Страница:
[40]— писал о нем его мюнхенский друг князь И.С.Гагарин. Если он чувствовал себя обделенным этими впечатлениями,
[41]им овладевали тоска и скука, ужаснейшая апатия лишала его сил и воли. В письме к брату Эрнестина Федоровна пишет об одном из таких приступов: «в данный момент бедняга угнетен мертвым штилем, и я бы хотела ради него, чтобы в мире политики произошло какое-нибудь новое событие, которое могло бы хоть немного занять и оживить его. Вы не можете представить себе, какая вялость, какое уныние владеют им».
[42]
Тютчев мог жить только в «избытке ощущений» — иначе жизнь теряла для него всякий интерес, лишалась последних остатков смысла и привлекательности и превращалась в «томительную повесть». Его неудержимо влекли к себе картины мира — всеобщего и частного, он был зрителем в этой грандиозной картинной галерее — зрителем, неустанно наслаждающимся зрелищами живого бытия. Этим и жил. Зритель, захваченный впечатляющими видами и волнующими событиями, не может отвести от них глаз и забывает о себе — о том, где он и что он: он превращается в субъект чистого восприятия и познания. В этом — весь Тютчев: ему нужен целый мир, а по какой тропе идти, какую дорогу и средство передвижения выбрать — не так уж и важно. Главное, чтобы с этой тропы открывалось всемирное зрелище. Чем выше забирается путник, тем больше открывается его жадному взору. Для Тютчева такой высотой были придворные петербургские круги, политический Олимп, чуть ниже — салонная аристократия, литературные и философские вечера, собрания, светские приемы, рауты… Все это было наводнено свежими политическими новостями, прогнозами, слухами, вдосталь обеспечивало разговорами, спорами, литературными новинками, женским вниманием и массой впечатлений. Впечатления стали для Федора Ивановича необходимым условием погружения в реальность жизни, погружение в нее — условием ее познания, постижения. Последнее и составляло способ жизни для него. Жить — значило мыслить; мыслить можно было только получая от жизни все, что она способна дать. Жизнь не была для него целью, она была превращена Тютчевым в средство — средство познания самой себя. Очень похоже на скорпиона, который кусает себя за хвост: жизнь Тютчева пыталась поймать себя в свои же сети для того, чтобы узнать самоё себя. Воспринимающий сосуд — сам Федор Иванович, и для него важно содержимое, а какие формы примет этот сосуд в руках судьбы или случайности — его не заботило совершенно.
«В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обычным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением», [43]— подобные фразы не раз можно встретить в воспоминаниях, дневниках, письмах современников — тех, кто знал Тютчева много лет, и тех, кто встречался с ним мимоходом. Его гений признавался другими еще при жизни Федора Ивановича — что с гениями случается не так уж часто. И единственный, кто не поддерживал этой распространенной точки зрения, был сам Федор Иванович. Он будто бежал от своего гения, от предназначенного судьбой и делал это, может быть отчасти, может быть полностью неосознанно, потому что не видел в своих возможностях и талантах ничего, что отличало бы его от простых смертных. Стихи свои, записываемые им на клочках бумаги, которые потом подбирали за ним его родные, [44]стихотворчество он считал чем-то вроде бумагомарательства, не придавая этому большого значения и не прилагая никаких усилий для публикаций своих поэтических творений. [45]Его талант мыслителя, политика запечатлен лишь в трех небольших политических статьях [46]и набросках к обширному трактату «Россия и Запад». [47]Остальное растрачено им в разговорах и спорах на светских приемах, балах, раутах, конфиденциальных встречах. [48]И как это ни парадоксально, Тютчев именно этим «растратам» отдавал предпочтение перед писанием — стихов, статей, писем. Писание для него было «страшным злом», «оно как бы второе грехопадение бедного разума, как бы удвоение материи». [49]Разговор же — это не материя, это дух. В отношении тютчевских речей — это дух вдвойне: когда он говорил, для него не существовало ничего внешнего, разговаривая, он погружался в таинственное бытие мысли. Каждая его фраза — мысль, поданная в остроумной, глубокой, отточенной, яркой формулировке. Очень верно написал о Федоре Ивановиче М.П.Погодин, знавший его с юных лет: «Настоящею службой его была беседа в обществе!» [50]Тютчев, не умевший служить, делать карьеру, добиваться почестей смыслом своей жизни сделал… разговор. Его разговоры стали его служением единственной приемлемой для него цели — России. Но это служение было его естественной жизнью — не судьбой, и не тем более предназначением, а органической формой его существования.
Когда после 22-летнего пребывания в Европе Тютчев навсегда вернулся в Россию, в нем ожидали видеть законченного западника, европейца по уму, вкусам и взглядам. Каково же было всеобщее удивление, когда под безупречной европейской внешностью, западным блеском обнаружилась натура русская, русская до кончиков пальцев и волос, преданная России до самозабвения. Разумеется, эта преданность не была ни в коем случае внешней — для Тютчева это вообще немыслимо. Она жила внутри него: в его мыслях и настроениях, в его готовности сделать все для возвеличения России и ее самосознания. По словам Ивана Аксакова, Тютчев был (несмотря на всю свою европейскость) одним «из малого числа носителей, даже двигателей нашего Русского, народного самосознания». [51]Тот же Погодин был весьма удивлен, обнаружив в славянофильских воззрениях своего давнего знакомого много схожего с своими собственными размышлениями по славянскому вопросу. Суть парадокса заключалась в том, что Европа не была для Тютчева фетишем (в чем он позже укорял либералов и западников). Он, с юных лет вторгнутый в самый центр европейской образованности, много общавшийся с лучшими умами Запада (в частности, с Шеллингом, Генрихом Гейне), постиг дух Европы как дух просвещения, Европа была для него синонимом цивилизации. [52]Но цивилизация — понятие космополитическое, она не может заменить человеку национальности, приверженности к своей стране, своему народу. В противном случае эта замена становится скудоумным подражанием (в данном случае — всему европейскому), вызванным полнейшим отсутствием чувства Родины. Тютчев никогда не терял этого чувства. Поэтому, несмотря на такие удивительные пертурбации в его жизни, Россия не была для Федора Ивановича сознательным выбором. Разве можно выбрать то, что у человека в крови, что заложено в нем с рождения, впитано с молоком матери, усвоено с раннего возраста, привито учителями детства и юности? Россия была для него естественностью. Сознательный выбор не дался бы ему так легко, не был бы таким органичным. Сознательный выбор — это почти всегда надлом, душевные муки и борьба. У Тютчева ничего этого не было. Но опять-таки, это не означало для него подчинения необходимости, естественной данности. Изначально бессознательное движение в сторону России, путь к ней глубоко осмыслены поэтом, окончательный итог был подведен уже после 1844 г. — после его возвращения. Сердце (душа) всегда говорили Тютчеву «да» России, его ум лишь подтвердил это «да», основываясь на глубокой осознанности этого решения…
«Всепоглощающий огонь вечности в некоторых людях настолько силен, что сжигает и сердца тех, кто рядом», — эта почти случайная фраза Альбера Камю из его «Мифа о Сизифе» как нельзя более подходит и к Тютчеву. Поэт был заражен этим «огнем вечности», сжигавшим его душу и терзавшим его своей неугасимостью. Вечность стала для него врагом-другом, который делает невыносимой жизнь Тютчева-человека, но вызывает странный, неизъяснимый интерес у Тютчева-поэта и философа. Вечность — антипод времени, а значит и всего человеческого, кроме одного — необъятной, неизмеримой человеческой мысли. Тютчев, мысливший космическими масштабами, не выносил времени и пространства потому, что их космичность, необъятность угнетали его, уничтожали его индивидуальность, его личность, подавляли его своей безмерностью. Но ему было по силам охватить мыслью необъятность вечности, развернуться на ее просторах и далях, потому что в отличие от текучего времени вечность устойчива и постоянна. И все же и она, как и время, обезличивала, лишала индивидуальности, сводя все к единому началу-концу. Для Федора Ивановича, в котором индивидуальность, обостренность самосознания были необходимыми условиями существования, такое обезличение перед лицом вечности невыносимо.
Но не в меньшей степени ему присуще и отвращение к эгоистическому индивидуализму, к «самовластию», к «абсолютизму человеческой воли», к «апофеозу человеческого я». И однако же, нравственное смирение уживалось в нем с безграничным эгоцентризмом — и это безмерно мучило его. В письмах его родных, в некоторых воспоминаниях о нем можно встретить упоминания о свойственном Тютчеву эгоизме. А.И.Георгиевский [53]писал о нем: «Федор Иванович далеко не был то, что называется добряк; он и сам был очень ворчлив, очень нетерпелив, порядочный брюзга и эгоист до мозга костей, которому дороже всего было его спокойствие, его удобства и привычки». [54]Но разве обреченный на муку может быть добряком, альтруистом? И наоборот, может ли добряк чувствовать себя самым несчастным, ничтожным человеком, поглощенным тоской и ужасом («Чувство тоски и ужаса уже много лет, как стало обычным моим душевным состоянием», [55]— писал Тютчев в 1856 г.)? Эта тоска и этот ужас мешали ему быть самодовольным эгоистом, но и отказаться от своего «Я», от своей личности, жертвовать собой Федор Иванович не мог. Личность была для него условием самой человечности: «…ничто не заменит личного присутствия, и какой же тусклой, убогой и бесцветной оказывается человеческая мысль, отвлеченная от личности…», [56]— писал он одной из дочерей за несколько лет до смерти.
Так в душе поэта и философа возникает жестокий конфликт (один из многих, уже поселившихся в ней!) между необходимостью и свободной волей человека. Необходимость в глазах Тютчева права и законна, это космическая правда добра и ей подчиняющаяся человеческая правда добра и любви, и с этой точки зрения свобода человеческой воли — преступна и невозможна, потому что она — порождение слепых стихий, хаоса. Безграничная свобода воли — зло в человеке, это тот же апофеоз человеческого «Я», ненавистный Тютчеву. Но отказаться от этой свободы воли, дающей слабому человеку к тому же массу удобств и возможность комфортной (в любом плане) жизни, Федор Иванович не в силах. Это эгоцентрист, мечтающий об излечении от своего «недуга». Но «недуг» — это вся его жизнь. И если жизнь — болезнь, то выздороветь для Тютчева означает попросту умереть, перестать существовать.
Но жить — значит множить зло, которого и без того много в природе. Несмиренное зло для Тютчева воплощено в хаосе — его излюбленной космической стихии, да и в самой природе: «Во всем разлитое, таинственное Зло — В цветах, в источнике прозрачном, как стекло, И в радужных лучах, и в самом небе Рима…» («Mal’aria»). Человек обречен помимо своей воли творить зло, стремясь к добру, к счастью, к любви. Этот злосчастный рок преследует Тютчева, но противиться ему тот не может. Во-первых, потому что рок неизбежен: вся жизнь — это «поединок роковой». Во-вторых, рок преследует на пути к счастью — а добровольно свернуть с этого пути не в силах ни один смертный, даже если он обрекает своих близких и любимых на страдания. Для них он становиться воплощенной эманацией бед и несчастий: «огонь вечности… сжигает сердца тех, кто рядом». Тютчев отчетливо представлял себе это, но понимал и то, что человек в себе не властен, сколь ни старайся. Сколь бы ни чисты были помыслы, человек остается всего лишь человеком — отнюдь не совершенством. «Читая в душах и в умах окружающих его, как в раскрытой книге, видя недостатки и пороки ближних, будучи сам преисполнен всевозможных человеческих слабостей, которые он ясно сознавал в себе, но от которых не в силах был и даже не хотел избавиться, Федор Иванович никогда никого не осуждал, принимая человечество таким, каково оно есть, с каким-то особенным, невозмутимым, благодушным равнодушием». [57]Это равнодушие и «языческое снисхождение» (как он сам это называл) было прямым следствием его философии хаоса и вечности. Человек — тоже создание хаоса, одна из его ипостасей и несет его в себе. Какую же тоску и ужас должен испытывать человек, сознающий себя бездной, которая поглощает души любимых, делает их несчастными, но и отдающий себе ясный отчет в том, что иначе нельзя, невозможно, иначе — это смерть! И смерть в любом случае, какой бы выбор ни был сделан, какое бы предпочтение ни было отдано — себе или другим. Отказаться от своей любви ради счастья любимой, вырвать ее из сердца Тютчев не может — это смерть для него, оставить все как есть — близить смерть другого.
В жизни Федора Ивановича такая ситуация повторялась дважды. Обе — в отношениях с женщиной, и обе оставили глубокие шрамы в его сердце (а сколько было на его веку таких же, но менее масштабных ситуаций, царапавших хоть и неглубоко, но чувствительно, — Бог ведает). Тютчев умел любить, но не мог разлюбить, для него это почти норма — разрываться между двумя женщинами, которых он любил одновременно, между двумя привязанностями, двумя страстями. Его любовь к Эрнестине Дернберг (урожденной баронессе Пфеффель, ставшей его второй женой в 1839 г.) фактически свела в могилу его первую жену Элеонору Петерсон (урожденную графиню Ботмер). Последняя, самая бурная, яркая, волнительная, ослепляющая и мучительная любовь Тютчева — к Елене Александровне Денисьевой, бывшей его моложе на 22 года, — окончилась трагически. Вся их 14-летняя (1850–1864 гг.) любовная связь, [58]которую они не смогли утаить от общества, была окрашена в роковые, трагические тона, она несла на себе отпечаток обреченности, безнадежности, фатальной гибели. Тютчев буквально разрывался между Денисьевой и Эрнестиной Федоровной. Он не может бросить жену, опровергает в письмах [59]все ее сомнения: «Что же произошло в глубине твоего сердца, что ты стала сомневаться во мне, что перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня — все, и что сравнительно с тобою все остальное — ничто?…» [60]Письма Тютчева к Денисьевой не сохранились, но о силе его любви к ней красноречиво свидетельствуют его стихи «Денисьевского цикла».
В этой мучительной для всех троих коллизии Тютчев ощущал себя недостойным их обеих, потому что не мог отдать каждой из них всего себя, без остатка, как отдавались ему обе любящие женщины. Но о том, чтобы выбрать одну из них для него не могло быть и речи. Выбор его страшит, безмерно пугает и отталкивает — тем, что надо лишиться чего-то важного, части самого себя, своей жизни. В 1851 г. он пишет жене письмо, в котором прямо об этом говорит: «А знаешь, что еще больше разбередило этот цепкий инстинкт — столь же сильный, столь же себялюбивый, как инстинкт жизни… Скажу тебе напрямик. Это предположение, простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор, — одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы я почувствовал бездну, лежащую между тобой и всем, что не ты…» [61]Точно такая же бездонная пропасть существовала между Еленой Денисьевой, приковавшей к себе Тютчева «своею вполне самоотверженною, бескорыстною, безграничною, бесконечною, безраздельною и готовою на все любовью…», [62]и всем, что не было ею.
Любовь поэта к Елене Александровне была в буквальном смысле этого слова роковой — для нее. Тютчевский дар предвидения уже в самом начале этой связи подсказал ему трагическую развязку незаконной любви:
Жажда «всего» лишала Тютчева воли, не давала делать выбор, принимать решения, отдавать предпочтения чему-то одному. Этот своеобразный эгоизм и слабоволие безмерно тяготили его, внушая чувство отвращения к самому себе, к своему существованию, лишенному определенности, к своему раздвоенному сознанию: «Судьба, судьба!.. И что в особенности раздражает меня, что в особенности возмущает меня в этой ненавистной разлуке (разлуке с женой. — Н.И.), так это мысль, что только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо — я сам. Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник», [67]— так писал он жене в 1852 г. Год спустя это чувство отвращения к себе подвергнуто им самим беспощадному анализу: «Да, в недрах моей души — трагедия, ибо часто я чувствую глубокое отвращение к самому себе и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как эта беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума — сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния. Тем не менее, состояние внутренней тревоги, сделавшееся для меня почти привычным, мне достаточно тягостно…» [68]
Ища выход из этого невыносимого положения, из тоскливого состояния постоянной тревоги и душевного отчаяния, «судороги бешенства», Тютчев много раз наталкивается в своих раздумьях на необходимость для человека веры. К этому выводу, как ни странно, приводила его по сути антирелигиозная концепция противостояния, противоборства «безмолвных небес» и человека, совершающего «свой подвиг бесполезный» (т. е. подвиг жизни). Чтобы бросить вызов и принять бой, когда заранее известен его исход (он один — смерть, другого быть не может), чтобы прямо глядеть в лицо судьбе нужно или нечеловеческое, титаническое мужество или… иллюзия. В одном из писем Тютчев говорит об этом (по другому поводу, но здесь важна сама возможность, сам факт признания необходимости иллюзии): «…когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…» [69]Но иллюзии слишком непостоянны, текучи, неустойчивы и прозрачны. Поэтому множество различных иллюзий должна заменить одна, но крепкая вера. Она — необходимое условие устойчивости жизни, ее спокойного принятия человеком. Потому что «человек, лишенный известных верований, преданный на растерзание реальностям жизни, не может испытывать иного состояния, кроме непрекращающейся судороги бешенства». [70]Для Федора Ивановича сила этой «судороги» удваивалась тем, что прийти к вере он не мог и отлично знал это.
Тютчев не христианин, он язычник, творящий свою собственную мифологию, создающий собственный мистический образ мира. Он — поэт-вольнодумец, одухотворяющий рационалист, скептик-идеалист. В его космогонии, антихристианской в своей основе, нет места религии спасения и надежды, вере Христа. В ней глухие небеса равнодушны к человеку, путь ему освещает лишь безнадежность, придающая ему силы для борьбы и для пути. Но религиозное вольнодумство не мешало Тютчеву быть страстным апологетом христианства и православия. Иван Аксаков называет его человеком «не христианских верований», но «христианских убеждений». Живя вне Церкви, Федор Иванович признавал ее необходимость — для частного человека, для народа и для истории. Но чтобы верить, нужно смирение — смирение пред Богом, нужно признать себя в Его власти, стать Его рабом. Нужно «склонить колена пред Безумием крестаили все отрицать» [71]— так Тютчевым была поставлена суть проблемы веры в одном из философских споров с Шеллингом в Мюнхене. Но сам Федор Иванович не мог сделать ни того, ни другого — ни склонить колени, ни отрицать. Выбор и здесь оказался для него невозможен. Слишком силен в нем индивидуалист, слишком велико сопротивление его личности всякому внешнему бремени. Да и не только внешнему — ведь он не мог смирить себя изнутри. Смирение для него — та же обезличенность, только уже не перед лицом удушающей вечности, но пред ликом Божиим. А обезличенность для него равнялась небытию. Причиной его несмиренности не были ни гордыня, ни духовная лень — ни того, ни другого Тютчев не знал. Он всей душой желал веры — но дать себе ее не мог.
Неверие не означало для Тютчева «отрицания всего». В том же разговоре с Шеллингом он продолжил свою мысль: «Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего». [72]В итоге его христианские убеждения сталкиваются с языческим мировосприятием, порождая бурю в душе. Желание веры и обращенные к религии спасения и надежды взоры уживаются в Тютчеве с сознанием тщеты всего и необходимости бунта, борьбы, с возведением безнадежности в ранг принципа человеческой жизни:
Тютчев мог жить только в «избытке ощущений» — иначе жизнь теряла для него всякий интерес, лишалась последних остатков смысла и привлекательности и превращалась в «томительную повесть». Его неудержимо влекли к себе картины мира — всеобщего и частного, он был зрителем в этой грандиозной картинной галерее — зрителем, неустанно наслаждающимся зрелищами живого бытия. Этим и жил. Зритель, захваченный впечатляющими видами и волнующими событиями, не может отвести от них глаз и забывает о себе — о том, где он и что он: он превращается в субъект чистого восприятия и познания. В этом — весь Тютчев: ему нужен целый мир, а по какой тропе идти, какую дорогу и средство передвижения выбрать — не так уж и важно. Главное, чтобы с этой тропы открывалось всемирное зрелище. Чем выше забирается путник, тем больше открывается его жадному взору. Для Тютчева такой высотой были придворные петербургские круги, политический Олимп, чуть ниже — салонная аристократия, литературные и философские вечера, собрания, светские приемы, рауты… Все это было наводнено свежими политическими новостями, прогнозами, слухами, вдосталь обеспечивало разговорами, спорами, литературными новинками, женским вниманием и массой впечатлений. Впечатления стали для Федора Ивановича необходимым условием погружения в реальность жизни, погружение в нее — условием ее познания, постижения. Последнее и составляло способ жизни для него. Жить — значило мыслить; мыслить можно было только получая от жизни все, что она способна дать. Жизнь не была для него целью, она была превращена Тютчевым в средство — средство познания самой себя. Очень похоже на скорпиона, который кусает себя за хвост: жизнь Тютчева пыталась поймать себя в свои же сети для того, чтобы узнать самоё себя. Воспринимающий сосуд — сам Федор Иванович, и для него важно содержимое, а какие формы примет этот сосуд в руках судьбы или случайности — его не заботило совершенно.
«В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обычным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением», [43]— подобные фразы не раз можно встретить в воспоминаниях, дневниках, письмах современников — тех, кто знал Тютчева много лет, и тех, кто встречался с ним мимоходом. Его гений признавался другими еще при жизни Федора Ивановича — что с гениями случается не так уж часто. И единственный, кто не поддерживал этой распространенной точки зрения, был сам Федор Иванович. Он будто бежал от своего гения, от предназначенного судьбой и делал это, может быть отчасти, может быть полностью неосознанно, потому что не видел в своих возможностях и талантах ничего, что отличало бы его от простых смертных. Стихи свои, записываемые им на клочках бумаги, которые потом подбирали за ним его родные, [44]стихотворчество он считал чем-то вроде бумагомарательства, не придавая этому большого значения и не прилагая никаких усилий для публикаций своих поэтических творений. [45]Его талант мыслителя, политика запечатлен лишь в трех небольших политических статьях [46]и набросках к обширному трактату «Россия и Запад». [47]Остальное растрачено им в разговорах и спорах на светских приемах, балах, раутах, конфиденциальных встречах. [48]И как это ни парадоксально, Тютчев именно этим «растратам» отдавал предпочтение перед писанием — стихов, статей, писем. Писание для него было «страшным злом», «оно как бы второе грехопадение бедного разума, как бы удвоение материи». [49]Разговор же — это не материя, это дух. В отношении тютчевских речей — это дух вдвойне: когда он говорил, для него не существовало ничего внешнего, разговаривая, он погружался в таинственное бытие мысли. Каждая его фраза — мысль, поданная в остроумной, глубокой, отточенной, яркой формулировке. Очень верно написал о Федоре Ивановиче М.П.Погодин, знавший его с юных лет: «Настоящею службой его была беседа в обществе!» [50]Тютчев, не умевший служить, делать карьеру, добиваться почестей смыслом своей жизни сделал… разговор. Его разговоры стали его служением единственной приемлемой для него цели — России. Но это служение было его естественной жизнью — не судьбой, и не тем более предназначением, а органической формой его существования.
Когда после 22-летнего пребывания в Европе Тютчев навсегда вернулся в Россию, в нем ожидали видеть законченного западника, европейца по уму, вкусам и взглядам. Каково же было всеобщее удивление, когда под безупречной европейской внешностью, западным блеском обнаружилась натура русская, русская до кончиков пальцев и волос, преданная России до самозабвения. Разумеется, эта преданность не была ни в коем случае внешней — для Тютчева это вообще немыслимо. Она жила внутри него: в его мыслях и настроениях, в его готовности сделать все для возвеличения России и ее самосознания. По словам Ивана Аксакова, Тютчев был (несмотря на всю свою европейскость) одним «из малого числа носителей, даже двигателей нашего Русского, народного самосознания». [51]Тот же Погодин был весьма удивлен, обнаружив в славянофильских воззрениях своего давнего знакомого много схожего с своими собственными размышлениями по славянскому вопросу. Суть парадокса заключалась в том, что Европа не была для Тютчева фетишем (в чем он позже укорял либералов и западников). Он, с юных лет вторгнутый в самый центр европейской образованности, много общавшийся с лучшими умами Запада (в частности, с Шеллингом, Генрихом Гейне), постиг дух Европы как дух просвещения, Европа была для него синонимом цивилизации. [52]Но цивилизация — понятие космополитическое, она не может заменить человеку национальности, приверженности к своей стране, своему народу. В противном случае эта замена становится скудоумным подражанием (в данном случае — всему европейскому), вызванным полнейшим отсутствием чувства Родины. Тютчев никогда не терял этого чувства. Поэтому, несмотря на такие удивительные пертурбации в его жизни, Россия не была для Федора Ивановича сознательным выбором. Разве можно выбрать то, что у человека в крови, что заложено в нем с рождения, впитано с молоком матери, усвоено с раннего возраста, привито учителями детства и юности? Россия была для него естественностью. Сознательный выбор не дался бы ему так легко, не был бы таким органичным. Сознательный выбор — это почти всегда надлом, душевные муки и борьба. У Тютчева ничего этого не было. Но опять-таки, это не означало для него подчинения необходимости, естественной данности. Изначально бессознательное движение в сторону России, путь к ней глубоко осмыслены поэтом, окончательный итог был подведен уже после 1844 г. — после его возвращения. Сердце (душа) всегда говорили Тютчеву «да» России, его ум лишь подтвердил это «да», основываясь на глубокой осознанности этого решения…
«Всепоглощающий огонь вечности в некоторых людях настолько силен, что сжигает и сердца тех, кто рядом», — эта почти случайная фраза Альбера Камю из его «Мифа о Сизифе» как нельзя более подходит и к Тютчеву. Поэт был заражен этим «огнем вечности», сжигавшим его душу и терзавшим его своей неугасимостью. Вечность стала для него врагом-другом, который делает невыносимой жизнь Тютчева-человека, но вызывает странный, неизъяснимый интерес у Тютчева-поэта и философа. Вечность — антипод времени, а значит и всего человеческого, кроме одного — необъятной, неизмеримой человеческой мысли. Тютчев, мысливший космическими масштабами, не выносил времени и пространства потому, что их космичность, необъятность угнетали его, уничтожали его индивидуальность, его личность, подавляли его своей безмерностью. Но ему было по силам охватить мыслью необъятность вечности, развернуться на ее просторах и далях, потому что в отличие от текучего времени вечность устойчива и постоянна. И все же и она, как и время, обезличивала, лишала индивидуальности, сводя все к единому началу-концу. Для Федора Ивановича, в котором индивидуальность, обостренность самосознания были необходимыми условиями существования, такое обезличение перед лицом вечности невыносимо.
Но не в меньшей степени ему присуще и отвращение к эгоистическому индивидуализму, к «самовластию», к «абсолютизму человеческой воли», к «апофеозу человеческого я». И однако же, нравственное смирение уживалось в нем с безграничным эгоцентризмом — и это безмерно мучило его. В письмах его родных, в некоторых воспоминаниях о нем можно встретить упоминания о свойственном Тютчеву эгоизме. А.И.Георгиевский [53]писал о нем: «Федор Иванович далеко не был то, что называется добряк; он и сам был очень ворчлив, очень нетерпелив, порядочный брюзга и эгоист до мозга костей, которому дороже всего было его спокойствие, его удобства и привычки». [54]Но разве обреченный на муку может быть добряком, альтруистом? И наоборот, может ли добряк чувствовать себя самым несчастным, ничтожным человеком, поглощенным тоской и ужасом («Чувство тоски и ужаса уже много лет, как стало обычным моим душевным состоянием», [55]— писал Тютчев в 1856 г.)? Эта тоска и этот ужас мешали ему быть самодовольным эгоистом, но и отказаться от своего «Я», от своей личности, жертвовать собой Федор Иванович не мог. Личность была для него условием самой человечности: «…ничто не заменит личного присутствия, и какой же тусклой, убогой и бесцветной оказывается человеческая мысль, отвлеченная от личности…», [56]— писал он одной из дочерей за несколько лет до смерти.
Так в душе поэта и философа возникает жестокий конфликт (один из многих, уже поселившихся в ней!) между необходимостью и свободной волей человека. Необходимость в глазах Тютчева права и законна, это космическая правда добра и ей подчиняющаяся человеческая правда добра и любви, и с этой точки зрения свобода человеческой воли — преступна и невозможна, потому что она — порождение слепых стихий, хаоса. Безграничная свобода воли — зло в человеке, это тот же апофеоз человеческого «Я», ненавистный Тютчеву. Но отказаться от этой свободы воли, дающей слабому человеку к тому же массу удобств и возможность комфортной (в любом плане) жизни, Федор Иванович не в силах. Это эгоцентрист, мечтающий об излечении от своего «недуга». Но «недуг» — это вся его жизнь. И если жизнь — болезнь, то выздороветь для Тютчева означает попросту умереть, перестать существовать.
Но жить — значит множить зло, которого и без того много в природе. Несмиренное зло для Тютчева воплощено в хаосе — его излюбленной космической стихии, да и в самой природе: «Во всем разлитое, таинственное Зло — В цветах, в источнике прозрачном, как стекло, И в радужных лучах, и в самом небе Рима…» («Mal’aria»). Человек обречен помимо своей воли творить зло, стремясь к добру, к счастью, к любви. Этот злосчастный рок преследует Тютчева, но противиться ему тот не может. Во-первых, потому что рок неизбежен: вся жизнь — это «поединок роковой». Во-вторых, рок преследует на пути к счастью — а добровольно свернуть с этого пути не в силах ни один смертный, даже если он обрекает своих близких и любимых на страдания. Для них он становиться воплощенной эманацией бед и несчастий: «огонь вечности… сжигает сердца тех, кто рядом». Тютчев отчетливо представлял себе это, но понимал и то, что человек в себе не властен, сколь ни старайся. Сколь бы ни чисты были помыслы, человек остается всего лишь человеком — отнюдь не совершенством. «Читая в душах и в умах окружающих его, как в раскрытой книге, видя недостатки и пороки ближних, будучи сам преисполнен всевозможных человеческих слабостей, которые он ясно сознавал в себе, но от которых не в силах был и даже не хотел избавиться, Федор Иванович никогда никого не осуждал, принимая человечество таким, каково оно есть, с каким-то особенным, невозмутимым, благодушным равнодушием». [57]Это равнодушие и «языческое снисхождение» (как он сам это называл) было прямым следствием его философии хаоса и вечности. Человек — тоже создание хаоса, одна из его ипостасей и несет его в себе. Какую же тоску и ужас должен испытывать человек, сознающий себя бездной, которая поглощает души любимых, делает их несчастными, но и отдающий себе ясный отчет в том, что иначе нельзя, невозможно, иначе — это смерть! И смерть в любом случае, какой бы выбор ни был сделан, какое бы предпочтение ни было отдано — себе или другим. Отказаться от своей любви ради счастья любимой, вырвать ее из сердца Тютчев не может — это смерть для него, оставить все как есть — близить смерть другого.
В жизни Федора Ивановича такая ситуация повторялась дважды. Обе — в отношениях с женщиной, и обе оставили глубокие шрамы в его сердце (а сколько было на его веку таких же, но менее масштабных ситуаций, царапавших хоть и неглубоко, но чувствительно, — Бог ведает). Тютчев умел любить, но не мог разлюбить, для него это почти норма — разрываться между двумя женщинами, которых он любил одновременно, между двумя привязанностями, двумя страстями. Его любовь к Эрнестине Дернберг (урожденной баронессе Пфеффель, ставшей его второй женой в 1839 г.) фактически свела в могилу его первую жену Элеонору Петерсон (урожденную графиню Ботмер). Последняя, самая бурная, яркая, волнительная, ослепляющая и мучительная любовь Тютчева — к Елене Александровне Денисьевой, бывшей его моложе на 22 года, — окончилась трагически. Вся их 14-летняя (1850–1864 гг.) любовная связь, [58]которую они не смогли утаить от общества, была окрашена в роковые, трагические тона, она несла на себе отпечаток обреченности, безнадежности, фатальной гибели. Тютчев буквально разрывался между Денисьевой и Эрнестиной Федоровной. Он не может бросить жену, опровергает в письмах [59]все ее сомнения: «Что же произошло в глубине твоего сердца, что ты стала сомневаться во мне, что перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня — все, и что сравнительно с тобою все остальное — ничто?…» [60]Письма Тютчева к Денисьевой не сохранились, но о силе его любви к ней красноречиво свидетельствуют его стихи «Денисьевского цикла».
В этой мучительной для всех троих коллизии Тютчев ощущал себя недостойным их обеих, потому что не мог отдать каждой из них всего себя, без остатка, как отдавались ему обе любящие женщины. Но о том, чтобы выбрать одну из них для него не могло быть и речи. Выбор его страшит, безмерно пугает и отталкивает — тем, что надо лишиться чего-то важного, части самого себя, своей жизни. В 1851 г. он пишет жене письмо, в котором прямо об этом говорит: «А знаешь, что еще больше разбередило этот цепкий инстинкт — столь же сильный, столь же себялюбивый, как инстинкт жизни… Скажу тебе напрямик. Это предположение, простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор, — одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы я почувствовал бездну, лежащую между тобой и всем, что не ты…» [61]Точно такая же бездонная пропасть существовала между Еленой Денисьевой, приковавшей к себе Тютчева «своею вполне самоотверженною, бескорыстною, безграничною, бесконечною, безраздельною и готовою на все любовью…», [62]и всем, что не было ею.
Любовь поэта к Елене Александровне была в буквальном смысле этого слова роковой — для нее. Тютчевский дар предвидения уже в самом начале этой связи подсказал ему трагическую развязку незаконной любви:
Он знал, что несет своей любовью гибель, смерть любимой («О, как убийственно мы любим…»), знал, но не отрекался от нее — потому что сделать это, значило отречься и от себя, обречь себя на медленную пытку. Самопожертвование не входило в тютчевскую жизненную программу. Он выпил любовную чашу до дна, но ему же пришлось и расплачиваться за эту ненасытную, неутоляемую жажду жизни и жажду любви. Смерть Денисьевой через 14 лет страстной, изнывающей любви от скоротечной чахотки легла на плечи Тютчева страшным грузом, тяжкой виной перед ней — той, которую он все эти годы ставил в фальшивое положение, сделал почти что парией в обществе, лишил надежд на будущее. Ценой всего этого стало «чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты» [63]внутри него, «ежеминутная пытка» в течение многих месяцев после ее смерти, постоянные самообвинения в собственном жестокосердии, в том, что он один был причиной гибели возлюбленной. «Сознание его вины несомненно удесятеряло его горе», [64]— свидетельствует А.И.Георгиевский. «Не живется — не живется — не живется…», [65]— повторяет Тютчев в письмах крик отчаяния. Но ведь он это знал, знал с самого начала, что придется расплачиваться такой страшной ценой, муками осиротевшей любви и нечистой совести. Знал как поэт, философ, но как человек — всего лишь слабый человек! — гнал от себя эти мысли: «Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы…» [66]Но отогнать от себя этой сознательной слепотой «неотразимый Рок» было не в его силах. Сделанный вовремя выбор быть может помог бы избежать страшных мук. Но ведь тогда не было бы и этих 14 лет любовного плена — сладостного, волнительного и тоже мучительного — но по-иному. Этот плен утолял тютчевскую жажду жизни. «Все или ничего» — это не для него, ему нужно только «все», «ничего» для него не существовало, оно было небытием.
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец…
Жажда «всего» лишала Тютчева воли, не давала делать выбор, принимать решения, отдавать предпочтения чему-то одному. Этот своеобразный эгоизм и слабоволие безмерно тяготили его, внушая чувство отвращения к самому себе, к своему существованию, лишенному определенности, к своему раздвоенному сознанию: «Судьба, судьба!.. И что в особенности раздражает меня, что в особенности возмущает меня в этой ненавистной разлуке (разлуке с женой. — Н.И.), так это мысль, что только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо — я сам. Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник», [67]— так писал он жене в 1852 г. Год спустя это чувство отвращения к себе подвергнуто им самим беспощадному анализу: «Да, в недрах моей души — трагедия, ибо часто я чувствую глубокое отвращение к самому себе и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как эта беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума — сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния. Тем не менее, состояние внутренней тревоги, сделавшееся для меня почти привычным, мне достаточно тягостно…» [68]
Ища выход из этого невыносимого положения, из тоскливого состояния постоянной тревоги и душевного отчаяния, «судороги бешенства», Тютчев много раз наталкивается в своих раздумьях на необходимость для человека веры. К этому выводу, как ни странно, приводила его по сути антирелигиозная концепция противостояния, противоборства «безмолвных небес» и человека, совершающего «свой подвиг бесполезный» (т. е. подвиг жизни). Чтобы бросить вызов и принять бой, когда заранее известен его исход (он один — смерть, другого быть не может), чтобы прямо глядеть в лицо судьбе нужно или нечеловеческое, титаническое мужество или… иллюзия. В одном из писем Тютчев говорит об этом (по другому поводу, но здесь важна сама возможность, сам факт признания необходимости иллюзии): «…когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…» [69]Но иллюзии слишком непостоянны, текучи, неустойчивы и прозрачны. Поэтому множество различных иллюзий должна заменить одна, но крепкая вера. Она — необходимое условие устойчивости жизни, ее спокойного принятия человеком. Потому что «человек, лишенный известных верований, преданный на растерзание реальностям жизни, не может испытывать иного состояния, кроме непрекращающейся судороги бешенства». [70]Для Федора Ивановича сила этой «судороги» удваивалась тем, что прийти к вере он не мог и отлично знал это.
Тютчев не христианин, он язычник, творящий свою собственную мифологию, создающий собственный мистический образ мира. Он — поэт-вольнодумец, одухотворяющий рационалист, скептик-идеалист. В его космогонии, антихристианской в своей основе, нет места религии спасения и надежды, вере Христа. В ней глухие небеса равнодушны к человеку, путь ему освещает лишь безнадежность, придающая ему силы для борьбы и для пути. Но религиозное вольнодумство не мешало Тютчеву быть страстным апологетом христианства и православия. Иван Аксаков называет его человеком «не христианских верований», но «христианских убеждений». Живя вне Церкви, Федор Иванович признавал ее необходимость — для частного человека, для народа и для истории. Но чтобы верить, нужно смирение — смирение пред Богом, нужно признать себя в Его власти, стать Его рабом. Нужно «склонить колена пред Безумием крестаили все отрицать» [71]— так Тютчевым была поставлена суть проблемы веры в одном из философских споров с Шеллингом в Мюнхене. Но сам Федор Иванович не мог сделать ни того, ни другого — ни склонить колени, ни отрицать. Выбор и здесь оказался для него невозможен. Слишком силен в нем индивидуалист, слишком велико сопротивление его личности всякому внешнему бремени. Да и не только внешнему — ведь он не мог смирить себя изнутри. Смирение для него — та же обезличенность, только уже не перед лицом удушающей вечности, но пред ликом Божиим. А обезличенность для него равнялась небытию. Причиной его несмиренности не были ни гордыня, ни духовная лень — ни того, ни другого Тютчев не знал. Он всей душой желал веры — но дать себе ее не мог.
Неверие не означало для Тютчева «отрицания всего». В том же разговоре с Шеллингом он продолжил свою мысль: «Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего». [72]В итоге его христианские убеждения сталкиваются с языческим мировосприятием, порождая бурю в душе. Желание веры и обращенные к религии спасения и надежды взоры уживаются в Тютчеве с сознанием тщеты всего и необходимости бунта, борьбы, с возведением безнадежности в ранг принципа человеческой жизни:
Христианские убеждения Тютчева были порождением его глубокого чувства истории во всем ее тысячелетнем размахе. Они сами были для него лишь историческим и эстетическим чувством, не более. Об этом он откровенно говорит в письме к жене, рассказывая о проводах его из Москвы родителями: «В день моего отъезда, который пришелся на воскресенье, была обедня, а после обедни неизбежный молебен, затем посещение одной из самых чтимых в Москве часовен, где находится чудотворная икона Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого взыскательного православия… И что же? Для человека, который приобщается к ним только мимоходом и в меру своего удобства, есть в этих формах, так глубоко исторических, в этом мире византийско-русском, где жизнь и верослужение составляют одно, — в этом мире столь древнем, что даже Рим в сравнении с ним пахнет новизной, есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие несравненной поэзии». [73]Тютчев всегда был честен сам с собой — только предельная откровенность помогала ему как-то преодолевать отвращение к самому себе. Поэтому он и не мог отдать предпочтения вере перед безверием, Всеблагому Богу перед «блаженно-равнодушным небом». «Жалкий разум», скептический пессимизм и чувство безнадежной, грызущей тоски брали все же верх. Надежда и спасение оставлялись Тютчевым для других. Сам же он предпочитал быть один на один с равнодушной вечностью, без посредников — чтобы вера не затмевала разум, желающий постичь эту вечность своими силами. Когда же разум отказывался воспринимать действительность, ему на помощь приходило сверхъестественное. Эту веру Тютчев не гнал от себя, наоборот: мистицизмом пронизаны многие его стихи, тема Рока стала сквозной для его творчества и самой жизни, одно время он даже увлекался спиритизмом — столоверчением. Христианские верования он заменял языческими, оккультными. Если человеку нельзя без веры, то уж верить надо так, чтобы это менее всего походило на сделку с собственной совестью. Для Тютчева такой религией была вера, согласная с его философией, с его космогонией: рок, немые, глухие небеса и взыскующий человек. Христианство, православие оставались недостижимой мечтой. Философская вера оказывалась сильнее веры в Откровение.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна —
Над вами светила — молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.