Со своего места, которое находилось ближе всех к патриаршему креслу, поднялся крепкий, слегка располневший мужчина в широкой, сплошь затканной золотом шубе, отвороты которой искрились собольим мехом, и в высоченной собольей шапке. Лицом князь Мстиславский был красив, как видно, это знал и холил свое лицо, свою густую, пышную русую бороду, свои руки, еще недавно привычные к мечу и боевому топору, но теперь, как и его стан, располневшие, украшенные многими богатыми перстнями.
   – За что укоряешь, святейший? – голос князя звучал достаточно уверенно, видно было, что он рассчитывает на поддержку большей части собравшихся. – Чем виноват совет? Да, мы просим твоего благословения принять армию гетмана Жолкевского, чтобы войско сие могло защищать наш город от возможного нападения самозванца, да и от всяких других нападений. Мало ли их было? А ты вместо того, чтобы уразуметь мудрость такого решения, противишься ему да смущаешь народ, подбивая его к бунту!
   – Лжешь! – взор Гермогена, обращенный на Мстиславского, не выдал ни гнева, ни возмущения, он был почти презрителен. – Лжешь ты, князь и знаешь, что слова твои – ложь. Никогда я не подбивал чернь на бунт, я не хочу, чтобы лишний раз пролилась русская кровь. А призываю лишь к тому, чтобы град наш не был сдан иноземному войску.
   – Но поляки теперь наши союзники! – воскликнул кто-то из сидевших позади Мстиславского бояр. – Мы же условились принять королевича Владислава да крест ему целовать!
   – И не стыдно тебе, Голицин? – глянул в его сторону Гермоген. – Где ж он, Владислав твой? Не видал я его, а пуще всего знаю, что не крестил его в нашу Святую Веру. Знаю, что по всему Царству Московскому бесчинствуют ныне ляхи – грабят и жгут наши селения, разоряют народ, оскорбляют православных. Король Сигизмунд всюду объявляет, что пришел спасать нас от смуты и раздора, а сам же его и сеет! И никакого сына своего он сюда не привезет. И не собирался! Сам здесь царствовать хочет. Ему землю нашу нужно к рукам прибрать. Всю! И русский дух искоренить, чтоб его не было. Вот, чего он хочет, и все вы это знаете. Не ради мира на Руси и не ради спасения народа от самозванца зовете вы сюда нечисть польскую. Вам, каждому, власти надобно, надобно лишний надел иметь, лишние права заполучить, ближе к трону подойти, да хоть на брюхе подползти! А кто займет сей трон, вам безразлично! Что, совет боярский, что рожи-то в бороды уткнули?! Не верю, что вам стыдно! Свой стыд вы вместе с клятвою Государю Василию Ивановичу за тридцать польских сребреников продали.
   – Хватит, Владыка! – в голосе побагровевшего Мстиславского послышались разом ярость и мольба. – Хватит попрекать нас тем, что мы слабого и глупого царя с престола ссадили. Много ли было от него добра? И что, его род был знатнее наших? Сколько лет уже длится смута, войны идут? Неужто не нужна нам крепкая рука, чтоб все это прекратилось?
   Патриарх стиснул свой посох с такой силой, что концы его пальцев совсем побелели, и внезапно встал. Его лицо, оставшись бледным, словно бы загорелось изнутри, даже сделалось моложе. Когда же он заговорил, в голосе его зазвучал, наконец, гнев:
   – Это ты-то, князь Федор Иванович, будешь ныне говорить о крепкой руке? Ты?! Отца своего вспомни, и как он в страхе корежился перед Государем Иоанном Грозным, а заглазно поносил его да обзывал извергом! Крепкая рука вам надобна, змеи двуязыкие?! Была над вами такая. Когда царствовал Иоанн Васильевич, не сладко было на нашей земле и ляхам, и шведам, и прочим всем врагам. Казань тогда пала, и стала земля та русской, и церкви наши стали на ней. Сибирью приросла Московия. Ширились пределы наши, и на глазах всего мира родилось великое Царство Московское. Войско наше стало сильным и искусным, науки да просвещение появились у нас, и все, кто пытались нами помыкать, начали нас бояться! А вы? Ваши отцы и вы сами? Что говорили вы тогда, что делали? Выли, что опричнина появилась да за горло вас взяла? Корили Государя за жестокость? Да за какую жестокость?! Кругом были ложь и измена – ваша измена! С врагами сговаривались, на Русь чужие рати наводили, чтоб себе больше оторвать… На Веру нашу изнутри покуситься пытались, еретикам потворствовали, с жидами и жидовствующими[16] торг вели. А как стал Государь за то головы рубить, его же в том обвинили! Кричали, что много крови пролилось. Дикие мы, мол, варвары мы, убийцы. Да поглядели бы кругом, что там-то творилось, у тех, кого вы дикими не зовёте! Французы из-за распрей между двумя ересями в одну ночь перерезали друг друга столько, сколько у нас за все правление Иоанна Васильевича ни в казнях, ни в войнах не погибло![17] В Германии – сплошь войны междоусобные, в Италии – война: Венеция с Миланом да с Генуей. А костров-то, костров-то сколько! У нас такое бывало? Кабы кому в тех краях столько вредили, как у нас Государю, так тот, небось, весь народ перебил бы с одного только страху. Наш царь со всеми справился, все выдержал! А вы по сей день вопите, как много он, якобы, людей сгубил! И врёте, врёте, Бога не боясь! Кто придумал да слух пустил, будто опричники в Москве-реке, али еще где, баб с детьми малыми связанных топили?! Кто наплёл, что во Пскове целый монастырь вырезали?! Лгуны бесстыжие! Да, крови много было, потому что не пролилась бы та кровь, не стало бы и Московии. Во сто крат больше потеряли б. Вот она, крепкая рука. Русская. Своя. А вам надобно лапу в польской железной перчатке?! Что же, у вас власть, вы можете впустить войско супостата в Москву. Но неужто вам взбрело в ваши семь глупых голов, что я это благословлю?!
   – Верное твоё слово, Владыка! – крикнул со своей скамьи пожилой боярин.
   То был один из членов Боярской Думы, которой в последнее время семибоярщина чаще всего не давала даже высказывать свое мнение, всячески показывая, что Думе уже не принадлежит никакая власть. Сейчас, видя силу Патриарха и явный страх, который перед ним испытывал Мстиславский, «думские» расхрабрились и принялись шумно поддерживать Гермогена.
   – Пустим ляхов в столицу, враз ее потеряем!
   – С какой стати оне нас оборонять станут? Что ж мы, сами себя не обороним?!
   – Да гнать их надо прочь от Москвы!
   Князь Мстиславский тотчас почувствовал, что дело может обернуться для него и его сторонников совсем худо, и поспешил возвысить голос:
   – Погодите, бояре, постойте! Что же вы шум подняли, точно дети малые? Дайте хотя бы объяснить, что к чему Вовсе не затем зовем мы в Москву польское войско, чтобы они здесь нами командовали! Прибудет королевич Владислав, примет от святейшего Владыки православное крещение, и дадим мы ему наше войско, крепкое и надежное. Но сейчас надобно, чтобы смуту прекратить, разделаться с проклятым самозванцем, что себя за царевича Дмитрия выдает. Ныне он увел свои полки из Тушина в Калугу, да так ли она далеко? Вот отдохнут они, сил наберутся, и жди нового нашествия. А сколь много черни стоит за этого вора, крест ему целовать готовы! Если ему шею не скрутить, мира не будет! Так вот, гетман Жолкевский, предводитель польского войска, дал нам клятву от имени светлого короля Сигизмунда, что тотчас же, едва его воины смогут отдохнуть после похода и разместиться на постой, он пошлет большой отряд на Калугу, и самозванца в цепях сюда привезет!
   – А с какой стати им это надо? – насмешливо спросил князя Гермоген, вновь усаживаясь в свое кресло и внешне обретая прежнее, нерушимое спокойствие. О недавней вспышке напоминал лишь не угасший в его глазах огненный блеск.
   – Если не веришь мне, Владыка, прошу – выслушай полковника Гонсевского, коего пан Жолкевский прислал к нам сюда, чтобы тот подтвердил его слово! – воскликнул Мстиславский.
   По его знаку дежуривший у одной из внутренних дверей палаты стрелец, распахнул створки и впустил в залу крупного, поджарого поляка, разодетого со всей пышностью высшего королевского офицера. Один только эфес его великолепной венгерской сабли сверкал так, будто его делали не для боя, а чтобы можно было глядеться, как в зеркало.
   Более всего впечатляли усы Гонсевского – рыжие, невероятно пушистые, тщательно расчёсанные, они красиво обрамляли гладко выбритый толстый подбородок и опускались чуть не до середины груди храброго вояки.
   – Желаю всем доброго здравия, паны бояре и семибояре! – с характерным, очень сильным акцентом проговорил полковник.
   Услыхав это «семибояре», произнесенное самым торжественным тоном, многие из бояр помоложе едва не расхохотались, несмотря на всю серьезность положения. Иные все же прыснули в кулак, а Мстиславский, и без того напряженный и хмурый, и вовсе помрачнел. Хуже начать свою речь пан Гонсевский не мог.
   – Хорошее слово ты придумал, пан! – неожиданно одобрил поляка Владыка. – Надобно будет запомнить. А то я их иначе, как Семиглавым змеем, и не зову… Ну, говори, что такое обещает нам ваш гетман?
   Таким образом, Гермоген вновь завладел вниманием, и теперь пришедшему ничего не оставалось, как обращаться не ко всем собравшимся, а главным образом к Патриарху, хозяину этих палат.
   Полковник церемонно поклонился в разные стороны и проговорил, старательно делая ударение чуть не на каждом слове:
   – Милостивый кроль наш Жигижмунд и от его имени высокочтимый гетман пан Жолкевский дают всем вам самое торжественное обещание, что тотчас, едва войско польско вступит в Мошкву, мы отправляем отряды наших отважных воинов к стану, где находится пан самозванец, и его армия будет уничтожена, а сам он пленен и доставлен сюда, чтобы паны бояре сами могли вершить свой суд над ним. В этом я приношу торжественную клятву от имени мой кроль и мой гетман! Когда же сюда прибудет наш великий кролевский сын, чтобы стать русский царь, войско польско отсюда уйдет.
   Вновь по рядам собрания пронесся шум, члены Боярской Думы попытались спорить с членами боярского совета, однако те завопили громче и дружнее:
   – Можно ли не верить клятве, данной королем?
   – Для чего им нас обманывать?
   – Слышали же, что сказано: прибудет царь Владислав, и они уйдут!
   – А на Священном Писании поклянёшься ли, что правду говоришь? – вдруг негромко спросил Гермоген, и вновь оказалось слышно только его. Все замолчали.
   В первый момент полковник Гонсевский, казалось, смутился. Однако тотчас ответил с, может быть, излишней живостью:
   – Очень хотел бы принести такая клятва, однако я не взял с собой Священное Писание!
   – Так у меня оно есть! – почти ласково подбодрил Владыка.
   Поляк вспыхнул, став лицом в цвет своего алого жупана, выпирающего из широко распахнутой делии[18].
   – Но это не есть наше Писание, оно служит для ваша церковь, а не для моя!
   – Ах, во-он оно что! – воскликнул Гермоген, снова возвысив голос. – А я, по неразумению моему, полагал, что уж Священное-то Писание у нас и у вас одно и то же, вы только службу иную имеете, да Символ Веры у вас поменялся! Как же станет ваш королевич Веру Православную принимать, если ему и книги наши святые страшны покажутся?
   От этих слов смутились все, включая и членов семибоярщины. Головы в высоких собольих шапках дружно опустились, наступило молчание.
   – Я могу святым крестом поручиться, что мой гетман дал вам обещание! – вскричал, преодолев растерянность, полковник Гонсевский и действительно старательно перекрестился слева направо.
   – Да что он такое обещание дал, мы и не сомневаемся!
   – Гермоген уже почти смеялся. – Ты поклянись, что он его выполнит. И перекрестись.
   – Он его выполнит! – настаивал полковник. – Но как же я, высокочтимый Патриарх, стану клясться за другой человек?
   Вновь возник и вновь растаял под сводами палаты общий шум.
   Мстиславский выступил вперед и, придав голосу самую большую твердость, какую только сумел, воскликнул:
   – Я! Я поклянусь, что король польский сдержит своё обещание. Прикажи принести Библию, Владыка, и я дам клятву.
   Все замолчали. Гермоген привстал, взглянул в глаза князю и смотрел, пока тот, пунцово вспыхнув, не опустил взора.
   – А ну, как прикажу принести? – совсем тихо спросил Патриарх. – Ведь веришь, что не прикажу, что греха на свою душу не возьму и твою глупую душу в ад не отправлю! Потому что ты ведь не веришь в то, что сейчас говоришь, князь Фёдор! Ты душу бесу продаёшь за свою жалкую земную власть. Я знаю: ты не послушаешь ни меня, ни тех из бояр, кто разумеет, что нельзя пускать супостатов в Москву. Я знаю: вы обманете народ, успокоите его своей ложью и впустите войско ляхов в священный Кремль. Вы и холопов своих на стражу поставили у входа, чтобы я не смог ныне выйти на лобное место и народ поднять! Но знаю я и другое, Мстиславский, и запомни это: кровью обернётся твоя измена! Большой кровью, и она падёт на тебя с твоим Змием семиглавым. А теперь – всё. Все подите вон!
   Этот неожиданный властный приказ застал собравшихся врасплох. Бояре зашумели было, пытаясь еще что-то говорить, но никто уже не слушал друг друга. Князь Фёдор Иванович решился подступить к креслу Патриарха, однако тот поднял к нему глаза, и Мстиславский, побледнев, попятился.
   – Я сказал: вон! – Гермоген махнул рукой в сторону дверей. – И чтоб холопов у меня при входе не было! Снаружи пускай стоят.
   – Ох, ты, святейший, рискуешь! Ох, плохо кончится твоё супостатство! – прошипел как бы ненароком, проходя мимо кресла, один из «семибояр» – Михаил Салтыков.
   – Как Господу будет угодно, так я и кончу! – без вызова, почти мягко ответил Владыка. – Я не страшусь. Ты бы лучше страшился, Михайло. То ты с «тушинским вором» заодно был, государем его величал, звал народ ему присягать, а ныне им же народ стращаешь, подбивая иноземцу крест целовать. Не много ли раз по тридцать сребреников в твоей мошне, а Михайло?
   Салтыков побелел, отпрянул и, бормоча что-то себе под нос, едва ли не первым убрался из палаты.
   Патриарх оглядел залу, из которой, неловко пятясь, уходили бояре и раззолоченный польский полковник, затем кивнул Пожарскому и Рубахину:
   – А вы останьтесь пока. Думаю, ты, князь Дмитрий, больше со змием говорить не хочешь.
   – Не хочу, – подтвердил Пожарский.
   – Вот видишь. А тебе, боярин, верно и надобно было только ко мне, а не к змию и не к Думе.
   – Он сказывал, что и к ним тоже, – заметил князь, – да, видно, понял, что им не до него. Да и о чем с ними говорить?
   – Они сами все сказали! – вздохнул Владыка и повернулся к гонцу. – Слушаю тебя.

Глава 6. Благословение Владыки

   Боярин Роман, словно очнувшись от сна, низко склонился перед старцем и принялся в тех же словах, но с еще большим жаром рассказывать Гермогену обо всех бедах, обрушившихся на Смоленск.
   – И чем же могу я, слабый старик, помочь вам? – внезапно прервав его речь, спросил Владыка.
   На мгновение Рубахин смутился и опустил глаза. Но тотчас собрался с духом:
   – Святейший Владыка! Все мы, кто там бился год с лишком, бились твоим благословением! Грамоты, что ты рассылал по всей Русской земле, народу были, как Божий указ… Писал ты, что нельзя прельщаться на посулы самозванца, и люди знали – нельзя! Писал, что ляхи на нашей земле никогда не станут мир устанавливать, а будут нести лишь новую смуту и войну, и все верили – так и есть!
   – А не так? – не удержавшись, вмешался Пожарский. – Все же видят: так!
   – Так, а кто бы спорил! – боярин Роман облизал пересохшие от волнения губы и продолжал: – Мы все выдержали: битвы с врагами, осаду, обстрелы. И знали, что нельзя иначе. Но ныне все изменилось. Сил у Смоленска нет более! Стены в нескольких местах разрушены, вал земляной в конце концов тоже разрушат, дело только во времени. Осень наступила, и запасы наши иссякают. Эта зима будет голодной. Уже прошлой зимой до полсотни человек цингой мучались, один помер, а в эту зиму – сотни умрут. Еда-то на исходе и взять ее неоткуда – потайным подземным лазом много не принесешь! Но как был, так и есть непреклонен воевода наш, боярин Шейн: не откроет он ляхам ворота, не впустит их, покуда все, кто ни есть у нас, мертвы не лягут!
   Он умолк, тяжело дыша, то поднимая на Гермогена испуганный, измученный взгляд, то снова и снова опуская глаза вниз.
   Молчание висело в мутном, пронизанном пыльными солнечными лучами воздухе.
   Наконец, Владыка заговорил:
   – Я понял тебя. И почти все, о чем ты говорил, ведаю. Так чего же ты у меня просишь, боярин?
   – Прошу твоей святой помощи! – воскликнул тот с отчаянием. – Вразуми воеводу Шейна! Никого он не послушает, кроме тебя! Ведь нет более у нас государя, не сегодня, так завтра в Москве будет польское войско. Не за что более биться, не за что стоять Смоленску и погибать всем нам. В городе жены наши, дети малые. Их тоже ждет голод, муки, смерть лютая! Если же ты напишешь грамоту для Шейна и благословишь его сдать город, то он поступит по твоему указу. Пожалей нас, грешных, святейший Владыка! Напиши воеводе. Он тебе подчинится.
   Князь Пожарский вновь открыл было рот, чтобы заговорить, но тотчас смущенно осекся.
   Гермоген смотрел на Рубахина со странным выражением – то ли участия, то ли сожаления. Потом покачал головой:
   – Нет, боярин.
   Рубахин и князь Дмитрий оба посмотрели на Патриарха вопросительно.
   – Нет, – повторил Гермоген. – Не подчинится мне боярин Шейн, смоленский воевода. Он давно уже живет не по моему указу.
   – Но… – боярин Роман пытался и не мог найти нужные слова, – но грамоты твои для него важнее любого слова.
   – Да, они для него важны, – кивнул Владыка. – Но только покуда они согласуются с той Волей, которой он действительно повинуется. И если я, старый грешник, сейчас преступлю эту Волю, не станет ваш воевода меня слушаться. А что до того, чтоб спасти всех вас, открыв врагам ворота, так ведь и сам ты ведаешь, что все едино будет, только горше и позорнее станет гибель. Или веришь в милость Сигизмунда?
   – Но баб-то и детей поляки не убьют!
   – Не убьют. Рабами сделают. Женщин – своими наложницами. И так будет по всему Царству Московскому. Слыхал ли, как люди говорят? Мне сказывали, что во всех краях слышны такие слова: «Пока стоит град Смоленск в Вере Христовой, пока не сдается, есть и у нас надежда, что свободны будем. Сдастся Смоленск, значит, не быть больше и нам!». Это кому же не быть, а?! Руси не быть?! Русским не быть?! Ты в уме, а, боярин?
   Рубахин давно уже снова опустил голову, не выдержав гневного блеска глубоких, пронзительных глаз старца.
   Смутился под взором Гермогена даже Пожарский, которого, казалось бы, слова Патриарха не могли устыдить. Точно князь вдруг открыл и в себе тайный страх, страх оказаться бессильным, когда безумие охватывает всех, и ты вдруг видишь себя идущим в одиночку против обезумевшей толпы… Такое с ним бывало. В те дни, когда чуть не вся Москва кинулась присягать Гришке Отрепьеву, а ему в лицо кричали, что он убийцами царевича подкуплен… Вот дурачье-то! Как же подкуплен, какими убийцами, если по их мнению выходило, что царевич-то жив?! Но здесь было не то! Совсем не то. Князь чувствовал, что боярин Роман явился к Патриарху вовсе не от осажденного Смоленска, а всего вернее – от нескольких таких же, как и он, утративших мужество людей. А может… может, просто сам по себе решился? Но ведь если его пропустили через тайный лаз, то что-то он должен был сказать воеводе о том, куда и для чего уходит. Солгал? А как иначе?
   Казалось, Гермоген прочитал мысли Пожарского.
   – А что сказал ты, когда покидал Смоленск? – спросил он, и в голосе его вдруг послышалась насмешка. – И почему тебя ляхи пропустили? Ты ж не пеши шел, ты ж на коне ехал: вон, одежа-то вся чистая, даже сапоги не сильно запылились. Ну-ка сказывай, как выбрался? Только уж не лги, будь милостив!
   Боярин побелел, как беленая стена патриаршей палаты, и снопом рухнул в ноги Владыке.
   – Прости, святейший! Помилуй, не осуди…
   – Ради Христа, прошу тебя: сказывай. Не то ведь обо многих худо думать заставляешь. У меня уж грешная мысль была: не много ли вас там таких, не снарядили ли тебя в путь такие же, как здесь, изменники, и не послом ли их ты сперва к ляхам отправился…
   – Нет, нет, Владыка! Не так это! – на глаза Рубахину навернулись слезы, поползли по щекам, теряясь в густой бороде. – Сам я грешен, сам не выдержал, страху своему поддался. Вылазка у нас была – небольшой обоз польский решили перехватить, чтобы добыть немного продовольствия. Я прежде не бывал в таких вылазках, а тут вызвался сам, а так как многие в городе кто ранен, кто болен, а здоровые – все на стенах, в карауле, сотник меня и назначил. Я с собою холопа моего Семена взял, и когда мы подъезжали к обозу да ляхи в нас из луков стрелять начали, мы с Семеном за деревьями и скрылись. Ну, будто бы убили нас. Потом поскакали в объезд польских таборов, лесом проехали, а затем на Смоленскую дорогу выбрались. Кольчугу да зерцало я снял, в лесу спрятал, чтобы на разъезд не нарваться, польский ли, тушинский ли, мало ли, какие лихие люди могли встретиться… Думал сперва прочь куда-нибудь скрыться от срама своего… А после вдруг подумал: поеду сюда, в Москву. Может, здесь уже решилось все, может, и ты, святейший, благословишь, наконец, не лить крови понапрасну. Вот и дерзнул!
   – Вот оно как! – ахнул князь Пожарский. – До такого и сам Иуда Искариот не додумался: сперва предать, а потом в герои выйти. Неужто ты надеялся привезти в Смоленск грамоту от Владыки? Да еще такую, какая именно тебе и надобна?
   – А уж ляхи-то с какой радостью пропустили бы его обратно! – тихо произнес Гермоген. – Еще бы и наградили. Думал ли об этом, боярин?
   – Нет! – выдохнул Рубахин. – О том мыслей не было. Хотел только как-то сам перед собой в трусости оправдаться. Виноват я, Владыка. Прикажи меня, как изменника, смерти предать!
   Теперь на лице Патриарха появилось искреннее изумление.
   – Как же я могу такое приказать?! Разве мне палачи повинуются? Разве я Богом поставлен, чтобы людей смерти предавать? Опомнись! Да и бояре меня ныне не послушают. Нет, боярин, меня не страшись. Если тебя Бог не устрашил, так что тебе сделает доживающий свой век немощный старец? Иди, иди восвояси, не искушай ни меня, грешного, ни князя Дмитрия. И не тужи, что не получил желанной грамоты – она ничего бы не изменила.
   Боярин Роман задрожал всем телом и, шатаясь, поднялся. Его мотнуло вдруг куда-то в сторону, будто пьяного, он с трудом выровнялся и медленно, согнувшись, словно состарившись, пошел к дверям.
   Князь Дмитрий провожал его взглядом, пытаясь понять, сравнивает ли себя с этим человеком. Спрашивает ли свою совесть, а не могло ли дрогнуть и его сердце, окажись он в погибающей крепости?
   Вдруг Владыка резко встал с кресла, быстрым шагом догнал Рубахина и, взяв за локоть, остановил.
   – Постой! Постой, боярин… Ради Христа, прости меня, грешного!
   И он, зайдя вперед, рухнул на колени перед боярином Романом.
   – Виноват я, виноват! Не смею я судить тебя и осуждать не смею! Слабость твоя передо мною, а я, сам слабый и грешный, стал было силой тешиться. Гордыне уступил. Прости!
   Голова в белом куколе склонилась к самому полу, потом Гермоген поднял взор на окаменевшего перед ним Рубахина, и тот увидал, как по впалым щекам старца побежали светлые дорожки слез. Он просил прощения от всего сердца.
   – Владыка! – голос боярина сорвался, он уже ничего больше не мог сказать. Лишь сумел нагнуться и подхватить Патриарха под руки, помогая подняться.
   – Прощаешь ли? – медля вставать, спросил тот.
   – Да мне ли… тебя?..
   – Прощаешь ли? Снимаешь ли с меня грех?
   – Не грешен ты!
   – Все грешны, – Гермоген, наконец, уступив усилиям Рубахина и подхватившего его с другой стороны Пожарского, встал и тотчас поднял руку со сложенным двуперстием. – Прими же мое благословение. В бегстве своем с поля боя ты покаялся. Считай, я твою исповедь принял, хоть при том еще князь был, но так уж случилось. Отпускаю тебе этот грех – человек слаб. И отныне поступай, как сам решишь. Если нет у тебя сил быть там, в Смоленске, не возвращайся, ступай, куда вздумается. Если же поймешь, что место твое все же там, вернись. И передай воеводе Шейну, что я тебя благословил. И что молюсь за всех вас, все время молюсь. А теперь ступай. Устал я от этого Семиглавого змия…

Глава 7. Последние

   Вскоре в Москву пришло известие, что новое боярское посольство, направленное семибоярщиной к стенам осажденного Смоленска, возвращается с позором.
   Бояре должны были склонить упрямого воеводу наконец смириться и сдать крепость войску короля Сигизмунда, ибо боярский совет принял решение присягать всем миром королевичу Владиславу.
   Однако Шейн даже не принял у себя послов, лишь выслушал их гонца и отправил с ним грамоту, в которой объявлял, что присягать королевичу, еще не принявшему Православной веры, считает позором, а сдавать крепость полякам, пришедшим в Московское Царство с войною, – позор еще больший.