивает тебе то, что для тебя скрыто под псевдонимом «любовь», а я.
Слова в конце концов и спасут, или, по крайней мере, дадут иллюзию спасения, но интересен сам ход (уход) души, возмущённой тем, что надо ухаживать за телом. Русский бунт: кухарка ждёт, что её позовут управлять государством. Цветаевский вопль женщин всех времён: возместить вакуум любви. Кастрюля из инструмента кашеварения делается инструментом политических концертов. Господи, какая профанация… Уж не Чернышевский ли накаркал? На роль женщины выбрана идея! Бабью суть идея искромсала!
…Не сготовила ужин, не накрыла на стол:
ты ведь не был мне нужен – ну пришёл и пришёл.
И слова вроде к месту, да неймёт голова:
Я ж без места невеста, ни к чему мне слова.
Так, значит, бабью суть надо из-под идеи высвободить? И что же это будет? «Скотоложество тотальное, где шерсть и шкура с бабьего плеча»? Пир Тримальхиона… (Тут как раз надо бы сноску: вряд ли наш читатель так уж хорошо помнит лысого гуляку, две тысячи лет назад выведенного Петронием Арбитром в «Сатириконе»). Впрочем, кое-что разъяснено сразу: «любовь от века вне закона… среди всеобщей нищеты».
Но как отрешиться от грязи, налипающей на ноги, когда «милая ступает по земле»?
Милая отвечает:
Бог! Наконец-то. Бог выдал… выдал замуж?.. выдал для казни?.. Неважно: «меня той ночью, видно, выдал Бог, а ты случайно оказался рядом». «Ты» – псевдоним. Мог быть любой.
Я любила тебя, как могла:
ноги мыла и воду пила, —
и в те дни, когда был ты далёк,
так мне близок вдруг сделался Бог.
А что, если и «Бог» – псевдоним?
Псевдоним чего? Счастья? Его нет. Жизни? Это не жизнь – это «опыт». Любви? Но любовь-то и отринута. «Я смотрела ей вслед. И жила. В ожидании хлада. В ожидании глада, чумы и гражданской войны, и Суда, посредине распада, в преддверии ада я жила, всякий раз не надеясь дожить до весны. Я писала слова, я читала слова, я писала… я спасалась в словах.»
Тут уже всё связано в узел: распад страны, чума политиканства, остервенение народа, оказавшегося в духовном вакууме, опустошение, безлюбье – глухая нетовщина, как говорили пращуры.
Леденящий финал. если отрешиться от того тепла, которое извлекает из самих слов Инна Кабыш, пронесшая в ранней молодости крест учительницы литературы – курс мировой словесности так и светится в её стихах. «Земную жизнь пройдя до половины.» «Не потому, что от Неё светло, а потому, что с Ней не надо света».
Тебя со мной настолько нет,
что ночью нас никто не встретит.
Но потому и есть тот свет,
что он не грея светит.
А с «тобой» – всё просто: «мы простимся на мосту».
«Я не с народом. Я с листом…»
Слово – первотолчок. Оно «в начале», оно – «у Бога», оно пронизывает всю жизнь с того момента, когда девочка различает корешки книг на отцовских полках. Со временем игра в цитаты окрашивается иронией и предстает в следующем центоне:Едва читатель успевает растащить эту шараду по авторам, как следующая строфа, вроде бы уже не центонная, втягивает его в новую игру:
Я пришёл к тебе с приветом,
Буря мглою небо кроет,
Нивы сжаты, рощи голы,
Жди меня, и я вернусь.
Продолжение: «…И лишь потом во мне очнулось» – уже за кадром. Но игра продолжается. Иногда героиня, знающая наизусть «половину русской поэзии», ощущает себя всё той же учительницей и пробует не столько вправить ученикам мозги, сколько вывернуть их. Чтобы читали и текст, и подтекст, и сверхтекст разом. Татьяна хочет, чтобы Онегин был для неё всем. «В обмен на всю себя». Жаль, но это не получается. «Всё» – не вмещается в любовь и вообще ни во что не вмещается. В том числе и в цитаты. Но цитатами – пестрит.
…И это всё в меня запало.
Иногда слово (булгаковское) выстреливает в самом конце строфы, доводя смутный «жилищный вопрос» до волан-довской ясности: «Это все мы, погрязшие в русском быту, словно в блуде, ибо кто всех сильнее на свете? Не мучайтесь! Быт. И спешат по бульварам обычные снежные люди: кто в детсад, кто в госстрах, кто в бессмертье, а кто в Мас-солит». А перед тем: «русская смерть, до которой четыре шага» – запирает зарубежного беса в сурковскую землянку. А после: пушкинско-петровским топором «прорубаем в Отчизну окно» – с той, видимо, стороны.
Иногда ассоциация проходит как бы мимолётом, и чуткий читатель едва ловит мандельштамовский вздох в строках: «Ленинград, ты меня научил умирать, как Москва научила быть живу». Или отзвук державинский: «Не Бог, не червь, не Кесарь, я – зека». Или опять пушкинский: «Будешь бегать к лету. Счастье есть, мой свет. Это воли нету. И покоя нет». Или цветаевский – по неоднократному строфическому акценту на слове «рябина». Или пастернаковс-кий: «тут появилась Нина и, прислонясь к дверному косяку, сказала.» Что она сказала, разбирать сейчас не будем, но когда речь заходит о Боге, Нина замечает, что Бог «стоит позадь забора». Потом забор превращается в контрольно-следовую полосу, и бухой старшина похлопывает по плечу пограничника: «Бери шинель, пошли домой, в смысле в Чечню» – тут уж позадь забора явно стоит Окуджава, чья «Чечня» случилась за полвека до нынешней.
Сам принцип такого ассоциативно-отсылочного общения выдаёт человека не просто выросшего среди книг, но научившегося читать между строк одновременно с чтением строк. Разговор знаками – признак посвящённых: «Я не о мальчиках, которые в каре… Я не о том, кто разбудил кого.» Тут мальчики не менее важны, чем разбуженный декабристами Герцен: создатель «Мальчиков» собственной персоной возникает в строках, которые уже и сами пошли гулять цитатой:
А вот строфа, тоже достойная стать цитатой и цитату внутри себя спрятавшая. Написано – назавтра после того, как мусульманские самоубийцы протаранили пару американских небоскребов. Понять смысл этого подвига невозможно. «Нам нужно сгинуть всем одновременно, чтоб наконец-то что-нибудь понять». Завет «не убий» отныне абсурден, ни слёзы, ни молитвы – ничто людей не образумит: озверение сметёт любую молитву.
Я переделать мир хочу —
и от бессилия кричу.
Я Достоевского читаю,
я русских мальчиков учу.
Исповедь времён Буша-младшего и Бен-Ладена положена на дремлющий в русском подсознании сюжет времён Святослава и Кури, скандально оживлённый Юрием Кузнецовым, – и это бьёт без промаха. Еще и потому, что русское подсознание традиционно прикрывается мифологизированным Словом как магическим заговором. Тут, конечно, неизбежна лермонтовская тень:
…И вот – уже не в силах уместиться —
уходит боль в такие берега,
где хочется не плакать и молиться,
а молча пить из черепа врага.
Стихи – как последнее спасение? Мистика, впитанная с младых ногтей среди народа, живущего Словом. сказал бы: Народом Книги, если бы это определение не было до русских усвоено другим народом, таким же «богоизбранным». А может, не только мистика, но и практика реального спасения души (и тела) от грязи быта, от каторжной стирки? И любовь ведь кончалась – потому что мешала стихописанию, потому что Слово было важнее, потому что между «ним» и «мной» Книга стеной: не суженого любила, а – со всем миром выясняла отношения. С Богом. С истиной.
В моей бестрепетной отчизне,
как труп, разъятой на куски,
стихи спасли меня от жизни,
от русской водки и тоски.
И – с народом:
А раз народ, великий и могучий,
идёт заре навстречу не с Христом —
неважно как: шеренгой или кучей —
тогда я не с народом. Я с листом.
«Свято место»
«Зверушность», окрасившая детские воспоминания, идёт лейтмотивом через дальнейшую жизнь. «Тотальное скотоложество» терзает душу. «Кто хочет быть счастливым, тот зверем должен стать». Вокруг – «народ, зверьё, растенья». Люди втянуты в животный круговорот.А Бог? Ему всё «по фигу», он молитв не слышит. Любить Бога – всё равно что любить пустое место: «Он не в счёт». Непрерывное скрещение непробиваемого «низа» и просквожённого «верха». Результат – «божественное скотство»: всеобщее слепое ликование людей, червей и всего прочего, что копошится в этом месте.
В такой ситуации продолжение рода естественно проскакивает мимо восторгов супружества. Из невест – сразу в матери. Из упоённой игры в «дочки-матери» – в упоённое материнство. Фигура матери – путеводная звезда; появление сына – свет в окошке; главная песнь – колыбельная. А песнь Сольвейг? Кому?! «Как мой милый уходил – с собой солнце уносил. С каждым днём всё холодней. Мама, с неба обогрей!..» Мыкается душа между материнством и сиротством. «Можно подумать, что жизнь с мамой – рай. Нет, мама была в своём раю, а я в своём». А дальше? «Я буду жить во тьме распада и сыновей рожать в аду».
В ад, загримированный под рай, ведут все тропы. Из зве-рушья: «рай – это там, где нет людей, а только дети и собаки». Из безбожья: «в аду не нужно провожатых мне». Из без-любья: «я в детстве так боялась рая, где будешь ты любим любым.» – да не отвлечёт нас блестящее игрословие от тяжкой мысли, в него заложенной. Ад и рай – одно и то же, это лейтмотив всей лирики Инны Кабыш. Уйти некуда, разве что «из ада жизни в ад смерти». Уповать не на что: «мой утраченный рай, будь мне адом!» Различать бессмысленно: «райский сад со множеством скамеек и ад – в одной окажутся черте».
Опираясь на название одной из книг Инны Кабыш, можно вообразить, что перед нами «личные трудности». Да, всё действительно укоренено в лично пережитом. Сильнейшее стихотворение в этом кругу – «Воспоминание о детсаде»: нужно переждать прелести коллективного рая: «зарядку, мёртвый час и ужин», пока придёт мама, и вылететь к ней «из света в подслеповатый коридор», зарыться лицом в её плащ, и этот душный плащ, и дождь за окнами, и серый забор – рай.
А ад?
Между прочим, полемика с Маяковским («Сейчас придут, придут за мной и узел рассекут земной секирами зари.»). Горлан-главарь жил в ожидании Эдема. Дитя, выращенное в социалистическом Эдеме, живёт в ожидании конца этого рая, готовясь на «выданье», из которого придётся спасаться в одиночку.
…И стоя в центре рая,
я знала: ад, он тоже тут;
ад – пребывать в Эдеме, зная,
что за тобою не придут…
«И это не эгоизм. Это свойство рая. Ибо рай не география, а личное дело. А жить при этом можно где угодно. Хоть в России».
Слово «Россия» включает в словесной сети сверхнапряжение. Понимая это, героиня нас как бы успокаивает, приводя в свидетели такого остроумца, как Чехов:
«.. Нужно просто понять, что вся Россия – наш ад («Наш сад», – слукавил Чехов). Понять – и успокоиться. И перестать наконец строить да перестраивать. А начать жить: можно здесь – понимая, что здесь – ад, можно там, понимая, что здесь – родина».
Что же такое родина в поэтическом мирострое Инны Ка-быш?
Место. «Нет отечества. А над местом – дым отечества. Будь он неладен!..» Дым – не без огня. «Ибо мы – по сути – тот же Рим: и у нас имперские пороки, и у нас распятые пророки, вот и мы однажды погорим». Всеобщая буза. «Как много тел, как мало духа, куда ни глянь – бузит страна.» В общем, судьба. «Судьба России. извечная невстреча с самим собой».
Но вот что интересно: сколь ни множатся эти беспощадные определения, а без России пусто. Россия всё время возвращается в стих немым вопросом. «Как в России-то нынче бело! – двор что чеховская декорация: завело, залило, замело: место дикое, дикая нация. Что за тени в терновых венцах? Что за время: кончина ли? Роды ли? Дом проели мы на леденцах, за похлёбку имение продали…» Далее – забытый Фирс. И Наташа Ростова. И медсестра сорок первого года, ползущая среди окоченелых тел. «Снег за снегом – вот наша манна, ад за адом – вот русский путь». Путь – «из ада в новый ад». Без надежды на Страшный суд. «Конца-края России нет, и в ней каждый бредёт по краю.»
Но, бредя по краю небытия, – ни одного, мысленного даже шага – за край, в чужой край! Страдать здесь, мучиться здесь. «Да, мы лишние. Потому что в России все живые лишние». Да, жизни нет. Но её нигде нет. «Здесь мат как ад. Кому я здесь нужна? Не в первый раз нас кинула Россия, но только здесь, как Стенькина княжна, я поняла, что значит ностальгия».
Ностальгия – это счастье, наконец? Несчастье, осознанное задним числом? Понятия перемешиваются, перемежаются, перекладываются, переглядываются. «Несчастье нужно строить, а счастье уже есть». Это такое счастье, которое хочется чем-нибудь заменить… «А Иисус как честный человек никому не обещал счастья – он обещал блаженство».
Блаженство боли, блаженство слова, блаженство Слова о Боли.
«Я – в эпицентре, я одна, я радуюсь за тех, кто вне: мне хочется рыдать».
«Господи, если ты их простишь, то не прощай меня».
«Москва моя златокронная, базар, перекрёсток, вокзал: ты – русская? Ты – чистокровная? Да кто тебе это сказал? Ты – горница, девичья, детская, заваленный хламом чердак, монголо-татаро-советская, бардак, чехарда, кавардак.»
Посреди этого «базара» – девочка, с нерусским (варяжским?) именем, стоит на пороге то ли с непринятым узелком в руках, то ли с голубком (французско-испанским?) – в глазах вопрос: что это, жизнь? Или это не жизнь, а опыт? «Мой роддом, мой дурдом, мой стол.»
И падает со стола лист, на котором слова, пронзающие эту страну, эту бездну, это место:
Золотое сечение стиха – когда противоречие вобранное в звук, становится первотолчком, кровотоком, пульсом. В настоящей поэзии отсчёт начинается заново. Каждое мгновенье. Надо читать в стихе именно это: отсчёт от пустоты, от чистоты. Противостояние бреду, именуемому жизнью. Собраны, столкнуты слова, как в бреду – смысл же открывается от обратного, как в заклятье, в заговоре, в обереге:
…Богоданная, как зарница,
рукотворная, как звезда,
дорогая моя столица,
золотая моя орда.
Вечная святость места, очерченного судьбой. Вечная надежда. Вечная невеста.
Ну, какая я невеста,
друг мой, время убывает…
Ох, бывает свято место пусто.
Как ещё бывает!
Личные трудности
* * *
Вдруг прыщи исчезают со лба,
и пунктиром ложатся морщины —
это знак, что начнётся судьба.
Начинается!.. С крови, с мужчины,
с ломки, с дома, где всё кувырком,
где так веще процедит свекруха:
ешь ломком – жить не будешь домком…
А за окнами будет разруха,
капитальная рухнет стена
от напора страданья простого,
и увидишь: в России война,
вдруг прозрев, как однажды Ростова.
И увидишь: не видно людей
за народом. Не годы – годины.
И незыблемость очередей,
механизмов смиренья гордыни.
И песком заскрипит на зубах,
зашуршит, в коробах оседая
черепных: Чернобыль, Карабах…
И Россия, свекруха седая,
сядет рядом. Вот слово: свекровь!
Не жена, не Прекрасная Дама
и не мать. Степень близости – кровь
общей группы, семейная драма.
Просто брак оказался с брачком.
Но она же мне мужа носила!
Мы повязаны, мы ни при ком:
все на фронте: ни мужа, ни сына.
* * *
Учёбой ли, в тимуровцы игрой
охвачена, – была я всюду первой.
Отличницей. Общественницей. Стервой.
Меня не научили быть второй.
Остановить бы тройку на скаку,
спросить: «Куда, родимая, несёшься?..»
Что первенством от смерти не спасёшься,
я знаю. Чем спасёшься – не секу.
Переборов ребяческую прыть,
живу неспешно, то есть драматично,
предпочитая не демократично,
а царственно решать, куда мне плыть.
…И мне уже не страшно быть второй.
И пятой. И десятой. И последней.
Да может, тот бессмертней, кто бесследней,
и тот первей, кто замыкает строй.
* * *
На электричку брали билеты,
брали сгущёнку, сачки и крючки,
чтобы всё лето болтаться у Леты,
тихой-претихой дачной реки.
Бабушка утром читала молитву
и отправлялась в местный ларёк,
и отправлялись мы на ловитву:
сам себе каждый Бог и зверёк.
Шаркали старые велосипеды,
словно щенки, заливались звонки,
и ежедневно стыли обеды,
бились коленки, вяли венки.
Вдруг начинала жажда копиться,
и пополудни, около двух,
мы из любого пили копытца —
и оголялись зренье и слух.
Солнце сдирало лишние шкуры,
нам поверяли тайны души
наши соседи кошки и куры,
наши знакомцы ежи и ерши.
Даже трава становилась стоустой,
ибо наш слух был стократно остёр,
Нас посылали бегом за капустой —
мы находили братьев-сестёр.
Мы замирали, пронзённые сходством
с нами червячной дачной родни,
этим всеобщим божественным скотством,
и ликовали, что не одни.
* * *
Это моя образцовая школа
с вечнобеременными училками,
с нищенством классов и холодом холла,
резью звонков и немытыми вилками.
Вот, проходя до конца коридора,
слышу урок фанатичного пения
и тишину пионерского сбора:
тихую-тихую, до отупения.
Вижу Пирке и укол под лопатку,
греческий профиль женатого физика,
библиотекаршу-психопатку,
сына её, бледнолицего шизика.
Вижу хрустальную Вашу указку,
белую руку и стать географскую,
братский газон и дырявую каску —
всю эту школу родную, дурацкую.
С по-деревенски большим огородом,
белой капустой и красными маками,
школьным народом и местным юродом,
матом, стихами, любовью и драками…
Вижу отличниц Наташу и Машу,
ставших валютными проститутками,
пруд, как две капли похожий на чашу,
если смотреть из-под облака, с утками
и селезнями, стрекозами, ряскою…
Вот и последний дебильный экзамен
сдан – и на стенке про мать нашу краскою
масляной: «Боже! Храни её. Амен».
* * *
Мне в ночь приснилось на Иван-Купала:
за мной пришли и вырезали глаз,